революционные женщины

Мария Голубева
(1861–1936)

___________

Клавдия Кирсанова
(1887–1947)

___________


Людмила Сталь
(1872–1939)

___________

Татьяна Людвинская
(1887–1976)

___________

 

 

 

Женщины революции


«Мир революции!»



Принято говорить, что биография писателя — написанные им книги. Сама жизнь, её событийное наполнение словно бы очерчивает каждого литератора, его тематический круг. Мир революции!

Он вошёл в жизнь Веры Морозовой с детского возраста, с той поры, когда девочки обычно играют в куклы, а мальчики начинают мечтать об океанских и космических кораблях.

Самыми яркими, запомнившимися днями детства будущей писательницы были дни революционных праздников, дни Октября и Мая, когда их тихий дом наполнялся гулом мужских голосов, смехом женщин — это собирались к отцу его боевые товарищи, те, рядом с кем он в дни Декабрьского вооружённого восстания сражался на баррикадах Остоженки и Пресни, Замоскворечья и Никитских улиц, у кого за плечами были годы царских ссылок и каторги, тюремных казематов и этапных тюрем, кто помнил бессмысленную жестокость конвоя и надзирателей, в чьей памяти, не тускнея, стояли лица тех, кто погиб на эшафотах, в карцерных камерах «Крестов» и Петропавловки, Орловского и Александровского централов, на рудниках Кадаи и Нерчинска.

В такие дни в доме Савельевых (девичья фамилия писательницы) особенно громко звучали революционные песни, а, красные цветы гвоздики и герани, так же как маленькие праздничные флажки, напоминали о славных боевых днях, о пролитой крови.

В те памятные дни скромный дом Савельевых с раннего утра наполняло светлое и радостное ощущение праздника. Оно начиналось с того, что отец облачался в потёртую кожаную куртку, ту самую, в которой его чуть не зарубили на баррикаде, пристёгивал к поясному солдатскому ремню деревянную кобуру маузера и отправлялся на Красную площадь — по многодетной традиции бойцы-дружинники и красногвардейцы открывали праздничную демонстрацию. Шла на Красную площадь и мать и обязательно брала с собой дочку, и маленькая Вера, сидя на чьём-нибудь плече, с чувством несказанной гордости смотрела, как её отец проходил, держа равнение на Мавзолей. Она восхищённо разглядывала их, героев революции, живое воплощение легенд, слушала их волнующие рассказы.

Потом в жизнь властно ворвались, книги, и окружающий мир удивительно расширился — в него вошли и остались навсегда Овод и Гарибальди, Разин и Пугачёв, Софья Перовская и Андрей Желябов, Александр Ульянов и Дмитрий Каракозов, Василий Чапаев и Павка Корчагин и многие-многие другие.

Будущая писательница преклонялась перед мужеством, перед бесстрашием, перед верностью идее. За несколько часов до казни Кибальчич рассчитывает полёт будущего космического корабля; Желябов улыбается со смертного помоста; Александр Ульянов на вопрос судьи, почему же он, имея к тому возможность, не бежал за границу, отвечает: «Я не хотел бежать, я хотел лучше умереть за свою родину». Выдерживает пытку огнём легендарный Камо, гибнет в паровозной топке Сергей Лазо. Тысячи борцов бесстрашно, не прося у врага милости и пощады, поднимаются на эшафоты, — ведь только после революции девятьсот пятого года царские суды вынесли около шести тысяч смертных приговоров. И все они были приведены в исполнение!

Так вошёл в жизнь Веры Морозовой главный герой её книг. Правда, к тому времени, когда она дерзнула взяться за перо, ни её отца, Савельева Александра Петровича, ни многих других его друзей уже не было в живых, — не раз шла она в скорбной процессии за обтянутым красным шёлком гробом, неся на бархатной подушке ордена.

Героем первого напечатанного рассказа Веры Морозовой «Декабрьские дни» стал Николай Павлович Шмит, владелец мебельной московской фабрики, весьма состоятельный человек. Он отдал революции не только всё, что имел, а и саму жизнь. После разгрома баррикад на Пресне, когда Николай Шмит сидел в ожидании суда в тюрьме, Максим Горький писал: «Полиции было предписано доставить материалы для русской Фемиды — существа чудовищного, ибо оно безвольно, глухо, слепо, а челюсти его приводятся о движение не живой силой справедливости, а механическими толчками из Петербурга». Подобно людям своего круга, Николай Шмит мог прожить долгую и обеспеченную жизнь, всего у него было бы вдоволь и даже с избытком, но честное сердце и разум не могли мириться с тем, что творилось кругом.

Позлее, много лет спустя, Вера Морозова снова вернётся к образу Николая Шмита, и он ещё раз пройдёт перед читателем, на этот раз по страницам книги «Мост вздохов».

Сознание своего долга перед прошлым и ответственность за него перед будущим заставляли писательницу проводить сотни дней над пожелтевшими страницами архивных папок. Именно это сознание привело Веру Морозову на квартиру старого члена Коммунистической партии Татьяны Фёдоровны Людвинской, в результате чего родилась книга «Пятое окно от угла».

И ещё одна мысль владела всегда Верой Морозовой. Нынешние молодые своими глазами никогда не увидят того, что посчастливилось узнать и почувствовать ей: красоты душевной и нравственной силы тех, чьи имена сейчас написаны золотом на мраморе и граните. И ей захотелось писать прежде всего именно для них, для юных, вступающих в жизнь; ей казалось необходимым, чтобы и в их жизнь вошла Революция, как она когда-то вошла в её собственную, наполнив её верой и смыслом!

Об участниках русской революции писали многие, но, как правило, героями книг обычно были мужчины, о женщинах же писалось обидно мало, а Вера Морозова воспринимала это как упрёк себе. И вскоре как-то почти само собой вышло, что действующими лицами её книг стали женщины революции, те, у кого достало мужества и решимости отказаться от материнства, поднять нелёгкий меч борьбы против измучившей страну тирании. Наравне с мужчинами эти бесстрашные, самоотверженные женщины ходили в народ, печатали в подпольных типографиях прокламации, перевозили через границу и распространяли ленинскую «Искру». Рядом с мужчинами они сидели на скамьях подсудимых, их вместе судили и приговаривали к ссылке, к тюрьме, к каторге, к смерти. Вместе с мужчинами они шагали по этапам, маялись в тюрьмах, преждевременно старели и умирали. Но ни одна из них никогда не пожалела об избранном пути, не струсила, не попросила пощады.

Строки, написанные выше, относятся к собирательному, коллективному портрету героинь Веры Морозовой, создавшей целую серию повестей о женщинах русской революции. Книги эти получили широкое признание литературной и читательской общественности.

В предлагаемый сборник «Женщины революции» вошли новеллы о Марии Голубевой, Клавдии Кирсановой, Людмиле Сталь и Татьяне Людвинской. Разными дорогами они пришли в революцию, разные у них судьбы, но всех их роднит святое служение своему народу, великому делу революции.

С транспортом ленинской «Искры» была задержана Людмила Сталь, долгими этапами прошла она по Руси. Не сломила её и ссылка в глухую Сибирь, она совершает редкостный по мужеству побег и снова в гуще борьбы, в гуще событий.

Хозяйкой конспиративной квартиры была Мария Голубева, квартиры, где в период русской революции собирались заседания Центрального Комитета партии. Проводил их В. И. Ленин.

В атаку подняла полк Клавдия Кирсанова, когда армия Колчака подошла к Надеждинску (ныне город Серов). Сколько силы и мужества нужно было вложить в этот порыв!

Для спасения красногвардейцев из горящего дома, окружённого юнкерами, на вражескую баррикаду пошла Татьяна Людвинская. Пошла одна, пошла ради спасения жизни товарищей.

«Как прикажете сражаться против этой женщины? Как? — вопрошает себя следователь корпуса жандармов подполковник Николаев. — Как? Засадить в каземат? Была, и не однажды! Сослать в места отдалённые? Была, и не однажды! Судить? Судима, и не однажды!» Жандарм оказывается бессильным перед хрупкой женщиной, а вернее — перед тем, что она символизирует: перед неотвратимостью революционного развития человечества. И он, олицетворение самодержавия и мракобесия, отступает перед ней.

Таков идейный и нравственный смысл книги «Женщины революции». Хочется надеяться, что читатель ещё много раз встретится с её героями на страницах будущих книг.

Арсений Рутько

 

 

 

Мария Голубева
(1861–1936)



Мария Петровна Голубева (Яснева) родилась в бедной семье чиновника Костромской губернии. В семнадцать лет она окончила учительскую семинарию. Во время учёбы участвовала в работе революционных кружков, читала запрещённую литературу. В 1881 году в Костроме молодая учительница М. П. Голубева познакомилась с известным революционером-демократом П. Г. Заичневским, автором прокламации «Молодая Россия», в которой он призывал народ к бунту. Она вступает в тайную организацию, возглавляемую П. Г. Заичневским. По делу этой организации в 1890 году была арестована в Орле и предана суду. Ссылку отбывала в Самаре, где проживала семья Ульяновых. К 1891 году относится её знакомство с В. И. Лениным. После ссылки М. П. Голубева переехала в Саратов. В 1901 году вступила в ряды РСДРП, занималась транспортировкой «Искры» по Поволжью. В 1904 году переехала в Петербург по просьбе партийных товарищей и, как опытный конспиратор, устраивает конспиративную квартиру. У Марии Петровны хранилась запрещённая литература, оружие. Активно работала она и в Организационном комитете по созыву III съезда партии. В дни октябрьской стачки 1905 года в квартире М. П. Голубевой происходили заседания Петербургского комитета РСДРП, а в 1906 году она стала штаб-квартирой В. И. Ленина. Здесь под руководством В. И. Ленина проводились заседания Центрального Комитета РСДРП. В 1907 году Голубева заведовала подпольной типографией на Петербургской стороне.

После Великой Октябрьской революции работала в органах ВЧК, вела дело великих князей Романовых, подготовлявших мятеж против Советской власти. В 1920 году работала в статистическом отделе ЦК партии. С 1928 года — член Общества старых большевиков. Она автор популярных очерков по истории партии для молодёжи, много ездила по стране, выступала с докладами. В 1934 году участвовала в работе Бюро жалоб Комиссии советского контроля при Совете Народных Комиссаров.

Её перу принадлежат воспоминания о В. И. Ленине.

 


Что разрешается в тюрьме

«По Высочайшему повелению 22 августа 1890 года Яснева подчинена гласному надзору полиции на два года, вне местностей усиленной охраны, о чём было сообщено Орловскому губернатору, Московскому генерал-губернатору, Санкт-Петербургскому губернатору, Харьковскому губернатору, Войсковому Наказному атаману Войска Донского, Одесскому градоначальнику…»

Мария Петровна сидела в полутёмной канцелярии с портретом государя императора и читала приговор. Начальник тюрьмы, лысоватый, угрюмый, придвинул чернильницу, попросил расписаться. Промокнул тяжёлым прессом, рассмотрел завитки, поставленные Ясневои. Размеренным жестом достал из кожаного портфеля новую бумагу, положил её перед осуждённой.

«…Ясневой, как лицу, состоящему под гласным строгим наблюдением, воспрещено, на общем основании, жительство в обеих столицах, Петербургской губернии без срока, причём ограничение это может быть снято впоследствии по удостоверении местными властями её безукоризненного поведения».

Начальник тюрьмы указательным пальцем провёл черту. Молодая женщина вновь расписалась и поднялась. Значит, ссылка…

Вернувшись в камеру, Мария Петровна устало прислонилась к холодной стене. Неподвижно глядела на каменный пол, натёртый графитом до блеска. Кажется, на полу вода, в которой отражается убогая тюремная обстановка: железная койка, табуретка, шаткий стол. Её предшественник, проведя в камере орловского тюремного замка пять лет, отполировал камень, спасаясь от безумия. Что её ждёт? Как сохранить силы? Разум! К тому же проклятая чахотка…

Девушка вынула из рукава арестантского бушлата гвоздь, начала по памяти доказывать теорему Пифагора.

Резко ударила форточка в двери. Часовой просвистел. Вызвал дежурного офицера. Вместе с офицером вошёл в камеру и показал на стену, испещрённую формулами. Офицер, небритый, злой, хрипло сказал:

— Заниматься математикой и чертить стены, а также портить казённое имущество по инструкции не полагается!

— А что полагается? — насмешливо полюбопытствовала Мария Петровна, боясь, что офицер обнаружит гвоздь, которым она писала на стенах. Она зажала его тонкими пальцами и ещё раз переспросила: — Так что же полагается в тюрьме?

Офицер молча повернулся, хлопнул дверью. Загремел замок. Шаги удалялись. Она села на койку, подавляя раздражение. «Что ж! Неплохо бы размяться!» Подошла к окну, едва светящемуся сквозь лохмотья паутины. Глубоко вздохнула, широко разведя руки, выдохнула. Вдох — выдох… Вдох — выдох… Наклонилась, дотронувшись до скользкого пола. Голова чуть кружилась, ноги побаливали. «Дурёха, как ослабела… Возможно ли запускать гимнастику?!» И опять наклон, наклон…

Открылась форточка. Часовой кашлянул. Мария Петровна повернулась лицом к двери, не прекращая гимнастику. Часовой поднёс ко рту свисток, болтавшийся на шнурке. Дежурный офицер явился неохотно. В камеру не заходил, лишь прокричал, сдерживая зевоту:

— Заниматься гимнастикой по инструкции не полагается… Приказываю прекратить!

— А что полагается?! — распрямилась Яснева.

И опять захлопнулась форточка. Ржаво завизжала задвижка. Опять отдалились шаги. Мария Петровна вытерла холодную испарину, взяла железную кружку, сделала несколько глотков. «Что ж! Отдохну… Сердце зашлось!» Она легла на койку, отвернулась к стене. Смотрела на расщелины, заляпанные глиняными заплатами, проступавшими поверх побелки. Сквозь дрёму услышала свисток надзирателя, грохот запоров, раздражённый окрик:

— Спать должно, обратись лицом к двери! — Дежурный офицер помолчал и уныло добавил: — По инструкции прятать руки под одеяло не положено!

Мария Петровна приподнялась, приложив платок к губам, сдерживая кашель, спросила:

— А что полагается?

Офицер повернулся на каблуках, вышел. Девушку душил гнев. Откашлявшись, вытерла кровь на губах. Сбросила одеяло, пропахшее мышиным помётом. Осторожно достала из-под подушки крошечные шахматные фигурки, сделанные из хлебного мякиша. Расчертила стол на квадраты и начала их расставлять. Конечно, требовалось большое воображение, чтобы в этих убогих фигурках признать шахматных бойцов. Особенно нелепа королева. Белый хлеб в тюрьме большая радость. Пока-то соберёшь шахматное войско! Спасибо добросердечной купчихе за крендель в воскресный день. Шахматы она любила. Как часто, учительствуя в деревне, под вой ветра и вьюги разучивала партии с испанской защитой. Бережно передвигая фигуры, начала игру. Очарование разрушил офицер, незаметно подкравшийся.

— Играть в азартные игры по инструкции не полагается! — Офицер протянул руки, чтобы взять шахматы.

— Шахматы — азартная игра! — Она задохнулась от возмущения. Затем рванулась, сгребла их и отправила в рот. Офицер сердито шевелил усами, размеренно покачивался с пяток на носки. Арестантка торопливо доедала последнюю порцию. Смотрела уничтожающе зло. Офицер вышел. Девушка скрестила руки на впалой груди и, не отрывая глаз от проклятой форточки в двери, запела:

Хорошо ты управляешь:

Честных в каторгу ссылаешь,

Суд военный утвердил,

Полны тюрьмы понабил,

Запретил всему народу

Говорить ты про свободу,

Кто осмелится сказать —

Велишь вешать и стрелять!

Заливался свисток за дверью. Надзиратель, надув толстые щёки, таращил глаза. Гремел офицер:

— В карцер! В карцер!

Девушка презрительно усмехнулась, плотнее закуталась в платок. У двери бросила:

— Наконец-то узнала, что же разрешается!..

 


Самара

 

— Значит, вы якобинка?!

— Да, якобинка, и самая убеждённая! — ответила Мария Петровна.

Они шли по сонным улицам Самары. Светила луна, полная, яркая, как в первые дни новолуния. Шёл 1891 год. Скованная морозцем земля похрустывала под ногами. Мария Петровна поглубже надвинула котиковую шапочку, прижала к груди муфту. Молодой человек осторожно вёл свою собеседницу под руку, закутавшись башлыком от ветра.

За чаем у Ульяновых засиделись. Ульяновы жили скромно, на пенсию, получаемую после смерти Ильи Николаевича. Яснева любила бывать в этом гостеприимном доме. Нравилась атмосфера радушия и уважения, царившая в семье, простой и строгий уклад. Удивлялась Марии Александровне, невысокой, худощавой, с густыми седыми волосами, её мужеству, её стойкости. Старший сын Александр погиб на виселице. Цареубийца! В доме об Александре не говорили.

В этот вечер Владимир разговаривал мало. Сражался в шахматы со стариком Долговым, высланным в Самару по причине политической неблагонадёжности, был задумчив. Начали прощаться. Мария Александровна, — взглянув на часы, всплеснула руками: время позднее, на улицах пьяная голытьба, да в темноте и ногу сломать недолго… Владимир вызвался проводить. Мария Петровна обрадовалась — на разговор с Ульяновым, братом казнённого героя, возлагались особенные надежды. Она была на позициях народничества и очень хотела привлечь на свою сторону и Владимира Ульянова. В её глазах семья Ульяновых была окружена ореолом. Что исповедует брат казнённого народника?! Конечно, он должен быть с нею.

— Проклятое земство! До ручки, как говорится, довели город: улицы залиты грязью, перерыты канавами, а купчины ставят царям монумент за монументом! — сердито сказала Мария Петровна, держась за руку спутника.

Они остановились на краю канавы, неподалёку; от Струковского сада. Ноги девушки скользили по замёрзшим комьям глины.

— Ни конки, ни трамвая, ни зелёного кустика — ничего не увидишь в «современном Чикаго»! Всё забито «минерашками», а попросту тайными притонами по продаже водки… — всё так же сердито продолжала Мария Петровна. — В думе двадцать лет мусолят вопрос о прокладке водопровода! Даже милейший Долгов, земец и либерал, возмущается неповоротливостью отцов города. Купцы боятся конки: займёт всю улицу и будет отпугивать покупателей! Вот и логика!

— В думе занимаются безвредным для государственного строя лужением умывальников! — Владимир помолчал и с сердцем добавил: — Народного бедствия стараются не замечать!

— Наша российская действительность! Чему удивляться?! Лишь десять лет назад на Троицкой площади ещё стоял эшафот с позорным столбом… Подлинное средневековье! На грудь жертве привязывали доску, и пьяный палач в красной рубахе брал кнут… — Голос Марии Петровны дрожал от возмущения. — Вы, брат казнённого Александра Ильича, обязаны быть с нами, якобинцами!

Владимир молчал. Карие глаза в темноте казались почти чёрными. Мария Петровна продолжала с жаром:

— Революцию начнёт молодёжь, члены тайной организации. Народ поддержит, народ к революции всегда готов. Россия должна покончить с вековой спячкой и вступить на капиталистический путь развития. Пока в России нет рабочих, нет и собственного капиталистического производства.

— Значит, в России нет собственного капиталистического производства?! А полтора миллиона рабочих?! — удивился Ульянов.

— И всё же у нас нет собственного производства… Нет тех социальных противоречий, которые позволили бы оторвать мужика от земли и превратить его в рабочего, лишённого собственности! — горячилась Мария Петровна. — Народники…

— Народники… Они фарисейски закрывают глаза на невыносимое положение народа, считая, что достаточно усилий культурного общества и правительства, чтобы жизнь его изменилась. — Ульянов, заметив протестующий жест Марии Петровны, повторил: — Да, и правительства, чтобы всё направить на правильный путь. Господа Михайловские, от которых вы впитали сию премудрость, прячут головы наподобие страусов, чтобы не видеть эксплуататоров, не видеть разорения народа.

— Вы не правы! Народники пекутся о благе народа.

— Прав! Позорная трусость, боязнь смотреть правде в глаза, нежелание понять, что единственный выход в классовой борьбе, в низвержении общественного строя. И это может сделать только пролетариат. Да, тот пролетариат, рождение которого вы не признаёте вопреки исторической действительности. Когда же об этом говорят социал-демократы, то в ответ непристойные вопли… Социал-демократов упрекают в желании обезземелить народ! Где пределы лжи?! — Ульянов снял фуражку и обтёр высокий лоб платком.

Мария Петровна слушала напряжённо, заинтересованно.

— Михайловский острит с лёгкостью светского пшюта, обливает грязью учение Маркса, которого он не знает и не даёт себе труда узнать! С видом оскорблённой невинности возводит очи горе и спрашивает: в каком сочинении Маркс изложил своё материалистическое учение? Выхватывает из марксистской литературы сравнение Маркса с Дарвином и жонглирует. — Голос Ульянова зазвенел от негодования. — Метод Маркса, открытый им в исторической науке, замалчивается. Слона-то он и не приметил!

— Я отдаю должное Марксу… Тут я не разделяю взглядов Михайловского, столь красочно вами обрисованного. Но ведь дело в том, чтобы вырастить самобытную цивилизацию из российских недр, и не в том, чтобы перенести западную цивилизацию. Надо брать хорошее отовсюду, а своё оно будет или чужое — это уже вопрос практического удобства. — Мария Петровна твёрдо взглянула на Ульянова. — Дело практического удобства, так сказать.

— «Практического удобства»?! Брать хорошее отовсюду — и дело в шляпе! Браво! Утопия и величайшее невежество, свойственные народничеству девяностых годов. — Заметив, как нахмурилась спутница, Ульянов резко бросил: — Чушь! Отсутствие диалектики! На общество следует смотреть как на живой организм в развитии, Мария Петровна! У Михайловского дар, умение, блестящие попытки поговорить и ничего не сказать, а строгой политической системы нет.

— Блестящие попытки поговорить и ничего не сказать! — засмеялась Мария Петровна, прикрывая муфтой лицо от ветра. — С вами очень трудно спорить, просто-таки невозможно!

— А вы спорьте, если чувствуете правоту! Есть люди типа Михайловского, которым доставляет удовольствие говорить вздор. — Владимир устало махнул рукой. — Я занят работой утомительной, неблагодарной, чёрной… Собираю разбросанные в литературе народников рассыпанные там и сям намёки, сопоставляю их, мучительно ищу серьёзного довода, чтобы выступить с принципиальной критикой врагов марксизма. Временами не в состоянии отвечать на тявканье — можно только пожимать плечами!

— А Маркс в «Капитале» говорит…

— Маркс, марксизм… — Ульянов с лёгкой грустью продекламировал на отличном немецком языке:

Wer wird nicht einen Klopstok loben?

Dort wird ihn jeder lesen? Nein.

Wir wollen weniger erhoben

Und fleissiger gelesen sein[1].

— Никто не производил на меня такого впечатления. А ведь вам лишь двадцать один год! Я старше вас на девять лет. Думала вас, Владимир, обратить в свою веру. — Мария Петровна мягко улыбнулась, протянула руку. — А скорее вы меня приобщите к марксизму. Мне нужно много читать, о многом поразмыслить.

— Это хорошо, Мария Петровна.

 


Обыск

 

«Я получил прекрасное воспитание — в том смысле, что от меня никогда не скрывали правду и с малых лет приучали любить правду. Мой отец был за правду сослан. Я с трудом кончил гимназию, так как мне были ненавистны та ложь и фальшь, в которой нас держали. Я поступил в университет и стал деятельно заниматься пропагандой между товарищами, стараясь привлечь их к революционной деятельности. Меня исключили из университета. Я стал заниматься пропагандой среди солдат…» Василий Семёнович снял пенсне, обхватил голову руками. Вечером перед сном он обнаружил в почтовом ящике конверт с вложенной прокламацией. Последнее слово Балмашева на суде, написанное кем-то на папиросной бумаге фиолетовыми чернилами.

Голубев хорошо знал Балмашева, дружил с его отцом. Мальчик… Худощавый… Больной… И вдруг стрелял с таким удивительным хладнокровием! А что изменилось? Ничего! Министр внутренних дел уже назначен, а юноша Балмашев казнён в Шлиссельбурге!..

«И тогда-то я убедился, что одними словами ничего не поделаешь, что нужно дело, нужны факты. У меня явилась идея убить одного из тех людей, которые особенно много причиняют зла. Я обещал вам открыть на суде сообщников своих. Хорошо, я их назову — это правительство. Если в вас есть хоть капля справедливости, вы должны привлечь к ответственности вместе со мной и правительство».

— «Привлечь к ответственности вместе со мной и правительство!» — Василий Семёнович сбросил плед, которым были укутаны ноги, поднялся. Нет, он не верил, вернее — давно потерял уверенность в возможности силой вырвать у правительства уступки. Нужно с правительством как-то договориться, используя легальные формы борьбы… Довольно безрассудных жертв!

Невысокий дом в три окна, где поселились Голубевы, стоял на углу Соборной и Малой Сергиевской. Парадное под резным навесом. Окна в нарядных наличниках. Дом оказался удобным. Большие светлые комнаты с высокими потолками. Кафельные печи, выложенные плитами с зелёными цветами.

Под кабинет Василий Семёнович оборудовал угловую комнату с двумя окнами, затенёнными липами. Между окон в простенке старинный письменный стол. Глубокое кресло, столь любимое для отдыха. Шкафы с книгами. Дом казался ему таким удобным ещё и потому, что на Малой Сергиевской находилась земская управа, а он секретарь управы. К кабинету примыкала детская. Мария Петровна пыталась перевести детскую в более тихие комнаты, выходившие во двор, но Василий Семёнович не разрешил. Девочек любил самозабвенно. Лёля и Катя… После пяти лет ссылки, голода и лишений наконец-то семья, собственный угол, приличное содержание. Хотелось жить спокойно, заниматься работой, семьёй… К тому же Сибирь его отрезвила. Кто он? Песчинка в грозном океане… Его сотрут, раздавят… Черны9шевский, не ему ровня, провёл в каторге в Кадаи и Александровском заводе семь лет, из которых два года был закован в кандалы. Как-то Василий Семёнович подсчитал годы, проведённые Чернышевским в неволе: два года в Петропавловской крепости в ожидании суда, семь лет каторги и двенадцать лет ссылки. Более двадцати лет!..

Сразу же после переезда в Саратов Василий Семёнович повёл Марию Петровну на Воскресенское кладбище. Там в скромной часовенке из разноцветных стёкол, заставленной железными венками, погребён великий Чернышевский. У часовенки отдыхала Ольга Сократовна, его жена. Смотрела, как сыновья поливали цветы.

Мария Петровна низко поклонилась Ольге Сократовне. Василий Семёнович снял шляпу и так же низко поклонился. Ольга Сократовна не удивилась. Могилу Чернышевского посещали многие. Она ответила на поклон, поблагодарила за розы. Притихшие, озабоченные, супруги Голубевы скрылись в глубине кладбища. Молчали, взявшись за руки. Когда волнение улеглось, Василий Семёнович с глазами, полными слёз, прошептал:

— Я хочу повторить слова Чернышевского, записанные им в дневнике в день объяснения с Ольгой Сократовной. В то счастливое время он подарил ей скромный томик стихов Кольцова. «Это будет мой первый подарок ей и первый мой подарок женщине… Книга любви чистой, как моя любовь, безграничной, как моя любовь; книга, в которой любовь — источник силы и деятельности».

Мария Петровна благодарно улыбнулась. Василий Семёнович стыдился слёз.

С особым чувством они выбирали дом на Соборной улице. Здесь умер Чернышевский, возвратившись из изгнания. Вернее, дом выбирала Мария Петровна. Условие одно: дом должен иметь два выхода. Василий Семёнович сразу понял его назначение. Он искал покоя, тишины, она — борьбы, бури. Он возлагал надежды на земцев, на легальные формы, она — на революцию, на партию. Так разошлись их пути. Где? Когда? Он не смог бы ответить.

Мысли о жене… Мысли о детях… Его девочки. Лёля и Катя. Долгими ночами, работая в кабинете, заходил в их комнату поправить одеяла, послушать сонное дыхание. Они живы, они счастливы. А первая… Смерти её забыть Василий Семёнович не мог. Несчастье случилось в первый год женитьбы. После ссылки в Усть-Удинске, получив проходное свидетельство, поехал в Смоленск. Оттуда написал в Саратов Марии Петровне, с которой познакомился в Сибири. Она приезжала проведать своего учителя Заичневского. Встретила их на этапном дворе, больных, полуголодных. Там и началась их любовь. Она ответила письмом, а вскоре приехала в Смоленск. Майским днём с волнением подходил он к номерам Алтухина, где остановилась Мария Петровна. Лицо его охлаждала влажная сирень, которую он нарвал. Душистые белые грозди напоминали свадебный букет. Мария Петровна открыла дверь и замерла на пороге… Взволнованно прижала руки к груди. Поняла, что пришёл навсегда…

Такой и запомнил её, такой и берёг в своём сердце. Жить в Смоленске оказалось трудно. Квартиру сняли на Петропавловской улице. Полуподвал при городской больнице. Василий Семёнович устроился фельдшером. Платили гроши. Уроков Марии Петровне достать не удалось ввиду политической неблагонадёжности. Но всего тяжелее надзор полиции. Постоянный. Ежечасный.

Теперь они в Саратове. Удалось достигнуть определённого положения: служба в земской управе, литературная известность. А покоя нет. Мария Петровна член комитета РСДРП, в её руках связи, явки, транспортировка нелегальной литературы. Конечно, о многом она не говорит, но он догадывается… И отсюда вечный страх: потерять жену — потерять жизнь!

От раздумий Василия Семёновича отвлёк звонок. Взглянул на часы. Три. Кто в такой поздний час?! Сердце заколотилось, выступил липкий, холодный пот. Он подошёл к окну. Сквозь ставни ничего не смог разглядеть. Но услышал, как по мокрому от дождя листу прошуршала пролётка, осторожное покашливание. Ясно, что у парадного притаились люди. Мария Петровна, накинув шаль на ночную рубаху, прошла в детскую. Под шалью нарядная кукла и свёрток.

Звонок дрожал от яростного напряжения. Проснулась кухарка. Полураздетая, заглянула в кабинет, испуганно крестясь!

— Марфуша! Откройте дверь… Узнайте, кому понадобилось ломиться ночью! — проговорила Мария Петровна, отсчитывая в рюмку сердечные капли Василию Семёновичу. — Ты полежи на диване… Обойдётся!

Василий Семёнович глядел на неё тоскующими глазами. Боже! А если не обойдётся! Если её увезут?! Что будет с девочками?! Что будет с ним?!

— Обыск, Мария Петровна! — простонала кухарка.

Василий Семёнович замер. Ждал. Дверь распахнулась, и жандармский ротмистр, похрустывая ремнями, переступил порог.

— По постановлению полицеймейстера вынужден произвести обыск. — Ротмистр поднёс руку к козырьку фуражки.

— Покажите ордер, — потребовала Мария Петровна, кутаясь в шаль. — . Болен муж… Вы явились в три часа ночи…

Мария Петровна уложила мужа на диван, сделала холодный компресс на сердце. Решительно поднялась и пошла мимо оторопевшего ротмистра. Вернулась скоро, в капоте и кружевном чепце, с забранными волосами. Ротмистр нерешительно переминался. Действительно, обыски в доме Голубевых участились. Человек уважаемый, семейный. Поговаривают, правда, что всё зло в жене…

— Приступайте! Но прошу помнить: муж сердечник, а рядом детская. Девочки могут испугаться ночного переполоха, — заметила Мария Петровна.

Ротмистр пожал плечами, коротко бросил:

— Начинайте! Прежде всего кабинет!

На середину комнаты ротмистр выставил стул, положил шинель. Осмотрелся. Три книжных шкафа. Хватит перебирать до утра. Книги брал неохотно. Немецкие… Английские… Французские… Энциклопедия Брокгауза… Справочники… Земские сборники… В большинстве книг закладки, выписки, подчёркнутые абзацы. Брови ротмистра удивлённо взлетели вверх. Бельтов, «Французская драматическая литература и французская живопись XVIII века с точки зрения социологии».

— Бельтов?! — осторожно спросил ротмистр. — Бельтов…

Сердце Василия Семёновича дрогнуло. Бельтов — псевдоним Плеханова. Хранение запрещённой литературы! Как это он недоглядел! Да в корешок ещё заделал прокламацию о Балмашеве.

— Бельтов — известный исследователь в области искусства и религии. Книги его имеют широкое обращение среди интеллигентов, — вступилась Мария Петровна. — Ты взял из библиотеки народной аудитории? Знаю, наверняка просрочил. Нужно утром вернуть.

Ротмистр повертел книгу, угрюмо поставил на полку. Василий Семёнович облегчённо вздохнул. Пронесло! И опять руки ротмистра перебирали в шкафу. Росла на полу гора книг. Мария Петровна не выдержала:

— Может быть, целесообразнее ставить просмотренное книги на прежнее место… Вы же образованный человек и знаете, как трудно приводить библиотеку в порядок. Василий Семёнович педант!

Ротмистр кивнул. Городовые начали рассовывать книги по полкам. Ставили косо, переворачивая корешки и путая авторов. Василий Семёнович морщился, Мария Петровна презрительно щурила глаза. Обыск продолжался. Выдвинули ящик письменного стола.

— Ради бога! Осторожнее — мои записи… Тезисы… Я потом год не разберусь. Статьи по земским вопросам. — Василий Семёнович умолял.

Ротмистр захлопнул крышку. От удара выпал ключ, звякнул об пол. Ротмистр поднялся, хрустнул пальцами. С кабинетом закончено. Нужно переходить в детскую комнату. Василий Семёнович приподнялся на локтях. Жандармы в детскую! Разбудят Лёлю и Катю! Испугают! Мария Петровна стояла с серым лицом. Не вытерпела, шагнула наперерез.

— Неужели поднимете девочек! — Голос её задрожал от возмущения.

— К сожалению, вынужден! — Ротмистр отстранил её от двери.

В детской тихо светился ночник. Сказочный гном колпачком прикрыл горящую, свечу. Чуть слышно бормотала спящая Катя. Положила ладошку под пухлую щеку, сладко всхрапывала Лёля. Старшая. Няня, молоденькая девушка, недавно приехавшая из деревни, боязливо натянула на глаза байковое одеяло.

Щупленький жандарм внёс зажжённую лампу. Уронил колпачок сказочный гном. Лёля привстала, испуганно смотрела на чужих людей. На подушке рядышком лежала кукла. Большая. Нарядная. С закрытыми глазами. Лёля хорошо помнила, что спать её укладывали без куклы. Значит, принесла мама. Да, конечно. Мама её всегда хвалила, целовала, если она, разбуженная жандармами ночью, брала куклу на руки. А сегодня? Лёля вопросительно поглядела на маму, встревоженную, непривычно серьёзную. Придвинула к себе куклу, не понимая, что происходит вокруг. Чужие люди выкидывали бельё из пузатого шкафа, перетряхивали вещи няни. Кто-то толкнул красный мяч, он покатился, путаясь под ногами. Разрушил горку из игрушек, за которой так следила мама. Лишь один ванька-встанька улыбался разрисованным ртом. Няня, открыв обитый железом сундук, торопливо выбрасывала ситцевые кофты, хрустящие юбки в оборках. Лёле стало страшно от чужих и неприветливых людей, от грубых рук и разбросанных игрушек… Почему же мама, всесильная мама, не выгонит их из спальни?! Шум разбудил и Катю. Обычно улыбчивое лицо удивлённо вытянулось. Катя начала плакать слезами-горошинами. Мама почему-то не подошла к Кате, а молча стояла у косяка двери. Лёле стало ещё страшнее. Вот так же возьмут её куклу, которую она даже Кате не доверяет, возьмут и бросят… На полу лежали плюшевый мишка, расфранчённая матрёшка, цветные кубики. Раскидывали нянюшкину постель. Вот они уже у Катиной постельки. Сдёрнули кружевные занавески, перевернули матрац. Катя отчаянно закричала. Няня взяла девочку, сердито оттолкнула жандарма. Лёля боялась этих жадных рук. Она поднялась, держась за деревянную спинку. Опустила ноги на холодный пол, подумала и взяла куклу. К Лелиной постели подошёл ротмистр. Девочка стиснула куклу и сердито посмотрела.

— Бог мой! Люди добрые! Детей обыскивают! — в голос запричитала кухарка. — Обыск в детской!

— Прекратить! В гостиную! Один на кухню! — резко прервал причитания кухарки ротмистр.

— Пожалуйте! По-жа-луй-те на кухню! За тараканами на печку! Ничего недозволенного не держим! Может, клопов или мышей усмотрите! — бушевала кухарка, подперев крутые бока.

— Уймись, чёртова баба! — с сердцем прикрикнул щупленький жандарм.

Однако унять кухарку оказалось нелегко. С кухни доносился её громкий голос:

— Вот кадка с углём… Чугунок со щами!

Мария Петровна не могла сдержать улыбки. Прежде чем уйти из детской, она подошла к Лёле, крепко её поцеловала и поспешно вышла на кухню.

Путая русские слова с украинскими, Марфуша с грохотом выкидывала кастрюли, сверкавшие начищенной медью.

— Медный таз, пан жандарм! — Она выразительно громыхнула по начищенному дну. С нарочитой поспешностью Марфуша пересчитывала обливные миски, похожие как близнецы, перебрасывала поварёшку, ножи.

Жандарм шарил в кухонном буфете, звенел посудой, хлопал дверцами. Марфуша, сердито толкнув его, прошла к чулану. Сняла с дверцы замок, который вешали от девочек.

— Здесь дрова для плиты… Вечор наколол дворник. Эти поленья для сушки. — Марфуша спрятала руки под фартук.

Ротмистр отстранил её. Мария Петровна стояла с непроницаемым лицом. Сверху лежало полено. Берёзовое, в чёрных разводах. Полено как другие. И всё же особенное… с искровскими листовками. Найдут — долгий арест… Ротмистр устало махнул рукой. На помощь бросился жандарм. Начал перекидывать дрова, выгребать щепки. Поленья покатились на кухню. Мария Петровна внимательно следила за обыском в чулане. Почему с такой тщательностью они там копаются?! Может быть, что-то им известно? Дрова загородили проход. Жандарм стал их выбрасывать в коридор. Берёзовое полено, то самое, в чёрных разводах, подкатилось к ногам Марфуши. Кухарка вскрикнула, отдёрнула ногу. В чулане крюками приподнимали половицы. И опять тревога — под половицами закопана литература. Получила её недавно, переправить в Солдатскую слободку не успела…

Ротмистр вылез из чулана, взглянул на часы. Обыск длится четыре часа.

— Заканчивай! — Ротмистр натянул перчатку, улыбнулся Марии Петровне. — Душевно рад, что всё благополучно. Разрешите откланяться!

— Думаю, что расстаёмся ненадолго! — Круто повернувшись, Мария Петровна пошла в детскую.

 

 


Мастерская «Пряток»

 

Тесовые ворота пахли смолой. Покосилась вывеска, вырисованная славянской вязью. Над калиткой болтался колокольчик. Сквозь редкую изгородь виднелся невысокий дом, столь обычный для городской окраины. Над домом раскачивался скворечник. Свежевыстроганный, как и дом.

Апрельский ветерок сгонял прошлогодние листья с дорожки, проложенной к дому. Краснели набухшие почки деревьев, выпуская крошечные листки. В глубине двора у разбросанных досок зеленела кустиками трава. У мастерской стояла подвода, на которую нагружали буфет.

Канатчиков, владелец мастерской, в холщовом фартуке помогал мастеровым увязывать покупку. Покупатель, приказчик в сапогах с калошами; осторожно подкладывал солому под буфет, боясь, как бы не повредили дорогой. Вздыхал, шумно торговался, хотя покупка ему явно нравилась.

— Десять целковых! Мать честная, десять! — Цепкие пальцы вновь и вновь приоткрывали крышку.

— А работы-то сколько, милой! — беззлобно отвечал Канатчиков. — Смотри, какие швы. А дверца! Играет! Цветочки словно живые. Материал сухой, простоит сто годов. Внукам пойдёт…

— Работа подходящая, но не денежки…

— Мне эти деньги на толкуне дадут с лихвой. Хочется удружить хорошему человеку. — Канатчиков провёл рукой по лакированной дверке.

Приказчик полез в карман поддёвки с двойным рядом пуговиц. Достал деньги, завёрнутые в платок. Подержав в потной ладони, отдал. Канатчиков попробовал кредитку на ощупь, посмотрел на свет. Послышался ржавый скрип запоров на воротах, и телега выехала на пыльную горбатую улицу.

Мария Петровна сидела на скамеечке у ворот. На ней потёртый сак и чёрный кружевной шарф. На коленях кошёлка с зеленью — петрушкой, луком. Она напоминала кухарку из хорошего дома.

— Скуповат, хозяин! Так всю клиентуру растеряешь. Торгуешься, будто скряга. — Мария Петровна покачала головой и неожиданно закончила: — Молодец!

— Такой уж народец навязался на мою душу! Лабазная крыса! Всё канючит, канючит! — . Канатчиков потрогал светлую ниточку усов. — Счастье, что заказы со стороны берём редко. Комитет работой завалил.

— Нет, со стороны следует брать. Непременно! Так конспиративнее, правдоподобнее. — Мария Петровна озабоченно спросила: — Готово полено?

— Завтра, милая хозяюшка, доставим! — Канатчиков кончил игру и, посерьёзнев, кивнул на ступенчатый костёр берёзовых дров. — Так, говорите, при обыске выручило поленце?..

— Выручило! Поэтому хочу запастись ещё одним. — Она хитро улыбнулась.

— Воеводин, спускай пса! — Канатчиков подошёл к калитке, навесил крюк.

Из конуры большими прыжками вывалился лохматый пёс и затряс тяжёлой цепью. Сонно зевнул, потянулся, шаром подкатился к Марии Петровне. Женщина отстранилась, засмеялась. Потрепала рукой по жёстким космам. Шарик прижал уши, отскочил и вновь вихрем налетел на Марию Петровну.

— Сами виноваты: испортили собаку! Никакой злости нет!

Пёс стоял на задних лапах, умильно крутил хвостом, тихо скулил. В зеленоватых с рыжими искорками глазах преданность, ожидание.

— Получай, разбойник! — Мария Петровна вынула из корзины кулёк с обрезками, критически взглянула на пса. — Больно толстоват, братец!

— Ну, опять баловство, — нахмурился Канатчиков. — Кругом собаки как тигры. Злые, поджарые А наш — карикатура на собаку!

— Зато видом берёт. Летит снежным комом, цепью гремит… Разорвёт! — Воеводин погрузил пальцы в собачью шерсть.

— Счастье, что соседские куры забредают ненароком. Тут уж Шарик кидается так, что цепь стонет. А лает! Ужас наводит на всю округу. — Канатчиков поднял кольцо, болтавшееся на конце цепи, прикрепил к проволоке, протянутой вдоль забора.

Шарик неохотно поплёлся к конуре, опустив лохматую голову и поджав хвост.

Мария Петровна смеялась. Потом покопалась в корзине, достала пакет в серой бумаге.

— Получайте. Двадцать прокламаций. Это Воеводину для завода Гантке… Ещё десять номеров «Искры». -Мария Петровна прищурила глаза и добавила: — Газету нужно беречь, отдавать только в надёжные руки. Денег нет. Бумаги нет. С типографией туго…

Воеводин понимающе кивнул головой, запрятал свёрток в пахучие стружки, но огорчения своего скрыть не сумел:

— Что так мало?

— Неприятность. Дали одному молодцу, свёрток с литературой оказался в полиции.

— Провокатор?! — насторожился Воеводин.

— Нет, стечение обстоятельств.

Воеводин почесал затылок. Вздохнул.

— Показывайте, что придумали. Кстати, тут двадцать рублей на материал. Знаю, что мало. — Мария Петровна не дала возразить Канатчикову. — Денег нет! Касса пустая! Завтра в Коммерческом клубе вечер. Наверняка соберём. Тогда и вам выделим. А пока говорить не о чем.

— Так от вечера до вечера и тянем… — досадливо заметил Канатчиков. — Да, о событиях в Народной аудитории слышали?

— Были в Народной аудитории? — удивилась Мария Петровна.

— Мне как хозяину посещать богопротивные вечера не полагается, а вот Воеводин целый вечер там проторчал.

— Ну уж вечер… На заводе дамы-благотворительницы раздавали билеты. Ребята наши сначала не хотели идти, но мы уговорили. Концерт длинный, скучный. Кто-то начал шутить, что, мол, пора бы скрипачу перепилить скрипку. А дамы млели, глаза закатывали от восторга. — Воеводин рассказывал обстоятельно. — Потом мы не выдержали, сбежали. Поднялись на второй этаж в библиотеку. Стали толковать о заводских делах, пустили по рукам прокламации о стачке ка заводе Гантке. Слышим, концерт закончился. Народ повалил в буфет. Мы и надумали… Закрыли поплотнее дверь да как грянем: «Вставай, поднимайся, рабочий народ!»

— Вот так концерт! — довольно заметил Канатчиков.

— Распорядитель с белым бантом влетел как угорелый. Замахал руками, обманули, мол, его доверие. Дружок мой с завода Берга двинулся к распорядителю вечера, — тот ему ровно до пояса — смех! Попятился сей чин испуганно, бочком, бочком — и в дверь. Опять загудела железная лестница. Городовой! Тонкий, худой, глиста в обмороке. Только и виду, что одна шашка. «Что за песни?» — прошипел гусаком. Я дурачком прикинулся: «Где, мол, песни? Ничего не слышу». Даже руку к уху приложил. Тут откуда-то студенты, я к ним: «Господин городовой какие-то песни услышал!» Те удивлённо развели руками, мол, ничего не слышали. Городовой аж позеленел от злости. «Доложу по начальству… Вызову наряд!» — и засеменил вниз по лестнице. А братва вывалилась на балкон, поёт. Так, с песнями, и спустилась в зал. Меня осенило — снять шапку и по кругу: «Пожалуйста, деньги для бедных студентов». Народ смекнул, и полетели денежки осенними листочками. Тут мне пора и честь знать.

— Нельзя так рисковать, деньги нужно сразу было вынести! — вставил Канатчиков, как бы объясняя Марии Петровне.

— Понятно, а обидно. Выхожу на улицу, а навстречу катят фараоны. Впереди всё тот же комар тонконогий. Постоял я, посмотрел, как из подъезда аудитории начали выволакивать ребят. Первыми — с завода Берга. Студенты кинулись выручать, и их подхватили. — Воеводин от досады сплюнул. — А мне ввязываться нельзя. Деньги на руках.

— В какую часть отправили? Может, удастся помочь? — заметила Мария Петровна.

— В первую часть на Немецкую. Если бы не деньги — не утерпел. Не могу видеть, как братву запихивают в участок. — Воеводин тряхнул головой. — Сволочи!..

— Придёт время — покажешь кулаки, — примирительно заметил Канатчиков. — А пока потерпи.

— Держите деньги, Мария Петровна. — Воеводин подхватил полено, выбил кляп, достал узелок. — Для «Искры»… Пятьдесят шесть рублев и трехалтынный.

— Спасибо, друг! Спасибо! — Мария Петровна запрятала деньги на дно корзины. — А полено не легковато? — обеспокоенно заметила она. — Нужно вес сохранять.

— А вы попробуйте. — Канатчиков подкатил полено.

Мария Петровна нагнулась. Подняла. На щеках появился румянец. Сказала с укором.

— Жадничаете! Тайник хотите побольше сделать, а зря! Провалите при обысках и загубите такую идею. Вынимайте древесины поменьше. Вес. Вес не забывайте.

Мария Петровна прошлась по мастерской. Стружка с хрустом давилась под ногами. Запах свежей смолы и скипидара. А вот и «мебель» для нужд социал-демократов. Обеденный стол с отвинчивающимися ножками. В ножках — тайник. Полки для посуды с двойными стенами; передняя вынималась, если знать секрет. Но подлинного искусства достигли в производстве бочек. Бочка залита водой, а в двойном дне — литература! Но вот Мария Петровна удивлённо пожала плечами: в красном углу мастерской портрет Карла Маркса!

— О конспирации совершенно забыли! — сердито обронила она. — На самом видном месте — портрет!

— Как возможно! — деланно возмутился Канатчиков. — Забыть о конспирации.

Воеводин быстро перевернул рамку. На Марию Петровну смотрели пустые водянистые глаза Николая Второго. Канатчиков торжествовал усмехаясь. Мария Петровна не выдержала, махнула рукой. Воеводин хохотал.

В Саратов Канатчикова выслали из Петербурга. Приехал и стал «хозяином» мастерской по производству мебели. Мысль о создании такой мастерской вынашивалась долго. Конечно, получать «Искру» из-за границы дело сложное, перевозка требовала подлинного искусства, но сохранить и уберечь её при обысках — задача не менее трудная.

— Шпиков не видно? — спросила Мария Петровна при прощании.

— Как сказать. Завертелись около нас «клиенты»… Вчера пожаловал господин заказывать диван. Отказали. Милости просим через дорогу к Фирюбину. Так, гад, уходить со двора не хотел, всё чего-то крутился, высматривал. — Канатчиков невесело пошутил: — Хотел Шарика спустить.

— Давно началось? — глухо спросила Мария Петровна.

— Да с недельку!

— Мастерская не может провалиться. Понимаете, не должна! Удвойте осторожность. — Мария Петровна сразу будто постарела, глаза потускнели, у рта обозначились глубокие складки. — В случае опасности нелегальщину разнесите по известным адресам. Да что вас учить — учёные! — И, желая переменить разговор, спросила: — Так когда привезёте полено?

— Завтра… Завтра доставим. — Канатчиков толкнул ногой бочки. — Может быть, бочку прихватить?

— Давайте, не помешает.

 


Штаб-квартира Ленина

 

Петербург бежал знакомыми улицами и площадями. Падал снег. Редкий. Пушистый. Побагровевшее от мороза солнце повисло над Адмиралтейством, зацепившись за золотую иглу. Крупные снежинки падали на холодный гранит набережной. Сверкал матовыми шарами Троицкий мост.

Мария Петровна протёрла замёрзшие стёкла очков. Лицо её скрывал лисий воротник. Поправила платок, повязанный поверх меховой шапочки, огляделась по сторонам. Лихач повернул на Невский: модные магазины, толпы зевак, живые манекены в зеркальных витринах.

Извозчик важно покачивался на козлах. Ажурной лентой лежал снег на полях цилиндра, на суконной поддёвке. Изредка извозчик покрикивал, прищёлкивал ремённым кнутом. Стоял 1907 год.

Мария Петровна с удовольствием вдыхала морозный воздух. Она возвращалась из типографии «Дело», принадлежащей Петербургскому комитету РСДРП. В ногах чемодан с нелегальными изданиями, предназначенный для Москвы. Литературу приходилось отправлять частенько: чемодан сдавала на предъявителя, посылая шифрованное уведомление. Сегодня партия особой ценности — в газете «Пролетарий» опубликована ленинская статья.

Типография работала открыто, а нелегальщину печатали хитростью. Полиция частенько наведывалась, но, помимо самых благонамеренных изданий, ничего обнаружить не могла. В печатном цехе кипел свинец, в который при опасности сразу же сбрасывали набор. В типографии Мария Петровна пробыла недолго. Уложив литературу в чемодан, вышла через потайную дверь. Проходными дворами добралась до Казачьего переулка, взяла извозчика.

От размышлений её отвлёк грохот пролётки. Оглянулась. За ними мчался серый рысак в яблоках. Случайность? Едва ли… Она тронула извозчика в плечо, беспечно попросила:

— Бог мой! Этот наглец решил нас обскакать! Не позволим?!.

Извозчик, молодой парень с рыжими усами, озорно осклабился. Ремённый кнут засвистел в воздухе. Мария Петровна плотнее надвинула на лоб шапочку. Сани понеслись в снежный вихрь. В ушах свистел ветер. На повороте сани накренились, и Мария Петровна с трудом удержала равновесие. Теперь главная забота — чемодан. Она крепко сдавила его между коленей. Кажется, оторвались. Женщина откинулась на сиденье, вздохнула. Нет, рано обрадовалась. Вновь по заезженной мостовой приглушённо застучали копыта. Извозчик гортанно прокричал, настёгивая лошадь. «Да, слежка на лошадях самая страшная — от неё невозможно укрыться», — почему-то припомнились ей слова кого-то из подпольщиков. И, как всегда в минуты опасности, ею овладело спокойствие. Движения обрели слаженность, мысли — чёткость. «Выбросить на повороте чемодан! — Она аккуратно сняла очки и уложила их в бархатный мешочек, который носила вместо муфты. — Тогда пропадёт главная улика, но «Пролетарий» станет добычей охранки…»

Голубева не оглядывалась, чтобы не вызывать подозрения извозчика, но слышала, как, то затухая, то нарастая, доносился конский топот. Вновь дотронулась до плеча извозчика в снежном эполете, протянула ему трёшку. Глаза парня полыхнули смешком. Он поглубже надвинул цилиндр и вновь заиграл кнутом. Впереди у магазина купца Сыромятникова темнел большой сугроб. За магазином начинались на полквартала проходные дворы. Сани набирали скорость, поднимая снежную пыль. Мария Петровна поближе придвинулась к правому краю. Поворот. Крик извозчика, и Голубева, обхватив чемодан, выпрыгнула в сугроб. Снег ослепил, забился за воротник. Она слышала, как пронёсся лихач… Тишина. Поднялась и, припадая на правую ногу, скрылась в проходном дворе.

Над Петербургом нависли ранние зимние сумерки. В окнах горел свет. Мария Петровна, оставив чемодан на конспиративной квартире, подходила к своему дому. У тумбы, осевшей под тяжестью снега, топтался паренёк. Поняла — свой. Паренёк присвистнул, когда Мария Петровна проходила мимо, и, подняв воротник, зашагал по улице. Значит, спокойно.

По отлогой лестнице она поднялась на третий этаж. Позвонила и прислонилась к стене от усталости. Дверь распахнула Марфуша. В белой наколке на густых вьющихся волосах, в накрахмаленном фартуке. В её глазах Мария Петровна прочла тревогу:

— Так долго?! Уже пятый час!

Марфуша помогла снять шубу, ворчала, как обычно, когда волновалась.

— Опять пристав заходил, интересовался. — Марфуша, передразнивая пристава, протянула гнусаво: — «Почему это к барыне так много народу ходят?» Говорю, что у барина был день рождения…

— Смотри, Марфуша! Пристав задумал жениться, — пошутила Мария Петровна. — Ты девушка красивая, сундук с приданым большой, вот он и зачастил.

— А что?! Возьму и выйду. Таких моржовых усов не сыскать во всём Питере. — Марфуша прыснула и, потрогав шубу, посерьёзнела: — Мокрая совсем. Где это вас угораздило?

— Целый день под снегом разъезжала по городу!

Мария Петровна поправила волосы перед зеркалом, направилась в столовую. За круглым журнальным столиком сидела Надежда Константиновна. Зелёный абажур мягко освещал волосы, нежный овал лица. Она казалась утомлённой и усталой. Поправив брошь на кружевном жабо, Мария Петровна радостно протянула руки. Потом заторопилась к портьерам, наглухо задвинула их.

— Так сложились обстоятельства, что завернула пораньше. — В больших глазах Крупской тревога.

Марфуша принесла на подносе фарфоровую супницу, блестящий половник, тарелки. Постелила свежую скатерть и, не спрашивая разрешения, поставила закуски, разлила суп.

— Дети уже пообедали. — Марфуша разложила хлеб и, обернувшись в дверях, сказала: — Перед вторым позвоните.

— Славная она у вас. — Надежда Константиновна тихо отодвинула кожаный стул. — Давно живёт?

— Вместе приехали из Саратова. Девочки выросли на её руках. Заботлива, как наседка. Сегодня сердита — переволновалась. Погоня за мною была на извозчике.

— Думается, что вам на какое-то время лучше не показываться в городе… — Надежда Константиновна не договорила. Глаза её, лучистые, с золотистыми зрачками, выразительно остановились на собеседнице.

Мария Петровна согласно кивнула головой. Она сразу поняла, о чём говорила Надежда Константиновна: «на какое-то время» квартира Голубевой стала штаб-квартирой Ленина.

— Я оставила только самые неотложные дела, — помолчав, ответила Мария Петровна.

— И их лучше прекратить, — мягко заметила Надежда Константиновна. — Хотите послушать, как делается конституция? Берут несколько «верных слуг отечества», несколько рот солдат и, не жалея патронов, всем этим нагревают народ, пока он не вскипит. Мажут его… по губам обещаниями. Много болтают, до полного охлаждения и подают на стол в форме Государственной думы без народных представителей. — Надежда Константиновна нахмурилась и закончила: — Очень невкусно.

Мария Петровна засмеялась. Она была благодарна, что Надежда Константиновна так просто перевела разговор. Крупская хрустнула листовкой, и опять послышался ровный голос:

— Как составляют кабинет министров. Берут, не процеживая, несколько первых встречных, усиленно толкут, трут друг о друга до полной потери каждым индивидуальности, сажают в печь и подают горячими на стол, придерживаясь девиза: «Подано горячо, а за вкус не ручаюсь!»

— Вполне прилично, — отозвалась Мария Петровна, подкладывая на тарелку закуски. — Вы чем-то встревожены, Надежда Константиновна?

— Обстановка сейчас для Ильича в Петербурге весьма тягостная. Боюсь неожиданностей. Недавно переволновалась основательно. В одном из переулков между Мойкой и Фонтанкой состоялось собрание, туда и Ильича пригласили. Времени мало, я торопилась, а в переулке меня неожиданно встретил Бонч-Бруевич, озабоченный и встревоженный. «Поворачивайте. Засада». У меня ноги подкосились. «А Ильич?» — спросила я. «Ильич не приходил. Нужно перехватить его на подступах. Тут я кое-кого повстречал, разослал по переулкам, предупредите и вы, если сможете». Бонч-Бруевич скрылся, а у меня сердце замерло. А если не успеют предупредить, если уже попал в засаду! Решила караулить. У Александринского театра шпики. Вдали сутулая спина Бонч-Бруевича. Он хитрил, заходил в магазин, устанавливал наблюдение, а Ильича нет. — Надежда Константиновна подняла усталое лицо. — Ноги замёрзли, начался какой-то противный озноб. И вдруг Бонч-Бруевич, сияющий, улыбающийся. Сразу поняла: спасли…

— Да, в столице, становится всё опаснее для Владимира Ильича, шпики попросту за ним охотятся. — Мария Петровна с грустью взглянула на Надежду Константиновну и подумала: каково ей приходится — жизнь по подложным паспортам, скитания по явкам, вечные тревоги за близкого, дорогого человека!

— В своём проклятом далёке, в эмиграции, как часто мы мечтали о возвращении на родину. Когда узнали о революции, то еле паспортов дождались. — Надежда Константиновна закуталась в пуховый платок, прошлась, по комнате. — Владимира Ильича очень обескураживает эта жизнь по чужим углам, более того, ме-шает работать. А что делать?! Поначалу поселились легально на квартире, подысканной Марией Ильиничной по Греческому проспекту. Шпики, как вороньё, закружили. Хозяин всю ночь ходил с револьвером — решил защищаться при вторжении полиции. Ильич боялся, что попадём в историю, — переехали. Видимся, урывками, вечные волнения. Хорошо, что удалось достать приличный паспорт. Была ещё квартира где-то на Бассейной — вход через кухню, говорили шёпотом.

В голосе Надежды Константиновны звучала грусть. Конечно, устала от такого напряжения — обычно она никогда не жаловалась.

— А возвращение из Москвы! Подошла к дому, где жил Ильич, и ужаснулась — весь цвет столичной охранки. За собой я никого не привела. Значит, их привёл Владимир Ильич! Действительно, в Москве переконспирировали: посадили его в экспресс перед самым отходом, дали финский чемодан и синие очки. Охранка всполошилась — экспроприатор! С каким трудом удалось подобру убраться из той квартиры!

Они ходили по комнате обнявшись. Потрескивали дрова в камине, вспыхивали огненными языками, сливаясь в ревущее пламя. Надежда Константиновна опустилась в низкое кресло, поставила ноги на чугунную решётку. Она прикрыла глаза рукой. Мария Петровна принесла с оттоманки расшитую подушку, подложила под голову, закутала её ноги пледом. До заседания ЦК оставалось полчаса. Мария Петровна радовалась, что она может предоставить отдых Надежде Константиновне, отбывавшей, по шутливым словам товарищей, революционную каторгу.



— Разбита ли революция в России, или мы переживаем лишь временное затишье? Идёт ли революционное движение на убыль, или подготовляется новый взрыв, коня в затишье силы? — таковы вопросы, стоящие перед российскими социал-демократами. — Владимир Ильич, заложив правую руку в карман, обвёл присутствующих долгим взглядом. — Марксисту неприлично отделываться от этих вопросов общими фразами. Мы остаёмся революционерами и в настоящий период. Кстати, легче предсказывать поражение революции в дни реакции, чем её подъём!

Надежда Константиновна неторопливо водила карандашом, наклонив голову. Откинулся в кресле Бонч-Бруевич, не отрывая от Владимира Ильича изучающих глаз. Пощипывал аккуратные усики Буренин. Облокотилась на стол Мария Эссен, подперев подбородок рукой. Лицо её с большими серыми глазами задумчиво и строго. Мария Петровна, положив перед собой очки, напряжённо слушала. Шло заседание Центрального Комитета. В комнате тишина, только слышался громкий ход настенных часов да голос Владимира Ильича.

— Отношение к революции является коренным вопросом нашей тактики. Его-то в первую голову должен решить предстоящий партийный съезд. Или — или. Или мы признаем, что в настоящее время «о действительной революции не может быть и речи», — голос Ильича, цитирующего меньшевиков, звучал неприкрытой издёвкой. — Только должны во всеуслышанье заявить об этом, не вводить в заблуждение ни самих себя, ни народ. Тогда должны снять вопрос о восстании, прекратить вооружение дружин, ибо играть в восстание недостойно рабочей партии. Или мы признаем, что в настоящее время можно и должно говорить о революции. Тогда партия обязана организовать пролетариат для вооружённого восстания. Кто за восстание, с теми большевики, кто против восстания, с теми мы боремся беспощадно, отталкиваем от себя как презренных лицемеров и иезуитов!

— А Плеханов… — Мария Петровна, не договорив, посмотрела на Владимира Ильича.

— Плеханов… — Ленин наклонился вперёд и резко закончил: — Свобода не даётся без величайших жертв, без величайших усилий… Попрошу товарищей высказываться по этому вопросу.

Заседание Центрального Комитета партии продолжалось.

 


На конспиративной квартире

Наступил 1919 год.

 

Дождь монотонно стучал по стеклу. Мария Петровна стояла у окна, закутавшись в пуховый оренбургский платок, который спасал её во всех испытаниях. Глаза тоскливо смотрели на улицу, залитую дождём. Вот она, осень. Холодный ветер, нахохлившиеся птицы, тягучий мелкий дождь. В серое небо вкраплялись уцелевшие листья. Растягивались облака, окутывая золотой крест церквушки. А кругом невысокие дома, так отличающиеся от петербургских громад. Москва, вновь Москва, куда она переехала в этот трудный, голодный 1919 год.

Настенные часы отбили двенадцать. Позолоченная птичка выпрыгнула на резное крылечко, замахала крылышками. Часы появились в квартире недавно, и Мария Петровна всё не могла привыкнуть к их громкому бою. Два. Птичка замерла. Лишь хвост продолжал раскачиваться. Пора собираться. Сегодня она назначила встречу на Гоголевском бульваре Юре, с которым не виделась второй месяц. Мальчик тосковал, не понимая, почему ушла из дому мать… Ушла. Вновь ушла! Лёля и Катя выросли. А вот Юра? Юре только тринадцать, он младший — вся материнская любовь, вся нежность ему. С Юрой связаны последние воспоминания о муже. Сын родился, когда Василий Семёнович отбывал в «Крестах» заключение за опубликование в газете статьи, попавшей под запрет цензуры. Тогда при свидании в тюрьме у Василия Семёновича на глазах выступили слёзы. Сын! Как нежно поцеловал он её, осунувшуюся после родов, как жадно прижал мальчика! И только когда под пикейным одеяльцем нащупал письма — их следовало передать в тюрьму, — лицо его болезненно скривилось. Упрекать жену после родов не хватило сил, но понять также не мог. «Зачем? — спросил свистящим шёпотом, улучив момент, когда надзиратель отошёл в дальний угол свиданной комнаты. — Сына-то, сына-то пожалей. Меня не берегла, девочек… Теперь вот и крошку… — Худое лицо его стало жалким, тонкими пальцами смахнул слёзы и с неожиданной страстью закончил: — Я скоро умру… Сердце ни к чёрту! Ты никогда не считалась со мной! Прошу об одном: сбереги сына. Пускай по земле пошагает Юрий Васильевич Голубев…»

Мария Петровна провела рукой по глазам, отгоняя непрошеные воспоминания. Вскоре после этого разговора муж умер, оставив её одну с детьми, слова же его всегда отдавались в груди щемящей болью. Детей она старалась беречь: всё дорогое, заветное — им одним, особенно Юре. Да и девочки к малышу относились нежно, ласково. Сын удивительно напоминал мужа, такой же впечатлительный, кроткий. И вот пришлось оставить его в такие тревожные дни одного.

Дождь припустил сильнее, прикрывая мокрой пеленой стекло. Мария Петровна всё ещё стояла у окна и волновалась. Неужели не перестанет дождь, как же тогда быть со встречей? От Лёли, старшей дочери, она знала, что Юра прихварывал, голодал, а главное — скучал. Она решила встретиться, чтобы успокоить мальчика. Дни стояли сухие, освещённые последним солнцем, а сегодня ливень. Впрочем… Досадливо наморщив лоб и сбросив платок, начала натягивать пальто, поглядывая на кушетку, громоздкую, затканную серебром.

На резной спинке выделялись медальоны с львиными головами и танцующими нимфами — кушетка из царских покоев. Да и вся обстановка комнаты до сих пор вызывала удивление: дорогие вещи, редкие картины, бронза, хрусталь. Комендант Кремля явно не поскупился, когда вывозил их из царских палат. Даже, к её великому удивлению, оказались простыни с царскими монограммами.

Голубева вновь готовилась перейти в подполье. Теперь она дворянка, ограбленная и обездоленная большевиками. Мария Петровна видела, как блеснули глаза у старого чиновника, подселённого в квартиру по ордеру. Он долго пожимал руку, сказав, что сразу почувствовал в ней человека своего круга, ругательски ругал новую власть, большевиков, расспрашивал об имении, которое она «потеряла» где-то на Херсонщине, доверительным шепотком передал, что Деникин не сегодня, так завтра займёт Москву. Она удивлённо приподняла брови, ничего не сказала. Чиновник размашисто перекрестился и гаденько рассмеялся. Да, Деникин угрожал Москве! Это Мария Петровна знала лучше чиновника. По улицам маршировали рабочие отряды, плотное окопное кольцо стягивалось вокруг города всё туже. Москву готовились защищать до последней капли крови.

Создавался второй фронт — возникали конспиративные квартиры, разрабатывались пароли, явки, создавались склады с оружием. В Центральном Комитете партии возглавлять подпольную сеть в случае необходимости поручили Марии Петровне, хозяйке столь многих конспиративных квартир. Вот почему она оказалась в этом барском неуютном доме, вот почему пришлось уйти из семьи, порвать связь с детьми. Как солдат, она уже на передовой…

Всю дорогу от Староконюшенного переулка до Гоголевского бульвара, где назначена встреча, она торопилась. Дождь затихал, и по желобам домов журчала вода. Проглянуло солнце, и по лужам запрыгали солнечные зайчики, как озорные мальчишки. От арбатской мостовой, выложенной крупным булыжником, поднимался пар. Дома, умытые дождём, помолодели. На заколоченных парадных подъездах белели обращения к населению за подписью Дзержинского. На гранитном розовом постаменте наклонил голову Гоголь. По каменному лицу сбегали капли дождя. Широко раскинули ветви тополя с пожелтевшими листьями, темнели набухшими стволами.

По привычке заложив руки за спину, Мария Петровна медленно побрела вдоль бульвара, тяжело вороша мокрый лист. Бульвар оживал. Высыпали обычные посетители: кормилицы в плюшевых жакетах, детишки в ярких капорах. Мальчики запускали корабли в лужи. Старая женщина мягко улыбалась. Дети были её болью, её счастьем. Ради них молоденькой девушкой она пошла в земские школы, учительствовала в Костромской губернии. Сколько детского горя и детских слёз повидала она за свою долгую жизнь… Война… Революция… Снова война, теперь уже гражданская. Деникин угрожал Москве. Деникин на пороге. Бои с Деникиным за Тулу…

И опять мысли Марии Петровны вернулись к детям, теперь уже собственным… Жизнь её почти завершена, и упрекнуть себя она может не во многом. Единственно, что мало радости принесла своим детям, мало времени уделяла им, мало заботилась о них. Её первенец Таня умерла шести месяцев от роду. Они жили тогда в Смоленске: она под гласным надзором, а Василий Семёнович вернулся после ссылки из Сибири… Без денег и без работы. У Василия Семёновича открылся туберкулёз. Комнату сняли при местной больнице, кашлял он отчаянно, и она боялась за его жизнь. В больнице платили гроши — земство ловко использовало отсутствие диплома. А тут роды… Роды принимала Мария Эссен, известная подпольщица, дружба с которой прошла через многие годы. Кажется, эти роды оказались у акушерки Эссен первыми и последними. Она стала профессиональной революционеркой. Девочка умерла от менингита, не спасла её материнская любовь. А потом родилась в Саратове Лёля, а через год — Катя. Обыски в доме Голубевых шли один за другим, переворачивали весь дом, и лишь детскую осматривали поверхностно. Она стала запрятывать брошюры и прокламации в детские кроватки, тонкие листы с адресами и явками — в кукольные головки. Как часто при обысках стояла Лёля в ночной рубашонке, прижимая к груди куклу… Вспомнила пароход со смешным названием «Милосердие». В город пришёл транспорт «Искры». В каюте сидела Эссен, за ней велась слежка. Нужно спасти нелегальщину так, чтобы не вызвать подозрения полиции. Раздумывать было некогда, и Мария Петровна решилась. Одела девочек в нарядные плюшевые пальтишки и повела на пристань. Солнечным днём поднималась она на пароход «Милосердие» к Эссен по шатким сходням, там, в каюте, в двойную подкладку детских пальто рассовала листовки, обвязалась нелегальщиной и сама. Катя попробовала бежать, зацепилась, едва не упала; городовой с торчащими усами подхватил девочку, снял со сходней. У Марии Петровны ёкнуло сердце, невозмутимая Эссен побледнела, и лишь Катя, довольная, перебирала в воздухе ножонками. Да, рано повзрослели её дочери. Память перелистывала страницы былого. Сенат приговорил Эссен к каторге, которую впоследствии заменили долгосрочной ссылкой. В ссылку Эссен идти не хотела. «Работы невпроворот, а здесь ссылка!» — писала она Марин Петровне из тюрьмы. Нужно было организовать побег. Тюремный режим пересыльной тюрьмы строг: свидания давались в исключительных случаях и непременно в присутствии надзирателей. Все попытки передать нужные для побега вещи заканчивались неудачей. Тогда в комнате для свиданий под видом родственницы появилась Мария Петровна с девочками. Комната оказалась небольшой, полутёмной. Надзирательница, пожилая женщина, угрюмо молчала. И в этой свиданной — её девочки в пёстрых батистовых платьях, похожие на бабочек. Лёля держала в руках букет, а Катя — куклу с изумлёнными глазами. На дубовую скамью уселись рядышком: Эссен, семилетняя Лёля, Мария Петровна, Катя. Болтушка Катя завладела надзирательницей. Мария Петровна видела, как разглаживалось лицо угрюмой женщины, как оживала на её лице улыбка. Вот она поправила бант на завитых кукольных волосах. «Кажется, всё благополучно!» Катя без умолку болтала. Надзирательница не отводила глаз от оживлённого детского лица, всё реже посматривала на беседующих, всё меньше прислушивалась к их разговору. И тут наступило главное — Лёля протянула букет. Казалось, Мария Петровна закричит от напряжения, нервы её не выдержат. В букете — кинжал, о нём так просила Эссен. Словно в полусне, Мария Петровна увидела, как Эссен взяла букет, прижала к груди девочку, поцеловала. В её больших серых глазах — напряжение, она понимала, как рисковала Мария Петровна. И вновь обострённо прислушивается Мария Петровна к разговору Кати с надзирательницей. Быстрый детский лепет и неторопливые вразумительные слова надзирательницы. Осталось передать плед, начинённый, словно пирог, явками, деньгами. Предусмотрено всё, что потребуется Эссен, прежде чем удастся скрыться за границу. Мария Петровна протягивает плед надзирательнице, боясь возбудить подозрения и в душе надеясь на удачу. Катя капризно отпихивает этот плед, громко смеётся, глядя, как надзирательница укачивает куклу. Правда забавно. Женщина раскачивалась всем телом, крупной ладонью прихлопывая по воздушным оборкам. Плед проверять не стала, кивнула головой — чего, мол! Глаза подруг встретились, на плечо Марии Петровны легла тёплая ладонь. Эссен благодарно улыбнулась. И опять не по-детски серьёзное лицо Лёли, и опять оживлённый смех Кати… Вот она, жизнь её девочек!



Шагает по бульвару Мария Петровна, ворошит сырой осенний лист, будто переворачивает страницы своей многотрудной жизни. Был и ещё один сын. Он умер, когда она строила баррикады у путиловцев в девятьсот пятом. С каким укором смотрел на неё Василий Семёнович: не уберегла… Она и сама плакала…

Юру она увидела сразу, как только он подошёл к памятнику Гоголя. Немного поодаль Лёля, Катя. Они не здороваются с матерью, делают вид, что не замечают её. Милые мои девочки! Юра проводит рукой по тяжёлым цепям. Серый башлык сползает ему на глаза.

— Юша! — почти беззвучно шепчет Мария Петровна, пытаясь подавить волнение. — Юша!

Мальчик поворачивается и кидается в её объятия. Она проводит рукой по мокрому от слёз лицу, сжимает худенькие плечи, чувствует, как они содрогаются от рыданий. Горький ком подкатывается к горлу. Она не плачет, нет, лишь хмурится и покрепче прижимает сына.

— Полно… Успокойся, мой мальчик! — Мария Петровна увлекает его на скамью. — Сырость разводишь, а на бульваре и так мокро! Смотри, как воробышки радуются солнышку.

Мария Петровна старается отвлечь мальчика, но Юра качает головой и судорожно целует её руки.

— Ты приехала, мамочка?! Приехала?! Больше не расстанемся?! — Глаза с надеждой смотрят на мать.

— Приехала… Только придётся вновь уехать. — Детям она никогда не говорила неправду и, тяжело вздохнув, повторила: — Придётся…

— Но почему?! Почему?!

— Нужно, сынок! — Она гладит его по плечу, тормошит чёлку волос. — Расскажи лучше, как живёшь. Ты воблу получил? Мой подарок… А в столовой какой суп берёшь: «без ничего» или «ни с чем»?

Юра смеётся. Шутки взрослых в совнаркомовской столовой о супе, сваренном из тощей воблы и гороха, всегда веселили его. Мария Петровна это знала и обрадовалась его радости.

— Один день беру «суп без ничего», а другой «суп ни с чем».

Теперь смеётся и Мария Петровна, удивляясь, как забавно звучат слова Бонч-Бруевича в устах мальчика.

— Ты береги себя, Юша. Я в трудной дороге, но известия о тебе получаю, и мне будет больно, если с тобой что-нибудь случится. Так-то, сынок… Слушайся Лёлю и Катю. Может, тебе с ними придётся скоро уехать.

— А ты? — перебил её Юра. — Ты как же?

— Зачем задавать вопросы, на которые нельзя ответить? — возразила Мария Петровна и, заметив, как насупился мальчик, попыталась его успокоить: — Через недельку увидимся… Непременно, Юша…

Юра прижался сильнее, обхватил шею матери, закрутил головой. Из глаз закапали слёзы. Мария Петровна укоризненно взглянула, решительно отстранила и глухо повторила:

— Пора!

 

 

 

 


Клавдия Кирсанова
(1887–1947)

 

 

Клавдия Ивановна Кирсанова родилась в 1887 году в городе Кулебаки Нижегородской губернии. В революцию вошла с пятнадцати лет: у гимназистки Кирсановой при обыске найдены нелегальные издания. В 1904 году вступает в ряды РСДРП, ведёт пропагандистскую работу среди гимназистов и солдат Пермского гарнизона. После разгрома баррикад на Мотовилихе в декабрьские дни 1905 года продолжает работу среди солдат. В 1906 году арестована, приговорена к восьмимесячному заключению в крепости. После приезда в Пермь Я. М. Свердлова становится его помощником по военной работе. В 1908 году вновь арестована за участие в организации побега политзаключённых пермской тюрьмы, отправлена в ссылку в Иркутскую область. Из ссылки бежала и вновь арестована в Саратове. В 1909 году в Перми была судима за побег из ссылки и приговорена к трём годам каторги. Вскоре вновь суд над ней по делу военной организации РСДРП — четыре года каторги и ссылка на вечное поселение в Сибирь. Каторгу отбывала в пермской каторжной тюрьме. В 1913 году этапом была отправлена в Якутскую область. Из ссылки К. И. Кирсанову освободила Февральская революция. Партия посылает её на Северный Урал, в Надеждинск. В годы гражданской войны она член Военной коллегии Богословского горного округа по борьбе с контрреволюцией. С Урала отзывается в Москву, где работает секретарём Хамовнического райкома партии. По партийной мобилизации К. И. Кирсанова в 1920 году направлена в Омск секретарём горкома. В 1922 году по возвращении в Москву назначена заместителем ректора Коммунистического университета имени Я. М. Свердлова. В 1933 году за работу среди женщин награждена орденом Ленина. Долгие годы работала в отделе пропаганды и агитации ЦК ВКП(б). Пламенный пропагандист и агитатор, видный деятель международного женского движения.


 

Михалыч

Остроконечную крышу здания пермской губернской тюрьмы она увидела сразу, как только вышла на Вознесенскую улицу. Холодный ветер с колючим снегом, налетевший с низины, заставил девушку поглубже надвинуть смушковую кубанку и поднять воротник жакета. Она потёрла вязаной рукавичкой раскрасневшиеся на морозе щёки и прибавила шагу.

Грузно оседая на рессорах и поднимая искристую морозную мглу, проехала тюремная карета с глухо зашторенными окнами.

Девушка поспешно перешла улицу и оказалась на узенькой тропке Анастасьевского садика. В этот пасмурный день оголённые тополя и липы чернели сиротливо, подчёркивая суровость тюремного здания.

По Анастасьевскому садику с разных сторон были протоптаны тропинки, и все они, словно лучи, сходились у тюремных железных ворот. Клавдия, стряхнув снег с жакета, отворила дверь в канцелярию, и её тотчас оглушил разноголосый шум свиданной комнаты.

Женщины и дети торопливо и сбивчиво пытались что-то объяснить подслеповатому седому надзирателю, принимавшему передачи за узким столом. Клавдия заняла очередь за сгорбленной старушкой в салопе.

Пермская губернская тюрьма переполнена. Комнату для свиданий делила железная решётка, частая и ржавая. Параллельно решётке тянулся деревянный невысокий барьер, гладко отполированный локтями, к которому допускались посетители. Между решёткой и барьером по узкому коридору прохаживался старший надзиратель.

В красном углу перед иконой божьей матери в серебряном окладе светилась лампада.

Старушка в салопе молча поставила на стол кошёлку и туесок с молоком. Негнущимися узловатыми пальцами вынула из кошёлки белый узелок.

— Трофимову, сынку, на башню… — проговорила она, и сморщенное лицо её затряслось.

Надзиратель короткими толстыми пальцами поворошил узелок, разломил буханку ситного, заглянул в туесок. Потом поднял голову и решительно отодвинул котелок с пельменями.

— Знаешь ведь, старая, пельмени-то в котелке не положено.

— Сынок просил. Его любимые. Прими, батюшка, век буду бога молить. — Она низко поклонилась.

Надзиратель насупился, помедлил и молча сунул передачу в большую плетёную корзину.

Этого надзирателя Клавдия знала: человек не злой, но служака ревностный. И сегодня, увидев его на дежурстве, огорчилась: у неё в туеске стальные пилки, а в двойном деревянном дне записка о положении дел в Пермском комитете…

— Студенту Льву Герцу, в крепость, — сказала Клавдия, когда подошла её очередь. — Жениху моему… — И, поставив туесок на стол, принялась вынимать из кошёлки ситный, баранки, домашнее печенье.

— Эх, барышня, барышня, — заворчал надзиратель, — зачастили к нам. Такая красавица, а женишок, вишь, в тюрьме. Нехорошо-с…

Надзиратель поднял очки на лоб, взглянул на девушку. Серая смушковая кубанка серебрилась на её небольшой, горделиво посаженной головке, из-под кубанки улыбалось румяное кареглазое лицо. Каштановые волосы выбивались на лоб, тугие косы падали ниже пояса.

Надзиратель привычно проверял передачу. Разламывал баранки, ситный. Наконец взял туесок… У Клавдии сильно колотилось сердце.

Отодвинув локтем туесок и открыв ящик стола, надзиратель вынул список заключённых, находящихся в крепости. Близорукими глазами просмотрел фамилии, перелистывая листы желтоватой бумаги.

— Так вот, барышня, передачу примем, а на свиданьице… — он кашлянул, — разрешения нет.

— То есть как это нет? — удивилась Клавдия, поправляя каштановую прядь. — Я вчера заходила к начальнику тюрьмы, — не задумываясь, прибавила она, — он сам разрешил. Нет, нет, тут, верно, опять канцелярии что-то напутала. Уж вы, пожалуйста, распорядитесь, — вежливо, но властно закончила она и отошла к скамье, на которой пристроилась мать Трофимова, её добрая знакомая.

Старушка огляделась, зашептала:

— Спасибо, доченька, не забываешь старую. За деньги спасибо. Сразу поняла, что ты их принесла, когда конвертик-то нашла. Плохо без сыночка. С голоду померла бы, кабы ты не позаботилась.

— Да я-то тут при чём? — улыбнулась Клавдия. — Хороших людей много, не оставят в несчастье.

Карие и лучистые глаза её тепло смотрели на Трофимову. Лицо стало задумчивым. Да, старушка верно догадалась: деньги принесла она. На беду, вчера поднялась метель, снег ходил по городу белой стеной, и Клавдия с трудом разыскала покривившийся домик с деревянным забором.

В этот вечер Клавдия разносила деньги по нескольким адресам в разные концы города. Продрогла отчаянно. Но разве в этом дело? Деньги эти надо было ещё раздобыть! В дни получки сборщики подходили к рабочим с книжкой и по копейкам собирали деньги для семей арестованных.

— Бросила бы ты по тюрьмам-то ходить, — снова зашептала Трофимова. — Молодая, красивая, — старушка любовно выговаривала девушке, — образованная. Да тебя первейший жених возьмёт. Гляди-ка, сам богач Губонин засватает. Семья у вас хорошая, достаток небольшой, но имеется. Батюшка твой всем деткам образование дал, и бог его здоровьем не обидел. Жить бы да радоваться. А ты всё по тюрьмам…

Старушка так искренне её жалела, что Клавдия улыбнулась.

— Прости меня, старую, — растерялась — она. — Знать, молодым виднее, как на свете жить.

По свиданной прошло лёгкое движение. Все вскочили со своих мест и, торопясь, толкаясь, устремились к деревянному барьеру. Женщины пропускали вперёд детишек. Глаза всех были обращены к железной решётке.

Клавдию всегда удивляло, как по неуловимым признакам, известным только им, определяли женщины выход заключённых: не прошло и пяти минут, как послышался глухой топот, звон кандалов и громкий мужской разговор. За решёткой появились арестанты. Качнулось пламя в керосиновой лампе, дрогнула лампада у иконы божьей матери, плач и крик в свиданной нарастали.

Клавдия с трудом протиснулась к барьеру. Решётка мешала рассмотреть лица, девушка боялась пропустить Свердлова. К нему «невестой» и пришла она на свидание.

При аресте Яков Михайлович назвался Львом Герцем, предъявив студенческий билет имперского Лесного института.

Время свидания истекало, Свердлова не было. Что могло случиться? Клавдия терялась в догадках. Опять взметнулись истошные женские голоса — это ввели новую партию арестантов. Опять дрогнуло пламя в керосиновой лампе, и, перекрывая шум свиданной, послышался зычный бас:

— Родненькая моя! Наконец-то!

«Яков Михайлович! — обрадовалась Клавдия. — Только не знает, под каким именем пришла…»

За решёткой колыхнулись заключённые, и она увидела осунувшееся смеющееся лицо Свердлова, тонкими длинными пальцами он держался за решётку. Невысокий, худощавый, в серой арестантской одежде, Михалыч казался подобранным и сильным. Густые волнистые волосы падали на высокий лоб, тёмные глаза мягко смотрели сквозь стёкла пенсне. Чёрные усы и чёрная бородка придавали, лицу солидность.

— Левушка, — громко крикнула Клавдия, — молоко получил?

— Отличное молоко! Благодарствую, — отозвался Свердлов.

— Как здоровье? — Клавдия наклонилась через барьер.

— Барышня! Не дозволено! — Старший надзиратель сделал запретный жест. И усмехнулся: — Женишка бог голосом не обидел, и так услышите… Иерихонская труба!

— Не волнуйся! — послышалось в ответ. — Правда, тут меня осматривал лекарь, Говорит, после голодовки начался процесс в левом лёгком. Но это не от голодовки — это ещё с Николаевских рот, когда меня в карцере избивали…

— Не дозволено! Не дозволено, молодой человек! — заторопился к решётке старший надзиратель.

— А бить жандармам дозволено? — зло огрызнулась Клавдия, сверкнув карими глазами.

Шум в свиданной затих.

— Насильники! Убийцы! — раздался истошный крик.

Молодка, прижимая к груди ребёнка и, ожесточённо работая локтями, проталкивалась к барьеру. Клетчатый полушалок сбился. Зашумели арестанты, затрясли решётку. Старик с обветренным лицом и вислыми усами хрипло бросил:

— Дождётесь, ироды!

Забегали надзиратели, оттаскивая заключённых от решётки. Заключённые отругивались. Свердлов взмахнул рукой и бросил в толпу:

— До свидания, товарищи! Сила за нами!

Появился начальник тюрьмы с аккуратно подстриженными усиками. В чёрной длиннополой шинели с голубым кантом. Он обвёл сердитым взглядом настороженную толпу. Стараясь казаться спокойным, приказал:

— Прошу расходиться! Время истекло…

Свиданная медленно пустела.



В Анастасьевском садике по-прежнему мела метель. Серебрилась кора деревьев, покрытых изморозью. В густом кружеве инея застыли невысокие липки, ветви их напоминали узоры на прихваченных морозом стёклах.

Клавдии очень хотелось приподнять деревянное дно в порожнём туеске, возвращённом ей в тюремной канцелярии. Торопливо пробегали люди, и она не решалась.

Что означают слова о Николаевских ротах? Неужели его хотят перевести в эту тюрьму с каторжным режимом? Свердлов пока в Николаевских ротах не сиживал. Если он назвал… Хуже и не придумаешь. Ведь здоровье у Михалыча не ахти какое. Да… А голодовка?! Значит, политические голодали. Били его действительно. Только не в Николаевских ротах, а в нижегородской тюрьме. Он тогда был совсем мальчиком. После побоев и карцера у него началась чахотка.

Она не выдержала, спряталась за густым орешником: так и есть, записка!

Крупно, размашисто писал Свердлов: «Хорошо жить на свете! Жизнь так многообразна, так интересна, глубока, что нет возможности исчерпать её…»

Клавдия недоумённо свела брови.

«…При самой высшей интенсивности переживаний можно схватить лишь небольшую частицу. А надо стремиться к тому, чтобы эта частица была возможно большей, интересной… Болею душой за участь Трофимова, Меньшикова и Глухих. Во что бы то ни стало, при любых трудностях необходимо всех их вырвать из тюрьмы. Военный суд им грозит смертной казнью. Организацию побега возлагаю на вас. Михалыч».

Смертная казнь! Лицо Клавдии сделалось серым. Долго стояла она у куста, не замечая ни мороза, ни ветра, со стоном и воем снующего по аллейкам Анастасьевского садика.


 

Боевик Володя

Ранними зимними сумерками Клавдия, кутаясь в белый пуховый платок, подошла к двухэтажному дому на Большой Ямской улице.

Старик, сгорбленный и худой, в оленьем треухе, подставив лестницу к уличному керосиновому фонарю, протирал закопчённое стекло. Тусклый свет жёлтым пятном расползался по деревянному тротуару.

Тропинка, плотно утоптанная и посыпанная хвоей, упиралась в новый дом с высоким крыльцом.

Клавдия обмела веником валенцы и по крутой лестнице поднялась на второй этаж, в квартиру Урасовых.

Чистенькая горница с бревенчатыми стенами, за ситцевой занавеской на окне — герань, в плетёной клетке — щегол. Пахло дымком и свежеиспечённым хлебом. На зеленоватой клеёнке пофыркивал начищенный самовар.

За низким столиком у русской печи на чурбаках расположились Урасовы — отец и сын. Отец сапожничал, сегодня ему помогал и Володя.

Приходу гостьи Урасовы обрадовались, но одновременно и обеспокоились. Володя удивлённо вскинул густые русые брови, снял чёрный матерчатый фартук.

— Раздевайся, Клавдичка… Погрейся с морозцу-то, — глуховато пригласил Урасов-старший.

Он провёл большой рукой по окладистой бороде и долгим задумчивым взглядом посмотрел на девушку. Тяжело вздохнул и, всунув деревянную колодку в стоптанный сапог, стал ритмично постукивать молотком.

— Спасибо, Александр Иванович. От чая не откажусь, — поблагодарила Клавдия, развязывая пуховый платок.

Скинув пальто, поправила синее гимназическое платье, потёрла озябшие руки.

Володя, высокий, широкоплечий, с тонкими чертами лица и большими голубыми глазами, медленно помешивал в стакане ложечкой. По спокойному выражению лица Клавдии трудно догадаться, чем вызван этот необычный приход. Дом Урасовых, с недавних пор превращённый в тайный склад динамита, товарищи без крайней нужды не посещали.

— Ну вы тут чаевничайте, а я ненадолго в амбар схожу, — поднялся Александр Иванович.

Володя с благодарностью взглянул на отца. Хлопнула дверь, и Клавдия услышала, как тяжело заскрипела лестница.

— Понимает, что поговорить надо. Вот и надумал. — Володя поставил стакан, подсел к Клавдии. — А ведь волнуется, да как волнуется. С каменоломен притащили динамит. Заранее обмозговал, где его припрятать. Но дело так быстро завертелось, что подготовиться толком не сумел. Ну, на первый случай разложил патроны на столе. В пергаментной бумаге они на чёртовы пальцы похожи. Запихнул их под матрац и улёгся спать. Решил: ночью перенесу. На беду, в ту же ночь братан заболел — все глаз не сомкнули. Утром — гудок, побежал на завод, а динамит оставил. Так и провертелся несколько ночей — всё случая подходящего выбрать не мог. Тут-то, Клавдичка, и понял я по-настоящему своего отца. — Голубые глаза Володи потеплели, на лице появилось мягкое, доброе выражение. — Как ни прятал динамит, а скрыть не удалось, всё узнал: то ли заметил, что тревожусь, то ли случай. Прихожу домой, а он мрачнее туч. «Ты что же отцу родному довериться боишься?.. Ну удружил, сынок. Давно за тобой приглядываю — думаешь, не знаю, что в боевой дружине состоишь, оружие прячешь. Молчу, потому, что одобряю. А на динамите спать-то нечего: не перина, поди! Уложим так, что и комар носа не подточит!» — Володя заулыбался, добавил с нежностью: — Товарищ он у меня настоящий!

— Завидую тебе, — задумчиво ответила Клавдия. — У меня дома совсем по-другому. Мама добрая, очень добрая, но восемь человек детей, с ног сбивается. Не понимает меня. Всё кричит: «Смотри, на каторгу угодишь!.. Стыд-то какой падёт на семью. Кто сестёр замуж возьмёт, если каторжанкой будешь?» — Клавдия вздохнула. — Жаль её, а что поделаешь…

Она налила в стакан свежего чая и отрезала кусок тёплого морковного пирога.

— В печке щи горячие… Может, попробуешь?

— Спасибо, Володя. Дел много. — Она помолчала. — Нужно пять бомб. Простые фитильные, с бикфордовым шнуром. Лучше в трёхдюймовых шрапнельных банках — сработать им придётся. К пятнице управишься?

Володя кивнул, не вдаваясь в расспросы.

— И ещё вот что… Необходима верёвочная лестница, — продолжала Клавдия. — Надёжная, аршин на десять. — Она достала из кармана чертёж. — По этим размерам. Ещё два крюка отковать. Михалыч поручил подготовить побег Трофимова, Меньшикова и Глухих. Они теперь в башне, военного суда ждут. — Голос Клавдии звучал сухо, излишне деловито. — Сам знаешь, за экспроприацию…

Володя побледнел: смертная казнь! Как всё обернулось… Только что же это? Зачем столько бомб?

— Будешь с дружиной участвовать в проведении побега, — объяснила Клавдия. — Прикроете отход товарищей. Завтра в восемь у Кафедрального собора передам ящик с браунингами. У тебя лежат берданы, так ты их достань. Думаю, Володя, без «лесных братьев» нам не обойтись. Связь с тюрьмой беру на себя. Михалыча на днях переведут в Николаевские роты. Торопиться надо, каждый час дорог. Побег надо приурочить к дежурству Янека. Давай вечерком с ним встретимся. — Она помолчала. — Да, Володя, ещё… Товарищ Артём поручил в городском театре разбросать листовки о выборах в Думу. Передам их завтра, а ты подбери ребят понадёжнее. Мотырева, Архиреева… Не следовало бы вас посылать в театр, но людей мало. Поредела дружина от арестов.

— Ничего, Клавдичка, выдюжим, — баском сказал Урасов. — Сама гляди не провались.

Ближе к окраине Перми, на Разгуляе, высились кирпичные стены военных казарм. Над массивными железными воротами двуглавый орёл. У ворот полосатая караульная будка.

Вечерами у казарм молодёжь собиралась на гулянья. Толпились солдаты, свободные от дежурств. Стайками мелькали подростки в засаленных полупальто и ушанках. Лузгая семечки, павами проплывали в нарядных шляпах фабричные девушки.

Парни переговаривались с солдатами и угощали их табачком.

А солдат в Перми в ту зиму было много. Помимо Ирбитного резервного батальона, который большей частью нёс караульную службу в губернской тюрьме, местный гарнизон усилили Псковским полком.

Клавдия с Володей фланировали вдоль казарменных стен.

— Ну, Клавдичка, займёмся сибирским разговором! — Посмеиваясь, Володя протянул горсть калёных кедровых орешков.

Молодые люди гуляли здесь не впервые. По заданию комитета Клавдия вела пропаганду в Ирбитском батальоне, а Володя обычно сопровождал её к казармам.

Яна Суханека они заметили неподалёку от караульной будки. Был он среднего роста, худощавый, подвижный. Из-под чёрной бескозырки с белым околышем выбивались вьющиеся волосы. Широкие густые брови подчёркивали голубизну чуть выпуклых глаз. Суханек помог Клавдии создать большевистскую группу среди солдат, распространял в казармах листовки и прокламации.

— Что ж так поздно? — улыбнулась Клавдия.

— Только освободился после наряда…

Не торопясь вышли они из толпы, не торопясь двинулись в сторону вокзала, освещённого электрическими огнями.

В пуховом платке, в валенцах, Клавдия не отличалась от фабричных девушек. Суханек наклонился к ней, рассказывая что-то весёлое, и ловко извлёк из кармана Клавдиной шубейки тонкие шуршащие листовки. Сунул их за шинель. Встречные солдаты провожали Яна завистливым взглядом: ишь какую раскрасавицу отхватил! А Клавдия, храня на лице улыбку, тихо и быстро говорила:

— Дела плохи, Янек, Трофимова, Меньшикова и Глухих ожидает военный суд. Приговор один — смертная казнь. Побег будем устраивать в твоё дежурство. Хорошо, если бы попал в охранение наружной стены: товарищи спустятся по верёвочной лестнице…

— Трудно, Клавдичка, сейчас всё больше ингушей назначают, — нахмурился Ян. — Тяжело с ними — по-русски не знают, тёмные, фанатичные. Попробуй-ка распропагандируй.

— И всё же нужно, Янек. Ведь жизнь… — Голос её дрогнул. — Давай подумаем, как лучше организовать побег. Ты ведь хорошо знаешь все подступы к тюрьме…

Клавдия умолкла. Ян вытянулся перед офицером. Девушка кокетливо ему улыбнулась. Их благородие был навеселе. Видать, кутнул в вокзальном буфете. Офицер небрежно кивнул Суханеку, внимательно оглядел Клавдию. Солдат с девицей близ вокзала — явление обычное. А девица, чёрт подери, куда как хороша!

— Пронесло! — облегчённо вздохнул Суханек. — Молокосос новоиспечённый, житья от него нет. Пойдём отсюда. День воскресный — офицеров полно в буфете. Как это я сразу-то не сообразил. Ну, слушаю, Клавдичка, говори.

— Трофимов с товарищами в башне, в одиночке. Надо передать им план побега. Сам знаешь как… — И просительно добавила: — Может, узнаешь, когда Михалыча переводят в Николаевские?..

Неторопливо шествуют барышня и солдат. Влюблённо. Барышня встряхивает тугими косами, улыбается. Солдат поглядывает по сторонам — не напороться бы на офицера. А Володя Урасов, надвинув на глаза пыжиковую ушанку и отвернув воротник, следует позади.

Поднялся ветер и начал раскачивать на прямой как стрела улице редкие деревья. На синеющем небе появились первые звёзды. Стало холодно.

— Значит, до завтра! — сказала Клавдия. — На старом кладбище.



Клавдия вздрогнула: от мрачного склепа отделился человек, шагнул навстречу. Вглядевшись, узнала Володю. Под тенью разлапистой ели — Ян.

Светил молодой месяц. Среди холмиков чернели покосившиеся кресты. Клавдия, оступившись, увязла в сугробе. Володя помог ей найти едва приметную стёжку.

— Осторожно, — предупредил он. — Скоро обрыв.

В низине тускло мерцал лёд Егошихи. Здесь всё знакомо. В оврагах близ Егошихи Пермский комитет не раз проводил солдатские сходки. Охранять их поручали дружинникам.

Мрачной громадой надвигалась тюрьма. И овраг делался всё страшнее и глубже. С этой глухой стороны Клавдия задумала подойти с дружиной.

— Не люблю я кладбища. — Девушка зябко повела плечами. — Да ещё зимой и ночью. — Показывая на овраг, спросила: — Как считаете, удобное место?

— Нет, не годится. Провалим дело, — возразил Суханек. — Может, попробуем с Вознесенской?

— Ну уж надумал, там всегда народу-у-у… А про караулку забыл?.. — Клавдия покачала головой, взглянула на Володю.

— Он верно говорит, — сказал Урасов. — Пошли. Сама согласишься.

 

 


«Лесные братья»

Посёлок за Камой Клавдия — обошла стороной. Последний посёлок, затерянный на крутых холмах. В морозном воздухе слышался ленивый перебрех дворовых псов. Мерцали едва приметные огоньки домишек, задавленных снегом. Доносился стук колотушки ночного сторожа.

Чёрной стеной поднимался лес. Дикие места. Мрачные. В лесной тишине дрожали смутные шорохи. На Клавдию наваливались зубчатые тени елей, пугая и настораживая. Серебристая пыль висела в морозном воздухе, слепила глаза. Трещали деревья, хрустел под ногами снег.

Немалый путь прошла она в эту звёздную лунную ночь. Обычно её к «лесным братьям» сопровождал Володя Урасов. Но теперь пришлось идти одной. Шла и вздрагивала от неясных звуков и вскриков ночных птиц. Временами останавливалась: в синей мгле ей слышались осторожные шаги.

Наконец лес начал редеть. Вот и пустырь артиллерийского полигона. Оврагом пробралась на закованную льдом Гайву. И опять стеною встал лес. Теперь главное — не пропустить малинник. Только заметить его под снегом не так-то просто. Девушка поднялась на холм и принялась разыскивать тропку, запорошенную снегом, тропку, что ведёт к землянке «лесных братьев». «Эх, если бы рядом был Володя!» — Клавдия вздохнула. А на Александра Ивановича больно смотреть — так изменился за эти дни. Клавдия встретила его на Вознесенской — шёл с передачей к сыну в тюрьму.

Сразу же после ареста Володи в городском театре на Большую Ямскую, где жили Урасовы, нагрянула полиция. Нашли оружие. Составили протокол, а на ночь оставили засаду — троих полицейских. Один из них взял с этажерки коробку с папиросами. Папиросы? Откуда? Вот эти-то папиросы и озадачили Александра Ивановича. Он вопросительно посмотрел на Клавдию.

— Не волнуйтесь, Александр Иванович! Не курит Володя… Здесь хитрость одна.

Александр Иванович словно успокоился, приподнял ушанку и пошёл к тюрьме. А Клавдия долго смотрела ему вслед. Папироски эти она приносила Володе, и были они особенными. В табак подмешивалось снотворное; она тайком доставала его в Александровской больнице.

Возьмёт Володя пачку папирос и пойдёт с боевиками ночью по глухим переулкам угощать постовых. Заведёт вначале разговор, а потом уж и папироску предложит. Выкурит полицейский такую папироску и через полчаса заснёт. А Володя, притаившись в стороне, ждёт этой минуты. Тихонько, на цыпочках подойдёт и острым ножом обрежет «смит-вессон». Оружия у боевиков мало…

Тяжело взмахнув крыльями, взлетела с ели сова. Хрустнула сухая ветка, и Клавдия заметила дрожащую тень, похожую на медведя.

— Кто здесь? — не выдержала она, выхватив пистолет из кармана.

На залитую лунным светом поляну вышел человек в овчинном полушубке и больших валяных сапогах.

— Лбов! — воскликнула Клавдия и бросилась навстречу.

— Клавдичка! — радостно отозвался мужчина и крепко расцеловал девушку. — Почему одна по ночам разгуливаешь? Где Володька-то?

Клавдия опустила голову.

— Молчишь… Взяли Володьку? Да? — проговорил Лбов. — Может, что похуже? Говори же, ради бога!

— Арестовали. В театре. Листовки разбрасывали…

— Н-да… Хороший парень. Вот сволочи! — И спохватился: — Замёрзла небось, да и страху, поди, натерпелась. Идём, идём!

Землянка едва виднелась среди сугробов. Лбов обломил ветку, замёл следы. Неторопливо открыл маленькую дверцу, пропустил девушку.

Внутри землянка оказалась просторной: грубо сколоченный стол, длинная скамья. Горела оплывшая свеча в железной кружке. Вдоль бревенчатых стен тянулись нары.

Когда они вошли, из-под овчинных полушубков показались лохматые головы.

— А, Клавдичка! Клавдичка пришла!

Клавдия узнала голос Вани Питерского. Он присоединился к отряду недавно, после разгрома патронной мастерской на Охте, в Петербурге. Вот его и прозвали Питерским.

Огромные тени заходили по стенам, к столу стали подсаживаться «лесные братья». Все они были дружинниками и в декабрьские дни 1905 года геройски сражались на баррикадах в Мотовилихе. А Лбов командовал боевиками на Висиме, когда солдаты и казаки шли на штурм баррикады. Баррикада на Висиме оказалась последней, которую заставили замолчать.

До восстания Лбов работал на мотовилихинском заводе, куда поступил сразу же, как только вернулся с военной службы.

— Отслужил царю, — приговаривал на баррикаде Лбов, целясь из маузера в карателей, — теперь и рабочему классу послужить надобно.

В декабрьские дни 1905 года пермские власти объявили Лбова вне закона, за поимку обещали крупную награду. Но народ оберегал его.

После поражения революции Лбов не захотел сложить оружия, как не захотел и признать поражения. Укрылся в лесу. Вместе с ним укрылись боевики, за которыми числились убийства царских чиновников и жандармов. Так возникли в лесах близ Перми «лесные братья», объявленные государственными преступниками; все они подлежали смертной казни в случае поимки.

Но «лесные братья» не прекратили борьбы. Баррикада передвинулась в лес. Совсем недавно к «лесным братьям» присоединились питерские боевики. Отряд разросся, окреп.

Пермский комитет собирал деньги среди рабочих, помогал «лесным братьям». Клавдия держала связь между «лесными братьями» и комитетом.

— Как живы-здоровы, товарищи? — радуясь встрече спросила девушка.

Лбов грузно опустился на скамью. Рослый и широкоплечий, он невольно сутулился за низким столом. Иссиня-чёрные волосы лежали крупными волнами на плечах, жгучая чёрная борода делала его похожим на Пугачёва. «Могутный человек, право же, — подумала Клавдия, глядя на него. — Могутный!»

— Жалко Володьку… Помню, как-то мы пригласили его на явку в Старую Слободку, начали требовать динамит и винтовки. Знали, что у него в тайнике хранятся. — Лбов погладил пышную бороду. — Посмотрел я на него — паренёк безусый. А паренёк-то динамит не отдал… «Без решения комитета не могу!» Всего лишь и сказал. Как отрезал. И баста! Я его ещё тогда похвалил: " Молодец, парень, дисциплинку чувствуешь…» Эх, Володька… — Лбов грохнул по столу кулаком. — Как я ненавижу этих сатрапов!

Клавдия достала пакет, заколотый английской булавкой.

— Вот деньги от комитета. Держи, Александр Михайлович. Это вам Богомаз передал вместе с приветом. А это гостинцы. — Клавдия отвела глаза: гостинцы-то были от неё. — Здесь сушки, домашнее печенье… А теперь получайте письма.

Лбов зажёг ещё одну свечу, поставил в железную кружку. Землянка сразу раздвинулась, стала больше и просторнее. Письма расхватали мгновенно.

— Ну, Клавдичка, выкладывай новости. Да смотри, чтобы хорошие, — сказал Лбов, заметно повеселевший после весточки из дому.

Клавдия улыбнулась. Знала, как жадно ждут «лесные братья» рассказов о городе, о делах в комитете, как стосковались они о близких, как дорого им каждое слово.

— Хороших мало… Виделась в тюрьме с Михалычем воскресным днём. Похудел… В Николаевские роты его переводят…

Все хорошо знали Свердлова: не раз приходили из чащобы в Мотовилиху послушать Михалыча. В землянке стало тихо. Лбов гневно тряхнул чёрной гривой.

— Почему не отбили? — в упор глядя на Клавдию, сурово спросил он, и лицо его передёрнулось.

— Не отбили. Суда ещё не было, серьёзных улик пока нет. А неудачным побегом можно дело испортить…

— Бежать ему надо. Бежать! А мы поможем, — настойчиво продолжал Лбов. — Михалыч смелый, а для побега главное — смелость… Все эти фараоны дрожат, когда видят настоящего человека… Помню, как-то зашли мы с товарищем в Мотовилиху. Вечерело. Идём по улице, а товарищу моему страсть как курить захотелось. Пошарил в кармане — спичек нет. Огляделся — на посту полицейский. Подошёл и спросил: «Дай прикурить!..» А у того аж руки задрожали. Узнал, сволочь! — довольно басил Лбов, морща высокий лоб. — Ну, закурил дружок, и мы пошли вразвалочку. Знаю, стрелять не станет. Рука от страха не поднимется…

— Обожди, Александр Михайлович, — перебила его Клавдия. — Дело есть серьёзное… Троим нашим товарищам смертная казнь грозит… Михалыч поручил организовать побег. Но почти все дружинники в городе арестованы. Вот и наш Володя… Плохо, что при обыске оружие нашли. Я тут вам листовку принесла — её-то и распространяли в театре. — И Клавдия положила на стол папиросный листок.

— За что же товарищей пеньковая верёвка ждёт? — прервал её Стольников, натягивая на плечо полушубок.

Стольникова Клавдия уважала. Был он правой рукой Лбова, другом и советчиком. Лбов любил его, как брата, за отвагу и щедрое сердце. Она посмотрела в широко раскрытые голубые глаза Стольникова и начала самую трудную часть разговора:

— Трофимов с товарищами шёл на экспроприацию: в лесах под Пермью напали на конвой, который сопровождал карету — в карете перевозили в банк деньги. Для партии потребовались деньги. Только неудачно: кто-то предупредил охранку, и вся группа напоролась на засаду. Завязалась перестрелка. Товарищей арестовали. Теперь их ждёт военный суд, наверняка присудят к виселице. — Клавдия придвинулась к Стольникову: — Времени у нас в обрез. Смертники сидят в башне. Окно камеры выходит в Анастасьевский сад. Для побега всё готово. Установили связь с солдатом караульной службы. Но без вашей помощи не обойтись. — И, прижав руки к груди, горячо добавила: — Дело трудное. Знаем, показываться вам в городе опасно. Мы поначалу думали обойтись дружинниками, но их так мало. Товарищей при побеге нужно прикрыть.

Лбов молчал. Казалось, он хотел послушать, что скажут друзья. Клавдия посмотрела на него. Лбов, потупившись, обхватил руками горячую кружку.

— В комитете мне сказали так: дело для «лесных братьев» рискованное. Пускай решают сами.

— Помозговать следует… — Лбов пил большими глотками горячий чай, похрустывая сушками.

— А чего тут думать? Надо идти! Не можем мы, как лешие, в глухомани сидеть, — горячо бросил Ваня Питерский. — Надо, а вернее, обязаны…

Тикали карманные часы, лежавшие на столе. Над кружками поднимался пар. Плыли клубы махорочного дыма.

— А в общем, вперёд — моё любимое правило. Вперёд, как учил Суворов, — могучим басом пророкотал Лбов и вновь стукнул тяжёлым кулаком по столу. — Давай, красавица, выкладывай. «Лесные братья» не оставят товарищей в беде. Пойдём на штурм пермской бастилии!..

— Спасибо, товарищи! Я так и думала. Только тебе, Александр Михайлович, лучше в лесу остаться, — осторожно заметила Клавдия.

— Конечно, Александра не возьмём, — подтвердил Стольников. — Его каждый встречный узнает. Зачем судьбу испытывать?

— Живём вместе и умрём вместе. Лбов не двух лет по третьему. Выкладывай, Клавдичка. — И он обнял Стольникова.

Клавдия разложила на столе план тюрьмы и Вознесенской улицы. Жирным крестом пометила караульное помещение, обвела кружочком башню.

— Побег назначен на вторник. Всего два дня. — У Сибирского тракта буду ждать вас в семь вечера. Передам бомбы. А уж остальное на месте. Только порядок и дисциплина, товарищи. — Девушка помолчала и добавила: — Ну, давайте письма, а то дома будут волноваться.


Третье окно от угла

Розвальни остановились. Клавдия, закутанная в белый пуховый платок, вскочила в сани. Лошади рванули и понеслись. Снег больно ударил в лицо. Девушка сжимала в руках кошёлку с бомбами. Лбов нахлёстывал лошадей..

Мелькали верстовые столбы Сибирского тракта. Позади осталась застава с двуглавым орлом. Проскочили деревянный мост и оказались на Разгуляе. Лбов, чуть привстав, лихо размахивал кнутом и покрикивал на низкорослых крестьянских лошадей.

У низины, после Разгуляя, лошади замедлили бег. Девушка оставила кошёлку с опасным грузом, выпрыгнула из розвальней и показала Лбову на глухой заснеженный проулок.

 

— Лошадей привяжи там. Сами к тюрьме. Рассыпаться в садике напротив караулки и ждать меня. Да, телефон не забудьте обрезать. — Она махнула рукой и тотчас исчезла в воротах проходного двора.

Поодиночке, спрятав оружие под овчинные полушубки, скрывались в темноте «лесные братья».

Проходными дворами Клавдия вышла на Вознесенскую улицу. Впереди тускло горели огни — тюремные огни. На углу Вознесенской и Анастасьевского садика возвышайся деревянный дом чиновника Черногорова.

Клавдия поднялась по лестнице, тихонько постучалась.

За дверью послышались торопливые шаги. Худощавая девушка с приветливым лицом крепко обняла Клавдию.

— А я уж беспокоилась, — сказала Антонина, — думала, не случилось ли недоброе. — И прошептала: — Ой, боюсь за тебя…

Клавдия, отстранившись, торопливо проскользнула в комнату. Под лампой с низким абажуром на столе стоял нехитрый ужин со стаканом горячего чая. Комната угловая, и широкое венецианское окно выходило на Вознесенскую улицу. Окно это приходилось напротив башни губернской тюрьмы.

В квартире Соколовых, которую они снимали в доме чиновника Черногорова, Клавдия появилась не случайно. Отсюда она установила связь с заключёнными, придумав систему трёх абажуров — жёлтого, красного и зелёного. Зелёный абажур служил сигналом побега. И вот долгожданный час настал. Клавдия едва сдерживала волнение.

— Клавдичка, я ужин собрала. Садись, садись, — хлопотала Тоня.

— Спасибо. Времени нет.

— Чаю, хоть чаю выпей…

Настенные часы пробили половину восьмого. Девушка погасила лампу. И сразу же в чернеющей темноте замерцало оконце башни. Клавдия порывисто сняла абажур с лампы. Тоня, вопросительно взглянув, подала ей другой — зелёный. Клавдия кивнула: да, сегодня, как условлено, зелёный… И она широко отдёрнула тюлевую занавеску. Прижалась лицом к холодному стеклу. Темь, непроглядная темь. И там, вдалеке, едва приметное оконце тюремной камеры.

Лампа стояла на подоконнике, освещая Клавдию снизу широкой зеленоватой полосою — её напряжённое лицо, её плотно сжатые губы.

Тоня, крепко обняв подругу, смотрела в зимнюю темь: там, в одной из одиночек башни, сидел её жених… Но вот в камере заколебался свет, призрачный, неживой, моргнул и погас: сигнал принят.

Клавдия перевела дыхание.

— Спасибо, Тонечка. Прощай!..

— Помни, я одна дома… — быстро проговорила Антонина. — Может, понадоблюсь… Жду тебя…

— Спасибо. Дверь пока не закрывай. Мало ли что может произойти! — Клавдия поцеловала подругу и выбежала из комнаты.

Над городом висела густая вечерняя мгла. Кругом тихо, безлюдно. Впереди мрачно чернела тюрьма. Клавдия свернула с тропинки Анастасьевского сада в узкий проход между сугробами, раздвинула ветви, увидела Ваню Питерского. В руках у него верёвочная лестница.

За кустами и сугробами залегли вооружённые «лесные братья». Клавдия достала из кармана шубейки браунинг, всмотрелась в одинокую фигуру: часовой прохаживался у тюремной стены.

Послышалась отрывистая команда — началась смена караула. У тюремной стены, у будки, освещённой блеклым фонарём, занял свой пост Ян Суханек.



Ожиданием жили в этот вечер не только «лесные братья» и Клавдия Кирсанова. Ожиданием жили и узники башни.

Беспокойство началось с того дня, когда через волчок в шестую одиночку на каменный пол упала записка. Трофимов, громыхнув кандалами, поднял её и молча кивнул Глухих. Тот, подтянув кандальный ремень, чтобы меньше слышался звон, двинулся к двери и заглянул в волчок. Тускло мерцала лампа в узком тюремном коридоре. Потом повернулся спиной, и закрыл волчок затылком.

Трофимов раскрыл записку. Почерк, похожий на вязанье, — женский почерк. Он придвинулся к керосиновой лампе, висевшей над столом. Откашлялся.

«Дорогие товарищи! Сердцем всегда с вами. Любим и гордимся. Примерно через неделю будем встречать в Анастасьевском садике. Сигналом послужит зелёный свет в третьем окне от угла в доме чиновника Черногорова на Вознесенской. Ждите после семи. Готовим лестницу и железные крюки. Действуйте решительно и помните побег Баумана. До встречи, друзья, на воле! Наташа».

— Наташа! — повторил Трофимов. — Это кличка Клавдии Кирсановой. Значит, она готовит побег…

С этого дня зародилась надежда. С этого дня и началось ожидание. Вскоре в волчок упал план башни и путь побега. Нужно спуститься вниз по железной лестнице. Напротив входная дверь, которая и приведёт к тюремной стене…

День побега приближался. Трофимов с блестящими глазами был хмельным от счастья. Говорил он мало, только удивлённо встряхивал крупной головой и пожимал плечами. Даже Меньшиков, осторожный и самый старший среди них, всё чаще мечтал о доме. Воля, жизнь, друзья!

Одно лишь их беспокоило и мучило: как уйти без товарищей?

Здесь, в башне, в каждой камере замурован друг. Уйти и не помочь товарищам — невозможно! И Трофимов разработал свой встречный план.

Меньшиков и Глухих одобрили его.

Февральским днём в камеру принесли заснеженный туесок. Трофимов сразу начал его прощупывать. Глухих по обыкновению закрыл волчок затылком.

— Ура! — Трофимов вынул из берестяной коры две гибкие стальные пилки. Вскинул их на ладони и с чувством добавил: — Великое дело — рабочая солидарность!

— Запомним день десятого февраля, — в волнении сказал Меньшиков.

Глухих от радостного возбуждения заплакал. Трофимов молча положил руку на плечо друга. Потом подошёл к Меньшикову, сел на табурет, прикованный цепью к стене, и начал распиливать его кандалы. Глухих стоял у волчка. День выдался удачный. В тюрьме дежурил дядька Буркин, старый и добродушный надзиратель. Он попусту не придирался к узникам, и при нём дышалось легче.

Тихо повизгивала пилка, гибкая и мелкозубчатая. Она быстро согревалась, оставляя едва видимый след на кандалах. Взмах, ещё взмах, и с худых синеватых рук Меньшикова упали кандальные цепи, звякнув о каменный пол. Тот почувствовал непривычную лёгкость и стал растирать разбухший красный рубец. Глаза его озорно сверкнули.

Глухих знаком подозвал Трофимова к волчку. Нетерпеливо выхватил у него стальную пилку, присел у табурета на пол и начал распиливать ножные кандалы.

Башенные часы отбили шестой удар, арестованные закончили работу.

Густые сумерки вползали через решётчатое оконце. Темнело. Арестанты поспешно улеглись на нары, ожидая, когда дежурный из уголовных зажжёт керосиновую лампу. Натянули серые одеяла, изъеденные молью, под самый подбородок, испытывая непривычную лёгкость.

У двери остановился надзиратель. Медленно опускалась по блоку закопчённая керосиновая лампа. Щёлкнул замок, и дверь распахнулась. Уголовный Мухин, с угрюмым и неприветливым лицом, снял стекло, зажёг фитиль. Он пониже пристроил лампу над квадратным столом и, недоумённо взглянув на спящих «смертников», вышел. Вновь резко щёлкнул замок. В волчке показался расширенный глаз надзирателя Буркина. Послышались шаги, заскрипела дверь соседней камеры.

Трофимов отбросил одеяло, спрыгнул с койки.

— Давай, браток, к волчку. — Он кивнул Глухих и, когда тот закрыл волчок, повернулся к Меньшикову: — Топай, родимый, к окну… Нужно проверочку сделать…

И хотя все понимали, что проверочку делать рано, что до назначенного срока ещё более часа, Меньшиков стал под окном, Трофимов ловко влез ему на плечи и ухватился руками за решётку. Прошли томительные минуты ожидания. Наконец он повернулся к товарищам и отрицательно покачал головой.

— Да рано же, чёрт возьми! — Трофимов спрыгнул на пол, виновато посматривая на друзей. — Ещё кипяток не разносили.

— Конечно, рано, — добродушно посмеиваясь в пушистые усы, подтвердил Меньшиков и быстро приказал: — Ложись!

В коридоре опять послышались гулкие шаги. Началась раздача ужина.

С глухим скрежетом башенные часы пробили семь.

Жизнь в тюрьме затихла. Тревога нарастала. До условного времени остался один час.

В шестую одиночку вместе с сумерками заползла тревога. Ровно в восемь надзиратель обычно сдавал ключи от одиночек в контору, и тогда побег невозможен. Успеют ли товарищи на воле? Кто будет стоять на часах у башни? Свой ли человек?..

Первым не выдержал Трофимов. Он поднялся с койки и начал холщовым полотенцем тщательно протирать стекло лампы. Подкрутив фитиль в лампе, Трофимов вновь вскарабкался на плечи Меньшикрва. Крепкими руками ухватился за чугунную решётку. Глаза неотступно следили за третьим окном от угла. Временами его сменял Глухих. А Трофимов отдыхал, закрывая волчок.

Хрипло и устало часы отбили ещё удар. «Значит, семь часов тридцать минут». И в это время его подозвал Глухих. Они поменялись местами. Бесшумно и ловко Трофимов ещё раз вскарабкался на плечи Меньшикова, прильнул к окну.

Из темноты в зелёном свете абажура выплывало девичье лицо. Лампа ярко освещала Клавдию.

Трофимов не мог оторваться от окна. Вместе с Клавдией в одиночку заглянула жизнь, торжествующая, молодая. Наконец он опустился на пол. Счастливо улыбаясь, вытер вспотевшее лицо, обнял Меньшикова.

— Начнём! Путь свободен. Клавдичка подала сигнал…

Жёлтый свет керосиновой лампы разливался по одиночке. В настороженной тишине Трофимов снял горячее стекло с лампы и раздавил его. Послышался звон, и на каменный пол, сверкнув в темноте, полетели осколки. Трофимов заспешил к волчку.

— Эй, дядька Буркин… Дядька Буркин! — хрипловато закричал он. — Стекло на лампе лопнуло.

В волчке появился встревоженный глаз. Темнота в камере, густая в дрожащем свете фитиля, озадачила его.

— Подожди… Сейчас принесу… Эка незадача! — И надзиратель, громыхая связкой ключей, заторопился в ламповую, расположенную тут же, в башне.

Трофимов и Глухих заняли свои места по обеим сторонам двери. Тяжело вздохнув, медленно отворилась железная дверь. Вошёл надзиратель.

Арестованные накинулись на надзирателя, схватили, зажали ему рот, потащили к железной койке. Боролись ожесточённо и долго. Наконец Буркина плотно связали холщовыми полотенцами и заткнули рот кляпом.

— Лежи, дядька. Не хотелось в твоё дежурство. Но пришлось, — тихо бросил Трофимов, отбирая у надзирателя наган и связку с ключами.

Гулко стучали по тюремному коридору деревянные коты Трофимова. Он взглянул на Глухих и повернул не к выходу из башни, как предусматривалось планом, а к одиночкам.

На железных дверях одиночек мерцали белые номера. Глухих уверенно шёл за ним. Витая лестница с входной дверью осталась позади.

Неумело орудуя ключами, Трофимов начал подбирать их к пятой одиночке. Массивные стальные ключи плохо слушались. Трофимов перебирал их в руках, пытаясь разглядеть номер. Но номеров не значилось. Ключи не подходили к замкам. Приходилось вновь и вновь менять их. Каждый замок имел свой секрет. И эти секреты должен был разгадать Трофимов.

В башне находилось одиннадцать одиночек на двух этажах, соединённых витой лестницей. И эти одиннадцать одиночек нужно открыть Трофимову, иначе он не мог уйти из башни. Не мог…

Наконец распахнулась первая тюремная дверь.

— Свобода! Выходи, братва! — крикнул Трофимов и двинулся дальше.

Глухих обнял товарищей и начал распиливать кандалы.

В башне нарастал шум. Раздавались громкие голоса. Скрипели двери. Звенели кандалы. Во всех камерах у волчков стояли заключённые, торопили Трофимова.

Пока Глухих распиливал кандалы, а Меньшиков дежурил около надзирателя, Трофимов пытался открыть седьмую одиночку. Ключ вошёл в скважину, но замок зажал его и не выпускал. Трофимов нервничал, тряс дверь, а замок цепко держал ключ.

Вдруг распахнулась дверь ламповой. Уголовный Мухин, случайно задержавшийся в этот вечер, испуганно всплеснул короткими руками и сипло пробормотал:

— Караул! Спасите!

Трофимов резко повернулся и поднял наган.

— Не стреляй, кормилец. Не стреляй… Вот те крест — не выдам! — И Мухин начал мелко креститься.

— Чёрт с тобой! — в сердцах бросил Трофимов. — Сиди здесь, пока не уйдём, — и опять завозился с ключами.

И сразу же по винтовой лестнице раздался дробный стук деревянных котов. Мухин, воровато озираясь, бежал к дежурному по тюрьме. Трофимов выстрелил, Мухин ахнул, присел и… вновь побежал.

Выстрел гулко разнёсся под тюремными сводами. Зазвенел пронзительно звонок, и по железным ступеням лестницы тяжело загромыхали сапоги надзирателей.

— Тревога! — крикнул Трофимов. — Уходи, Глухих, в камеру.

Трофимов опустился на одно колено и, как в дни баррикад, прицелился в надзирателя, рыжая голова которого появилась на лестничной клетке. Глухих быстро подскочил к нему. В коридоре поднялась ружейная стрельба, сизый пороховой дым заплясал под низкими сводами. Пуля пробила Трофимову плечо. Правая рука повисла. Трофимов упал. Глухих прикрыл собою друга, долго отбрасывал надзирателей, пытавшихся захватить Трофимова. Но вот он покачнулся и медленно осел на залитый кровью пол.

Тупым кованым сапогом рыжий надзиратель ударил Трофимова. Тот открыл глаза, мутно посмотрел по сторонам. Услышал стоны Глухих и, собрав последние силы, втащил его в камеру, захлопнув дверь.

Волчок осветился ярким пламенем. Это начальник тюрьмы Гумберт выстрелил из браунинга. Надзиратели, тяжело дыша, ввалились в камеру. Первым к Трофимову подскочил Гумберт.

— Ты, сволочь, стрелял?

Дуло нагана плясало перед глазами Трофимова. Потом рукоятка резко опустилась на его голову.

— Отвечать отказываемся… Показаний не даём, — прохрипел Трофимов.

— Дашь, сволочь… Дашь, дашь, дашь! — истерически кричал Гумберт. — Заставим!..

Началась расправа. Заключённых били прикладами, кололи штыками.



Всё так же неторопливо вышагивает часовой. Клавдия не отрывает глаз от кирпичной тюремной стены: ждёт товарищей. Ваня Питерский наготове держит верёвочную лестницу, железные крюки.

— Что-то долго, Клавдичка, — басит Лбов, сверкая тёмными глазами под густыми, серебряными от инея бровями.

— Ждать всегда долго, — отвечает Клавдия, чувствуя, как её трясёт озноб.

Но тут с треском распахнулась дверь караульного помещения, оттуда высыпали солдаты.

— Готовьсь! Не подпускать солдат к башне! — крикнул Лбов.

Пригибаясь, Лбов перебежал к тюрьме. Стольников полз следом, не теряя его из виду. Клавдия вновь с надеждой посмотрела на высокую тюремную стену. Желтоватая полоса от фонаря освещала Яна Суханека.

И вдруг солдат вскинул винтовку, троекратно выстрелил в воздух.

«Что случилось?»

Сердце у Клавдии сжалось. Ян предупреждал об опасности.

Троекратно прозвучал выстрел. Клавдии показалось, что Ян замахал рукой и что-то крикнул.

С низины шеренгой двигались надзиратели» Винтовки они держали наперевес. Клавдия поднялась.

— Отходить… отходить…

Лбов одним ударом сшиб её с ног. И тотчас над Клавдией засвистели пули.

— Прочь, девка! — приказал Лбов. — Ползи, говорят тебе! Я их бомбой осажу! Стольников! Куда прёшь на рожон? Назад!

Из караулки ответили залпом. Клавдия заскользила к тёмному проулку. Ваня Питерский с колена бил по чёрной шеренге. Бил спокойно, деловито.

Вновь всплеск огня разрядил ночь: Клавдия увидела Лбова, сильного и яростного. Пули жужжали над его головой.

— Отходим, Александр Михайлович… Отходим! — вновь кинулась Клавдия к Лбову.

Лбов, без ушанки, с почерневшим лицом, схватил её за плечо и круто повернул от тюрьмы. Ещё раз оглянулся на стену около башни.

Клавдия с отчаянием посмотрела на Лбова: провал… Опять провал… Лбов втолкнул её в синеющую подворотню у дома Черногорова. Обнял за плечи.

— Прощай! Нам пора уходить… Может быть, махнёшь с нами, Клавдичка? — с надеждой спросил он. — Пропадёшь здесь…

— Спасибо, Александр Михайлович! Без комитета не могу. Уходи скорее…

— Негоже бегать мне как зайцу! Много чести фараонам.

Выстрелы звучали всё ближе. Солдаты караульного взвода прочищали тюремный садик. Лицо Лбова было страшно. Он поднял огромный кулак и погрозил тюрьме. Распахнул дверь, толкнул девушку в парадный подъезд и бесшумно исчез.

В подъезде Клавдия встретила Антонину Соколову, бледную, встревоженную.

— Всё пропало! — хрипло сказала Клавдия, шатаясь от усталости и волнения.



Ветер клонил ветви деревьев к земле, кровавым шаром сверкало солнце.

Клавдия обкладывала зелёными ветками свежую могилу Вани Питерского. Могила возвышалась на бугре под разлапистой елью. Погиб он недавно в глухую ночь. Погиб от солдатской пули, попав в засаду. И не стало бесстрашного боевика Вани Питерского…

Хоронили Ваню ночью. Плакала вьюга. Пудовым, обжигающим руку ломом долбили мёрзлую землю. Ваня лежал на сером брезенте. На лице застыла тихая улыбка. Чернела ранка от пули на гладком лбу. Незрячие глаза смотрели в высокое небо, под которым так мало пришлось ему пожить. Долго и безмолвно стояли «лесные братья». Низко склонил голову Лбов, роняя скупые слёзы. Бросил первую горсть земли.

С того дня и зачастила Клавдия на старое кладбище.

Клавдия оглянулась на тюрьму, отделённую рвом от кладбища. Вздохнула. И показалось ей, что из решётчатых окон смотрят на могилу Вани Питерского друзья… Смотрят и скорбят вместе с нею… Поклонившись до земли, Клавдия медленно побрела по узкой тропке.

Ещё одна свежая могила привлекла её внимание. Тяжёлый металлический крест отбрасывал тень, похожую на виселицу. На кресте громоздился пышный венок с траурными бантами. Клавдия расправила широкую шёлковую ленту, прочла: «За спасение тюремной администрации».

Большой осиновый кол был вбит рядом с крестом. Сверху на зачищенной коре жирно чернело: «Иуда!»

Тюрьма гудела, как шмелиный рой, когда Трофимова с товарищами, оглушёнными и избитыми, уносили в тюремную больницу. Спас их от смерти дядька Буркин, которому удалось привести в башню тюремного врача. Молодой врач схватил за руку Гумберта и потребовал прекратить избиение. Лицо его покрылось красными пятнами, голос звенел от возмущения. И Гумберт сдался. Врач вызвал санитаров и не разрешил надзирателям нести носилки, опасаясь, что они добьют заключённых. Скорбным было это шествие. Слабо стонал Трофимов. С помертвевшим лицом лежал Меньшиков, что-то силясь произнести обезображенным ртом. Кричал Глухих, получивший сильнейший удар шашкой по бритой голове.

И всё же Трофимов нашёл силы утром переслать политическим записку на вощёном пакетике от порошка. Принесли её в корпус санитары. «Нас предал Мухин. Мы избиты до полусмерти. Прощайте, товарищи. Трофимов».

Дрожали от ударов двери, звенели стёкла, с треском падали привинченные к стенам койки… Политические начали обструкцию.

Записку Трофимова переслали уголовным. Уголовные вынесли Мухину смертный приговор. Перепуганный, он решил отсидеться в канцелярии. Только и там разыскал его повар — арестант Березин. Тяжёлой походкой подошёл к Мухину. В руках огромный кухонный нож. Презрительно бросил: «Сдохни, сволочь!»

Начальство устроило Мухину пышные похороны. На панихиду в тюремную церковь арестантов надзиратели сгоняли силой. Вели себя арестанты непочтительно: смеялись, переговаривались. Никто не жалел предателя-иуду…

Клавдия шла и думала: две жизни, две смерти.

На фамильном склепе купцов Грибушиных возвышался мраморный ангел с крестом. Маленький невзрачный человек с глазами-буравчиками притаился у холодного камня. Пристально взглянул человек на Клавдию, но она не обратила на него внимания. Прошла, опустив голову.

 


Демон

Клавдия подходила к жёлтому двухэтажному дому на Оханской улице. Здесь снимал квартиру купеческий сын Вениамин Кутузов.

Тяжёлым оказался март 1907 года. Неудавшийся побег, друзья — одни в тюрьме, других и вовсе нет в живых. Пермь на чрезвычайном положении, боевиков судят военным судом. Новое горе легло на её плечи: убили Ваню Питерского, а вскоре ранили Демона из отряда Лбова. Рана начала гноиться. Клавдия боялась гангрены. Правда, удалось привезти городского врача, но положение оставалось критическим. Перевязки делала она. Приходила вечером с кожаным саквояжем.

Раненый Демон приютился на квартире купеческого сына Кутузова. Обросший, худой, он лежал на широкой кровати, морщился и тихо постанывал, когда Клавдия снимала окровавленные присохшие бинты. Бережно она обрабатывала рану, накладывала свежую повязку. А выхаживала раненого Евдокия Чечулина, тихая, добрая и отважная женщина.

— Плохо он ест, Клавдичка, — жаловалась Евдокия. — Кормлю с ложечки, как ребёнка. Хорошо хоть спать стал… Аж вечор испугалась — спит и спит. Потом думаю: а ведь сон-то — лучшее лекарство.

Демон улыбнулся в усы:

— Она мне спать не даёт. Ешь да ешь… Одним держу — сбегу в лес к Лбову…

Все трое рассмеялись.

И вдруг кто-то дёрнул ручной звонок. Клавдия вопросительно посмотрела на Евдокию. Та растерянно развела руками: в этот час никого не ждали. Демон вынул из-под подушки револьвер, попытался сесть, но не смог и упал на руки Клавдии.

В дверь барабанили. Клавдия, опустив раненого на подушку, скользнула к окну. Напротив дома стояли околоточный, дворник и ещё какой-то субъект. Звонок захлебнулся, смолк. Послышался окрик:

— Отворяй! Полиция!

Евдокия тоскливо взглянула на Клавдию. Та выпрямилась, скрестила на груди руки.

— Пусть ломают. А ты, Евдокия, не трудись. Нам полиция ни к чему. Это они без нас обойтись не могут. — И Клавдия ободряюще подмигнула Чечулиной. — Мы чисты, как голубки… — И вдруг прикусила губу, спросила Демона: — А вы тут никакой нелегальщины не развели?

— Как не быть? — вздохнул Демон.

Евдокия отобрала тонкие листы прокламаций, поднесла спичку, бумага как бы нехотя загорелась. В дверь барабанили.

— Давай револьвер, товарищ, — твёрдо сказала Клавдия. — Весь дом обложили. Стрелять бесполезно.

Демон, поколебавшись, отдал револьвер. Клавдия швырнула его в помойное ведро.

— Клавдичка, запомни, — проговорил Демон, — зовут меня Илларионом Парашенковым. Из крестьян Вятской губернии. Может, когда…

Дверь затрещала и грохнулась. С минуту было тихо.

Но вот что-то зашуршало, заскреблось об пол, и в комнату медленно вполз щит, сколоченный из досок.

— Бросай оружие! — грозно прокричал хриплый голос.

Клавдия не могла удержаться от смеха. Вот так штука, чёрт побери! Такой арест в Перми — новшество.

— Бросай щит! — насмешливо ответила Клавдия. — Какое у нас оружие? Отродясь в глаза не видели!

Щит отодвинулся, показалась сконфуженная физиономия жандарма. Комната наполнилась полицейскими. Ротмистр Самойленко казался обескураженным при виде столь мирной группы.

Играя пенсне, строго объявил:

— Все вы арестованы. Да-с, — пробормотал он. — Кирсанова… Чечулина…

Громыхая сапогами, полицейские кинулись к Демону, оттолкнули женщин, сдёрнули ватное одеяло. Клавдия вспыхнула от возмущения:

— Перед вами тяжелораненый. И я, как фельдшер, протестую…

— Полноте, госпожа Кирсанова, — пренебрежительно заметил ротмистр, — боюсь, фельдшером вам не суждено стать, как не удалось и гимназию закончить.

Самойленко доставал с этажерки книги, перелистывал их, швырял в сторону. Одна из книг в кожаном переплёте его заинтересовала. Острым ножом ротмистр надрезал корешок, извлёк записку. Надев пенсне, прочитал: «Горжусь мужеством героев, которые отдают жизнь за народ. Счастлива, что иду одной дорогой с героями. Безумству храбрых поём мы песню…»

Клавдия, покосившись на Самойленко, узнала свою записку к Демону. Но теперь не до улик. Она оттолкнула полицейского, помогла раненому одеться. Евдокия подала ему шинель. Полицейские, никчёмно суетясь, мешали им, пытались оттащить от Демона.

— Евдокия, — командовала Клавдия, — запоминай номера: этот второй, а этот пятый….

Полицейские испуганно стянули шапки с номерами, пихнули за пазуху.

— Вот так-то лучше, — насмешничала Клавдия. — Революция научит вас вежливости.

Ротмистр побелел:

— Вы за это ответите, госпожа Кирсанова.

— И вы ответите, — отпарировала Клавдия. Самойленко, кисло улыбнувшись, приказал:

— Увести!


Мать

Весна 1913 года обещала быть ранней и дружной. По утрам ещё прихватывали лёгкие заморозки, но дни выдались красные, высокие.

Клавдия стояла у решётчатого оконца. Звонкая весенняя капель била по железному навесу. Наступил последний день её каторги в пермской тюрьме. Клавдия ждала отправки этапом в Якутскую область на вечное поселение… Вечное поселение, к которому она приговаривалась второй раз.

Первым ушёл этапом Володя Урасов. Уходил он ранним утром, и только дядька Буркин, передав записку отцу, помог ему по-людски собраться.

Потом уходила Ксения. Родных у неё в городе не было. Клавдия, упросив того же дядьку Буркина купить материю, сшила ей полотняное платье..

А сегодня ждала отправки она. Нехитрые пожитки давно сложены в холщовый мешок и отобраны на проверку в тюремную контору. Только заветный кусок мыла она спрятала за пазуху. По прошлому разу знала — отберут. Непременно отберут! Новички всегда страдали в этапе без мыла. Пылища, духота, грязь… А мыло отбирали — боялись, что кандальники им воспользуются и снимут цепи. Кандальников в партии наверняка много будет. Почти вся партия. Уголовные, политические шли в кандалах. В редких случаях политических заковывали попарно в наручники. Только женщины шли свободно. Клавдия зло рассмеялась. «Свободно! — под охраной роты солдат… Свободно! — в вагонах с решётчатыми окнами и отделениями для конвоя… Свободно! — под присмотром палочной команды среди глухих сибирских деревень…»

Загремел засов, и Клавдия, натянув бушлат на полосатое каторжное платье, вышла за надзирателем на тюремный двор.

Пахнуло свежестью. Рассвет казался хмурым. По серому небу расползались палево-малиновые разводы. Тяжёлые тени придавили тюремный двор.

Солдаты стояли цепью. Белели начищенные пуговицы на чёрных шинелях да околыши фуражек. Слышалась команда, щёлкали затворы винтовок. Конвойный офицер, длинный и тощий, с озабоченным и сердитым лицом, ещё раз пересчитал партию по списку и начал выстраивать каторжан по пять в ряд. Клавдия попала в седьмой ряд третьей с краю.

Рассвет уже наступил, по-весеннему скорый и солнечный, а партия всё ещё толпилась на тесном дворе. Суетился начальник тюрьмы, раздражённый, злой. Кричали конвойные, в пятый раз делая перекличку. Толкались надзиратели, проверяя прочность кандалов. Слышались солёные словечки уголовных, продрогших и уставших от ожидания.

Наконец массивные железные ворота распахнулись, и, окружённая плотным кольцом солдат, партия двинулась по сонному городу к вокзалу. Сразу же от Анастасьевского садика бросились люди с узелками в руках. Клавдия жадно разглядывала бежавших. Вчера она послала с надзирателем Буркиным матери записку и очень волновалась, что какие-то непредвиденные обстоятельства помешают её получить. «Хоть бы разок повидать мать! Вот так, издали».

Только сейчас она поняла, как волновалась всё это время. Прошло четыре года с того дня, когда в городском суде Клавдию приговорили к каторге. Четыре года, как она не виделась с матерью! Запомнила её глубокие морщины у глаз, окаменевший от горя рот. Мать смотрела на дочь чёрными тоскующими глазами. Крупные слёзы текли по дряблым щекам. А потом Она попыталась улыбнуться. Но улыбка получилась страдальческая. И долго ещё при мысли об этой улыбке у Клавдии горестно сжималось сердце. Им попрощаться не дали; судили её тогда по делу военной организации. Конвоиры скрестили штыки, когда мать попыталась обнять дочь. Клавдия чуть ли не с кулаками бросилась на рябого солдата, препровождавшего её в губернскую тюрьму.

— Я за тебя на каторгу иду, а ты мою мать прикладом! — И, не утерпев, сказала с сердцем: — Дубина стоеросовая!

Мать плакала навзрыд, крестила её издали сухими пальцами. Клавдия низко поклонилась, стараясь запомнить её на долгие годы. Так они расстались в тот памятный горький день.

Партия уже поднималась по Вознесенской улице. Блестели от дождя крыши домов. Дул пронизывающий ветер. Стояла вязкая глубокая грязь.

Клавдия не находила матери среди небольшой горстки провожающих, непонятно, какими правдами и неправдами узнавших о дне выхода партии.

И вдруг из глухого проулка устремилась сгорбленная маленькая фигурка. «Мать! — сразу узнала Клавдия. — Наконец-то! Мать!» Клавдия замедлила шаг, и тут же на неё налетел каторжанин, больно отдавив ногу.

— Шагай! Шагай! — гортанно прокричал черноусый солдат и выразительно прищёлкнул затвором.

Путаясь в широкой юбке и вытирая слезившиеся глаза, мать, словно не видя солдата, шла к Клавдии. Она вытянула руки и, сразу обессилев от волнения, начала спотыкаться и шататься. Клавдия замахала ей, ужасаясь, как постарела и высохла мать за эти годы. Закусив губу, Клавдия с трудом различала дорогу. Всеми силами она старалась сдержать слёзы, а слёзы застилали глаза. Она боялась их вытереть, чтобы не расстраивать мать. Только махала, махала рукой.

Мать схватилась за сердце и уронила на вытоптанную мостовую белый узелок. Она с трудом поспевала за партией, и расстояние между ними всё увеличивалось.

— Держись, Яковлевна, держись! — прокричали откуда-то сбоку.

Клавдия повернула голову и увидела, как подхватил мать Александр Иванович, отец Володи Урасова. Поднял с земли узелок. Сдвинул на лоб треух и, расстегнув полушубок, быстро догнал партию:

— Кирсановой! Клаше!

Узелок поймали, и вскоре вместе с увесистым ударом от уголовного он оказался у Клавдии в руках. Она прижала его к груди, и на неё пахнуло тёплым ржаным духом. Клавдия прижала узелок покрепче.

Звенели кандалы, кричали простоволосые женщины, поблёскивали штыки. А Клавдия всё оглядывалась и оглядывалась на сгорбившуюся мать.

На вокзале партию ждали. На перроне находился усиленный наряд жандармов, цепью отделивший каторжан от публики.

Синели арестантские вагоны с густыми железными переплётами на окнах. Вперёд вышел всё тот же конвойный офицер, длинный и тощий, и начал резким неприятным голосом делать перекличку. Клавдия плохо следила за происходящим.

Мать стояла около кадки и не отрываясь смотрела на неё. Она уже не плакала. Глаза её с болью и нежностью разглядывали дочь. Действительно, легко ли среди каторжан с бубновыми тузами увидеть свою дочь! Вновь в Сибирь! Вновь навечно! Всё тюрьмы да аресты, каторга да этапы. И матери хотелось громко закричать, чтобы вернули её дочь. Она уже стара, и у неё так мало осталось сил. Мать даже рассердилась на дочь. Почему, почему она не может жить как все?! Мать бы нянчила внуков, и дочь была бы всегда рядом. Но, поймав жёсткий и твёрдый взгляд, который Клавдия бросила на жандармского ротмистра, она сразу сникла: нет, никогда её дочь не смирится. Никогда!

Клавдия опять взглянула на мать и улыбнулась. Мать закивала седой головой, заволновалась. Побледнела её Клавдичка, побледнела, сердечная, И так подумать — ведь не за себя страдает! Осунулась, и в карих глазах нет былого молодого задора. Лишь тоска да боль! Сердцем мать поняла, как изменилась дочь за годы каторги. И небывалая нежность захлестнула её сердце. Нежность и всепрощающая материнская любовь. Она подивилась, как могла упрекать Клавдичку или осуждать её. Ужаснулась своей жестокости и, глотая слёзы, закричала:

— Клавдичка, доченька моя! Береги себя, ласточка! Ласточка моя!

Мать растолкала толпу и придвинулась вплотную к цепи жандармов.

Никогда она так не любила свою Клавдичку, никогда не испытывала такой муки, как в эти последние минуты прощания. Она во всём оправдывала дочь. Ругала себя за старость и неумение понять того дела, которому Клавдия отдала жизнь. Она тянулась к дочери, чтобы прижать её к груди. И опять им помешали. Жандармы стояли сплошной стеной, и, как ни старалась мать, пройти ей не удалось. Она погрозила сухоньким кулаком.

Клавдия засмеялась, придвинулась поближе. И опять смотрела на неё, смотрела, чтобы унести в сердце образ матери на долгие годы разлуки.

В вагоне оказалась невероятная толчея, духота. Клавдия вместе с женщинами-уголовными заняла боковую клетушку.

Убегал город, и лицо матери расплывалось, как белое пятно. И как только застучали колёса, как только замелькали версты и полустанки, в вагоне запели. Клавдия вздохнула, радуясь, что позади остались тюрьма, опостылевшая камера… Перемена обстановки рождала надежды. Да и конвойные на этапе притихли, словно понимали, что каменных стен нет.

Напротив Клавдии, пристроившись на низенькой плетёной корзине, сидела женщина. Лицо её, широкоскулое и миловидное, портил грубый рубец на левой щеке. Она с любопытством разглядывала Клавдию и наконец низким голосом спросила:

— Политическая?

Клавдия кивнула. Руки её ловко укладывали косы в пучок.

— А за что? Такая молодая, красивая… Жить тебе и веселиться, а ты в политику. Не убивала, не воровала, а каторжанка!

— Бывает…

Клавдия развернула узелок, собранный матерью. И опять сердце защемило от боли. Припомнила, как заплакала мать, когда ударил вокзальный колокол, как махала она платком, как пыталась бежать за вагоном.

— Угощайся. Домашние.

— А меня к столу не пригласите, красавицы? Гостем буду. Гость в доме — хозяйке счастье.

Клавдия подняла глаза. Смуглый цыган с красивым лицом и жгучими глазами остановился против них. Он был закован в ножные и наручные кандалы. Иссиня-чёрные волосы, курчавая борода, нависшие брови делали его похожим на ворона. В правом ухе сверкала серебряная серьга. Цыган загремел кандалами, протянул грязную руку. Клавдия дала ему пирог. Цыган блеснул зубами.

— Будем знакомы. Конокрад Яшка. — Он шутовски приподнял плоскую каторжанскую шапочку, жадно начал есть.

— Пошёл, пошёл на место, басурман проклятый! — накинулся на него унтер из караульной команды. — Вишь, кавалер выискался!

Цыган передёрнул плечами и, позванивая кандалами, начал наступать на крикуна. Плечи его мелко тряслись, ноги дробно отплясывали. Сочным голосом, не отводя глаз от унтера, цыган запел:

У студентки под конторкой

Пузырёк нашли с касторкой,

И один из них, капрал,

Полон рот её набрал.

Дунул, плюнул, говорит:

«Эфто, братцы, динамит».

Динамит не динамит,

А при случае палит…

Унтер глядел на него с ожесточением, а Яшка, озорно сверкнув белками глаз, пел.

Весь вагон вторил Яшке, похохатывая и притопывая:

Эй вы, синие мундиры,

Обыщите все квартиры…

Обыскали квартир триста —

Не нашли социалиста.

Этап начался.


 


Людмила Сталь
(1872–1939)





Людмила Николаевна Сталь родилась в 1872 году в Екатеринославе, Отец её был владельцем небольшого чугунолитейного завода. В редолюционную борьбу вступила молодой девушкой. За распространение нелегальной литературы была исключена из гимназии.

В 1889 году у неё был произведён первый обыск. По совету товарищей она эмигрирует во Францию для продолжения образования. В Париже она знакомится с выдающимися марксистами, сторонниками ленинской «Искры». В 1901 году, получив явку в московскую организацию, она с транспортом «Искры» направляется в Россию. На станции Граница была арестована и после долгих мытарств доставлена в Таганскую тюрьму в Москву. Год просидела в тюрьме. И «по высочайшему повелению высылается на три года в Восточную Сибирь».

Совершив редкостный по мужеству побег, Л. Н. Сталь возвращается в Петербург. Она пропагандист на Обуховском заводе. В 1902 году снова арестовывается. «За вредное влияние на арестованных» из Дома предварительного заключения её перевели в Петропавловскую крепость. Семнадцать месяцев пробыла она в крепости, отказавшись назвать себя.

В 1906 году Л. Н. Сталь привлекается к суду по делу петербургской военной организации. С большим трудом удалось ей освободиться до суда под денежный залог. Л. Н. Сталь эмигрирует в Париж.

В Париже она ведёт большую работу в русской секции большевиков и во Французской социалистической партии.

В Россию она вернулась после Февральской революции. Это она вместе с работницами встречала В. И. Ленина в Белоострове в дни возвращения его в Россию.

В дни Октябрьского вооружённого восстания она работает в Кронштадте.

В 1917 году вместе с А. Коллонтай, К. Самойловой она проводит в Петрограде первую конференцию работниц.

В годы гражданской войны редактировала армейские газеты, работала в политотделах армий. Трудно перечислить все города, в которых она побывала в годы установления Советской власти.


Мюнхен

 

Первые дни ноября в Мюнхене напоминали золотую осень в России. Багряные листья клёнов устилали узкие улочки близ Старой ратуши; трещали под ногами жёлуди вековых дубов, отцветали крупные георгины в аккуратных палисадничках; словно девчонки, шептались тонкие берёзки поредевшей листвой; купались в пыли воробьи, распушив короткие перья, да смотрелась в прозрачные воды реки Изара, опоясавшей старую часть города, осока.

Солнце мягким светом заливало разноцветные крыши домов, играло в водах реки. Тёплый ветерок шевелил пожелтевший лист. Осень, золотая осень, а в России уже первые вьюжные метели…

Высокая молодая женщина в модном парижском пальто, радуясь солнцу и теплу, прошла в павильон фуникулёра. На площадке канатной дороги, обрамлённой стриженым самшитом, стоял пожилой кондуктор с тяжёлой сумкой через плечо. Он вежливо протянул билет и пригласил в вагон с зеркальными окнами, напоминавший блестящую игрушку. Прозвучал звонок. Кондуктор тщательно задвинул дверцы кабины, и вагон, качнувшись, медленно поплыл вверх.

Дама откинула шитую вуаль и начала рассматривать панораму города. Ступенчатые крыши домов, остроконечные кирки с золотыми крестами, пожарная каланча… А вот и знакомый отель с резными колоннами, в котором она остановилась после возвращения из Парижа. И опять ступенчатые крыши домов да высоченные пирамидальные тополя, которые, казалось, могли поспорить с пожарной каланчой. Вагон медленно вползал в узкий туннель, густо заплетённый диким виноградом. В вагоне стало темно, и вдруг яркое солнце, будто омытое дождём, ударило в стёкла кабины. Заискрилась изумрудная зелень лавровишневых деревьев, заголубело небо, прозрачное до синевы.

Из вагона высыпали студенты в форменных фуражках и заторопились к зданию Технического училища, громко переговариваясь. Дама посторонилась, пропустила студентов. А потом долго стояла у кружевной балюстрады. В голубой дымке расстилался город — с устремлёнными ввысь куполами соборов, вытянутой грушей обсерватории, огромным циферблатом часовой башни, широкой лентой реки Изара.

Средневековые улочки гулко разносили стук каблуков по крупному булыжнику. Дама обогнула серое здание Технического училища, обнесённое массивной оградой. По обеим сторонам ворот возвышались фигуры воинов с арбалетами и пучками каменных стрел. За оградой строгие дорожки, усыпанные крупным жёлтым песком, и газоны с цветущим кустарником. На велосипеде, сверкающем спицами, проехал почтальон. Длинные худые ноги его вращали колёса. Велосипед подпрыгивал по крупному булыжнику, и острые плечи почтальона вздрагивали. Почтальон с готовностью приподнял фуражку с широкой лентой. Она вежливо ответила на приветствие.

Через несколько кварталов дама остановилась, проверила адрес и толкнула массивную дверь с медным кольцом вместо ручки. По крутой лестнице поднялась на второй этаж. В парадном пахло затхлостью и мышами. На звонок вышел мужчина лет сорока. Высокий, чуть сутуловатый. На широкоскулом лице выделялись карие глаза с хитрецой под редкими кустиками бровей.

— Наконец-то, Людмила Николаевна! — обрадовался мужчина и добавил: — Думал, что заплутали в городе.

— Нет, Алексей Иванович, нашла-то сравнительно просто, но время, к сожалению, рассчитать не смогла. — Она начала снимать пальто, положив ридикюль и лайковые перчатки на зеркало. — Надеюсь, не заставила волноваться?

Алексей Иванович неопределённо пожал плечами. Они познакомились в Париже — он приезжал закупать оружие, а она заканчивала там своё годичное пребывание, спасаясь от ареста, грозившего в России. Знакомство было столь непродолжительным, что он толком и узнать-то её не успел. Запомнил лишь приятное, открытое лицо да весёлый звонкий голос. Знал, что она из Екатеринослава, из семьи фабриканта, что закончить образование ей на родине не удалось — продолжала его в Париже.

— А я возвращаюсь в Россию! — с радостью сказала Людмила Николаевна, проходя за Алексеем Ивановичем в небольшую комнату.

— То-то, смотрю, расфрантились! Едва признал!

Алексей Иванович окинул женщину изучающим взглядом. Действительно, трудно её было узнать. Элегантна. Вещи добротные, дорогие. В Париже она была скромнее, проще. А теперь платье тяжёлого шелка плотно облегало высокую фигуру. Широкий пояс с кожаной пряжкой подчёркивал гибкую талию. Глухой ворот с ажурным кружевом оттенял белизну лица. Под густыми, пушистыми ресницами добротой светились серые глаза. Сросшиеся у переносицы густые брови и чуть вздёрнутый нос придавали лицу пикантность. Пухлые губы дрожали от сдерживаемой улыбки, а лёгкие светло-каштановые волосы и горделивая посадка головы делали её запоминающейся и красивой.

— Пришлось принарядиться — так конспиративнее! — Людмила Николаевна виновато оглядела платье, и улыбка, которую она пыталась всё время удержать, осветила её лицо.

Комната, тесно заставленная мебелью, ей понравилась. Людмила Николаевна присела на венский стул, сложив маленькие руки на коленях. Посреди комнаты продолговатый стол, заваленный конвертами, банками с клеем, пачками прокламаций, пахнувших скипидарам. В углу газеты в аккуратных стопках. Людмила Николаевна сразу узнала — «Искра»! Именно из-за «Искры» она и сделала вынужденную остановку в Мюнхене, где в эти месяцы 1901 года печаталась газета, из-за неё и разыскала Алексея Ивановича, занятого транспортировкой нелегальной литературы в Россию. Кажется, его временно отстранили от закупки оружия. В эмиграции он не первый год, тяготился разлукой с родиной, но пока ему не разрешали вернуться в Россию — за ним значились громкий судебный процесс, каторга и редкостный по мужеству побег. Вот и кочует по Европе по партийным делам. А в России — жена, дети, товарищи…

— Продолжим наш старый разговор. — Алексей Иванович деловито натянул чёрные нарукавники и начал рассовывать прокламации по конвертам. — Нельзя игнорировать опыт народовольцев в доставке литературы в Россию. Вспомним Дейча, Клеменца, Морозова, Фигнер. Правда, доставка нелегальщины тогда не имела такого массового характера, но метода та же… Ильич требует, чтобы «Искра» как можно больше и чаще попадала к рабочим.

— Мне кажется, что мы с вами в Париже, — всё те же заботы. — Людмила Николаевна с доброй усмешкой посмотрела на Своего собеседника. — Вот именно, размах доставки литературы в наши дни стал иным, а посему давайте мне транспорт «Искры», да не жадничайте. В «Искре» каждое слово созвучно моим чувствам. Обрадовалась, когда впервые в. Париже увидела газету, сразу домой заторопилась. Явку в московскую организацию получила — теперь дело за вами, дорогой Алексей Иванович!

— Явка явкой! — Алексей Иванович потеребил редкую бородку. — А вот как быть с литературой?

— Отвезу — я не боюсь!

— Да разве дело в боязни? Нет, голубушка, как доставить литературу целёхонькой!

— Я удачливая! — Людмила Николаевна подсела поближе к столу и, подперев красивую голову руками, не отводила глаз от собеседника.

— Молодость… Молодость… — не то шутливо, не то неодобрительно проговорил Алексей Иванович, продолжая раскладывать прокламации по конвертам.

— Какая там молодость — двадцать восемь! — с лёгким вздохом ответила Людмила Николаевна. — Провезу литературу так, что комар носа не подточит. Только давайте побольше — обидно доставлять по чайной ложке. Рабочие так ждут газету…

— Нужно всё взвесить, — с некоторой ворчливостью проговорил Алексей Иванович. — Берите, голубушка, банку с клеем и начинайте помогать раскладывать запрещённые издания по конвертам — это тоже скажется на количестве отпущенной вам литературы.

Людмила Николаевна, засмеявшись, натянула нару-кавники и, раскрыв конверты веером, начала их смазывать клеем. Работала ловко, быстро.

— Из Парижа я частенько отправляла в Россию листовки в письмах. Бывало, ночи напролёт надписывала конверты. Только эффективность такого способа невелика. Хотя помню, как в бытность в Екатеринославе мы радовались, когда приходили такие письма. Старшая сестра дала одному студенту адрес, по которому потекла нелегальщина ручейком. — Людмила Николаевна тряпкой осторожно проводила по конверту. — Волновались, читали, спорили до хрипоты, а потом пожаловала полиция… Обыск… Неприятности… Оказывается, в жандармском управлении на заметку брали всех, кто получал корреспонденцию из-за границы. Вызвали отца и приказали приструнить дочек. Дольше всех в городе продержался страховой агент общества «Нью-Йорк» — в ворохе деловой корреспонденции терялась нелегальщина. Но потом и он провалился. Начались аресты, всевозможные кривотолки. Даже не хочется вспоминать.

— Но благодаря этим письмам вы и ваши сёстры приобщились к революции, — возразил Алексей Иванович, и редкие кустики его бровей взлетели вверх.

— Дело не только в письмах — в доме у нас частенько собирались «неблагонадёжные», велись политические споры, да и старшая сестра рано вовлекла меня в круг социальных вопросов. Но и письма, безусловно, делали своё дело. — Людмила Николаевна взяла ридикюль и вынула надушённые листки. — Совершенно забыла, в поезде строчила письма по соннику. Пригодятся для шифровки — написаны по всем правилам, расстояние между строк приличное, тайнопись будет удобно разместить. Ну и тягомотина: «Милостивая сударыня, видеть во сне чёрную кошку в пятницу не такое уж несчастье, как могло показаться на первый взгляд…» Удивительно: жандармы любят читать эти глупости.

— Они любят читать не только письма по соннику, — ответил Алексей Иванович. Не прерывая работы и показав глазами на край стола, попросил: — Положите их там.

— Нет, отправка литературы багажом — дело стоящее. Сразу везёшь пуд нелегальщины! Честь и слава! А так письма, бандероли — сколько невидимых миру слёз: то бумага разных цветов, то формат брошюры не соответствует формату книги. Однажды в каталог Луврской картинной галереи заделывала брошюру Плеханова… Бог ты мой, думала, поседею от страха! Конечно, заботишься не о себе — малейшая твоя оплошность стоит свободы товарищам…

— Да, оплошности в подполье не прощаются! — понимающе кивнул головой Алексей Иванович и, прервав работу, закурил папиросу. — Здесь, в Мюнхене, как-то непривычно чувствуешь себя после российского подполья. Первые месяцы по ночам вскакивал при каждом шорохе.

— Вы давно в Мюнхене?

— В Мюнхене? Нет, сравнительно недавно.

— Верно, первый раз мы встретились в Париже, — сказала Людмила Николаевна. — Значит, кочуете по Европе?

— А мы не в Стокгольме встретились?

— Нет, нет… В Париже! — поспешно заметила Людмила Николаевна и, как всегда при смущении, покраснела.

— В Париж завернул, случайно. Оружие самое дешёвое в Бельгии. — Алексей Иванович ещё раз с жадностью затянулся и, с сожалением загасив папиросу, принялся за конверты. — Там произошёл трагикомический случай. На пароходе «Генерал Тотлебен» ночью начался обыск. Слышу, поднялась беготня, грубая брань. Закрылся в каюте: пароход утром уходил в Россию, и через знакомых матросов я отправлял партию наганов. На пристани кто-то убил полицейскую собаку — подозрение пало на русских. Вот так петрушка, а у меня полный чемодан оружия! Закупил в Льеже — в городе несколько оружейных фабрик, дешевле не придумаешь. Сначала решил не открывать каюту, но потом понял: бесполезно. Постучали. Здоровый полицейский ввалился в каюту, а на палубе — второй, с овчаркой. Полицейский вытягивает мой чемодан и требует ключи, Поволынил, поволынил, а потом откинул крышку. Наганы, чёрные, воронёные, лежат один к одному. Думаю — конец. Полицейский равнодушно поглядел на моё богатство: «Хотите в торговле попробовать? Желаю удачи — некоторым везёт». Едва на ногах устоял от удивления. Полицейский начал прощаться и вдруг кинулся ко мне диким зверем. Что такое? Какая беда приключилась? В руках у меня перочинный нож, будь он неладен. Подарили, когда сделку завершал.

— Перочинный нож?! — От удивления у Людмилы Николаевны округлились серые глаза.

— Да, самый обыкновенный перочинный, нож. В Бельгии законы строгие: если оружие является товаром, то пожалуйста, имейте при себе целый чемодан, а если оружие предназначено для защиты, то хранение его карается тюрьмой. — Алексей Иванович прищурил карие с хитринкой глаза и опять потянулся за папиросой. — Спасибо, хорошо язык знал. Долго спорил с полицейским, отказывался идти на берег, объяснял, что нож — подарок. Выручил кок — посоветовал запрятать нож в чехол. Тут полицейский успокоился — в чехле нож становился товаром.

— И как же закончилось дело в Бельгии? — спросила Людмила Николаевна, ошеломлённая такой своеобразной логикой.

— Закончилось обычно — меня выслали из страны, но произошло это позднее. В последний раз был в Льеже в мае. Арестовывал всё тот же здоровый полицейский, который производил на пароходе ночной обыск.

Он признал меня и сказал: «Вы, месье, скупаете оружие — это не противоречит нашим принципам торговли, по нас заставляют преследовать русских революционеров…» А потом в полиции подсовывали переводчика, какого-то типа из охранки, ссылаясь на закон, якобы запрещающий вести допрос иностранца без переводчика. Я отказался. Но мучили долго. — Алексей Иванович посмотрел на Людмилу Николаевну грустными карими глазами, сделал глубокую затяжку. — Теперь занимаюсь транспортировкой «Искры»…

— Ну и дела! — восторженно отозвалась Людмила Николаевна, серые глаза её лучились. — А я торчала в Париже на этих проклятых фельдшерских курсах! Кругом такие события, борьба… Нет, скорее в Россию!

В её звонком голосе слышалось явное неудовольствие, на круглом лице от обиды вздрагивали губы. Алексей Иванович мягко улыбнулся, пожелтевшими от табака пальцами зажёг спичку, закурил.

— Ничего, успеете. Дел на каждого хватит. «Искру» запрячем в чемодан с двойным дном? Этот способ пока оправдывает себя.

— Оправдывает-то оправдывает, — торопливо согласилась Людмила Николаевна, стягивая чёрные нарукавники. — Но раз я в Мюнхене, то, помимо чемодана, наградите меня и юбкой, в которую была бы зашита литература. Я сильная, выносливая.

На лице Людмилы Николаевны вспыхнуло такое нетерпение, так энергично она встряхивала головой, что Алексей Иванович ещё громче рассмеялся:

— Не жадничайте, дорогая: и чемодан с нелегальщиной, и юбка, начинённая прокламациями, как пирог… Рискованно. Тут с контрабандистами товарищи договариваются о переброске большой партии. Скорее всего договорятся.

— Вряд ли… Контрабандисты нелегальщины боятся, открещиваются от неё как чёрт от ладана. Мне однажды контрабандист объяснял: если на границе зацапают с литературой, то из обычного контрабандиста он сразу превращается в политического преступника. Тут и затяжной арест, и следствие…

— Конечно, лучше французские чулки таскать без пошлины, — с горечью согласился Алексей Иванович, кивая головой. — За литературу берутся неохотно, да и верить им нельзя. Часто сваливают тюки в лесу, сочиняя, что за ними гнались стражники. «Искру» нужно доверять только надёжным людям. Людям идеи. Вот почему требуется особенная осторожность.

— Пожалуй, вы правы, — неохотно согласилась Людмила Николаевна.

— Я займусь чемоданом с двойным дном, а вы погуляйте по Мюнхену. — Алексей Иванович поднялся, чтобы проводить гостью. — Город прекрасный, живописный. Посмотрите средневековую Старую ратушу, побывайте в пинакотеке, галерее живописи… Какие есть жемчужины: Рембрандт, Гойя… Да и от соборов получите удовольствие…

— Спасибо, Алексей Иванович. — Хочу побродить по берегу реки Изара. Жёлтый кружащийся лист, покрасневшие от лёгких морозцев деревья — всё золотую осень России напоминает. — Людмила Николаевна помолчала и, закалывая шляпу большой булавкой, спросила: — Как будет с чемоданом?

— Обычно. За вами заедут в отель, кто-то из наших будет провожать, он и чемодан привезёт… Наберитесь терпения — дело нешуточное.

 


Станция Граница

 

Вагон плавно покачивало. За окном проносились аккуратные станции в зелени тополей; небольшие городки с неизменной остроконечной киркой и блестевшим часовым циферблатом у колокольни; с узкими улочками, тесно зажатыми кирпичными домами; с деревянными мостами над мелководными речушками; разукрашенные яркими красками осени леса с зелёными островками ельников. Золотая осень! Осень и в России была её любимым временем года, а здесь, в чужой стране, осенняя краса казалась несказанной.

Людмила Николаевна, утомлённая дорожными хлопотами и беготнёй по городу, отдыхала. Положила на спинку дивана голову и бездумно рассматривала припорошенные желтизной леса. Кажется, отъезд прошёл вполне благополучно. На вокзале её провожал молодой человек из русских студентов, одетый ради такого случаи с особой тщательностью. Дорогое драповое пальто. Мягкая фетровая шляпа. Он вёл Людмилу Николаевну под руку, а носильщик в фуражке с высокой тульёй нёс заветный чемодан чёрной кожи с белым набором. Непринуждённо остановились у вагона. Лицо её было под густой вуалью — спасибо моде! Огляделась неторопливо, достойно. У вокзального колокола стоял Алексей Иванович. Из конспиративных соображений он не подошёл проститься, но много курил, зажигая спичку чуть вздрагивающими пальцами. В карих глазах — тоска. Было немного стыдно за свою радость, но что поделаешь? Ударил последний звонок. Она поднялась в вагон и, уже держась за поручни, долго махала бежавшему за вагоном студенту, вызывая неудовольствие усатого кондуктора. Алексей Иванович снял шляпу, прижал её к груди, но даже в эти последние минуты оставался сдержанным. Тоска захлестнула сердце — его можно понять: опять чужбина.

В купе сидел благообразный старичок, с бородкой клинышком. Он вежливо приподнялся, поздоровался. Потом помог поставить чемодан на полку и, извинившись, углубился в газету. Людмила Николаевна отколола шляпу и тоже начала листать журналы, которыми на дорогу снабдил её Алексей Иванович, но потом отложила, испытывая столь долгожданное чувство покоя. В вагоне загорелся свет, проводник в белом сюртуке предложил кофе. Старичок закрыл газеты и с удовольствием держал в руках тонкую чашечку.

— Позвольте узнать, не с баденских ли вод? — спросил он, потирая пухлые руки.

— Нет, из Парижа. В Мюнхен заезжала к подруге.

— Париж… Париж… — мечтательно запел старичок. — Сколько безумств связано в моей жизни с этим городом. «Комеди Франсез», «Гранд опера»… Елисейские поля… Лувр…

— В Париже каждый может найти всё, что близко его сердцу. — Людмила Николаевна подняла сросшиеся брови и внимательно посмотрела на соседа.

— А что созвучно вашему сердцу? — Старичок вновь потирал пухлые руки. — Если не рассердитесь на любопытство: путь дальний, а дорожные разговоры — самые откровенные. К тому же русскому человеку без них не обойтись.

— К чему сердиться! — искренне удивилась Людмила Николаевна, и её большие серые глаза заискрились. — Я в Париже была впервые, впечатление ошеломляющее. Эйфелева башня… Сорбонна… Целыми днями бродила по городу, восторгалась и удивлялась. После тихой провинциальной жизни свыкнуться с Парижем весьма непросто, потом засела в библиотеках да пропадала на лекциях.

— Значит, поехала за знаниями, а не в модные магазины? Похвально, весьма похвально.

— Нет, я не пуританка. Парижским модам свою дань отдала. И в Мюнхен заезжала, чтобы передать коробки от портных. Только пришлось в нарядах остановиться: батюшка ограничил меня деньгами. Тут и занялась науками, а то бы… — Людмила Николаевна, лукаво засмеявшись, тряхнула красивой головой.

— Батюшка человек состоятельный?

— Да, весьма. В Екатеринославе ему принадлежит крупная фабрика, но деньгам счёт знает и мотовству не способствует.

— Денежки счёт любят, — довольно хихикнул старичок и не удержался от нового вопроса: — Всё промотали? Подарки успели купить?

— Конечно, купила: матушке — модное боа, сёстрам — последние шляпки от мадам Бонатье, а подругам — безделушки. — Людмила Николаевна показала глазами на чемодан. — Полнехонек всякого добра.

Старичок одобрительно кивал головой. Улыбалась и Людмила Николаевна. Она радовалась и возвращению на родину, и русской речи, и дорожному разговору, без которого действительно не выдержать такой дальний путь, и тому, что почти не приходилось говорить неправды, ибо по опыту знала: излишняя ложь частенько осложняет положение, а забот и так предостаточно.

— А как с социалистическими идеями? — Старичок громко высморкался в красный фуляровый платок.

— Я изучаю литературу — мадам Сталь и Жорж Санд. — Людмила Николаевна отвечала очень серьёзно. — Сделалась в Париже большой поклонницей женской эмансипации.

— Это всё дело безопасное: эмансипация, социология, но только в известных пределах. — Старичок предостерегающе поднял пухлую руку, таинственным шепотком прибавил: — В юности я был лавристом. Да, да, сторонником Лаврова. Начитался книг, к несчастью, они оказались в семейной библиотеке, и стал готовить себя в революционеры. Прежде всего решил «сжечь за собой корабли» и сбежал из дома, а потом уже занялся «подготовкой». Трудился усерднейшим образом. Начал с системы Канта — Лапласа, как полагается, потом от астрономии перешёл к физике, далее следовало изучать химию, физиологию и, лишь обогатив своё познание этими науками, заниматься социализмом. Но силёнок не хватило — в книгах разбирался плохо, всё пугало, отвращало. Спасение пришло неожиданно. Как-то вечерком вычитал у Бакунина интереснейшее суждение, что большинство из тех, кто в юности являлся крайним революционером, с годами становился умереннее, а в старости даже реакционером… Представляете! Это писал сам Бакунин, которого я боготворил, как и Лаврова. Подумал, подумал и решил: к чему эти мудрствования, когда всё равно повторишь жизнь своего отца? Вернулся к родителям домой из слесарной мастерской, попросил прощения. Матушка от счастья щедро наградила меня деньгами и отпустила в Париж, а в библиотеке повесила портрет Бакунина.

— Значит, вы из реакционеров? — холодно спросила Людмила Николаевна, позванивая ложечкой о тонкий край стакана. — Я об этом сужу по возрасту.

— Ну уж реакционер! — хмыкнул старичок в бородку клинышком. — Просто из здравомыслящих. Только пережитое помогло мне снисходительнее относиться к увлечениям молодёжи.

Людмила Николаевна потеряла интерес к разговору. Смотрела в окно, вслушивалась в стук колёс. Сколько таких рассудительно-снисходительных, а попросту трусливых людей. Смолоду пошумят, покуражатся, пожонглируют революционными фразами, а потом побеждает так называемый здравый смысл. Вот и превращается человек в обывателя, святые порывы, стыдясь, списывает на грехи молодости…



Золотая осень сменилась вьюжной зимой, шуршащий лист — крупными хлопьями снега. На третий день из-за поворота показалась, пограничная станция Варшавско-Венской железной дороги Граница. Потянулись длинные приземистые пакгаузы, чистенькие кирпичные постройки, товарные составы на запасных путях, охраняемые солдатами частей, прикомандированных к таможне. Кондуктора в необъятных романовских полушубках держали зажжённые фонари. Пробегали озабоченные офицеры, громыхая шашками и покрикивая на солдат.

Людмила Николаевна тревожно наблюдала за беготнёй, поднявшейся на пограничной станции. Пожалуй, она впервые поняла, как трудна задача, как сложен и полон случайностей ранее неведомый ей путь доставки столь большого транспорта, как тяжело будет миновать препятствия и как необходимо всё это преодолеть. Старичок свернул плед и попросил кондуктора привязать его к чемодану.

— Ба, голубушка Людмила Николаевна, да чемоданы-то у нас одинаковые! — удивился он, когда кондуктор снял с верхней полки чемоданы.

Людмила Николаевна и сама удивилась. У дивана два совершенно одинаковых чемодана жатой кожи с массивными замками. Только у её чемодана набор был из белого металла, а у старичка — из чёрного. Она даже обрадовалась этому обстоятельству. Чемодан-то как удачно подобрали! Как у всех! На такой чемодан и внимания не обратят. Впрочем…

Кондуктор попросил их не выходить из вагона. У дверей появился унтер в лихо заломленной папахе. Пассажиры столпились у окон, приглушённо переговариваясь. Показался длинный и худой чиновник — таможенник с большой папкой, напоминавший учёного аиста. Он торжественно вышагивал, высоко поднимая тощие ноги. За ним полковник и жандармский ротмистр. Унтер выкатил грудь, кондуктор засуетился.

Людмила Николаевна, вздохнув, возвратилась в купе и приготовилась к неизвестности. Дверь откатилась. Таможенник ледяным голосом поздравил с возвращением и попросил приготовить паспорта. Неприятно похрустывая тонкими длинными пальцами и крепко зажав папку под мышкой, он ждал. Людмила Николаевна через плечо протянула паспорт. Таможенник опустил очки на кончик длинного носа и начал сличать приметы, означенные в документе. Полковник в купе не заглядывал, а стоял у окна в коридорчике. Но ротмистр, молодой и щеголеватый, беззастенчиво вертел чемоданы.

— Возможно, вам нужна помощь? — полюбопытствовала Людмила Николаевна, чуть прищурив глаза.

Ротмистр задержал взгляд на элегантной даме, выпрямился. В парижском пальто из лёгкой пушистой шерсти, отделанном витым шнуром, Людмила Николаевна была удивительно хороша. Блестящий меховой воротник сливался с локонами светло-каштановых волос. В руках крошечная муфта. Большие серые глаза полны лукавства и насмешки. Чёрные густые брови резко выделялись на смуглом, с лёгким загаром лице. Казалось, старичок заметил впечатление, произведённое его соседкой на молодого ротмистра, и довольно усмехнулся. Ротмистр отступил в коридор, не переставая разглядывать молодую женщину.

Людмила Николаевна держалась непринуждённо. Молча следила за таможенником, всё ещё терзавшим паспорт. Изящно вскинула лорнет в черепаховой оправе, когда кондуктор попросил у неё билет.

— Мадам возвращается из Парижа. — Таможенник не отрывал бесцветных глаз от документа. — Срок вашей визы не истёк. Мадам возвращается раньше.

— Да, семейные обстоятельства… — Людмила Николаевна с лёгким недоумением отвечала таможеннику, подчёркивая неуместность его вопроса. — Матушка расхворалась.

— Мадам следует в Петербург или в Москву? — допытывался таможенник, просматривая на свет вид на жительство.

— Конечно, в Москву… У меня и билет до первопрестольной… — Людмила Николаевна говорила мягко, хотя назойливое внимание таможенника, как и присутствие жандармского ротмистра, вызывало смутное беспокойство. — Москва… Петербург… Почему вас это занимает? Разве появились какие-либо ограничения?

— Нет, не появились, мадам. — Таможенник вежливо козырнул и повернулся к старичку, не отдавая ей документа. — Ваш паспорт?

Сосед раскрыл бумажник. Людмила Николаевна по каким-то неуловимым признакам начала догадываться о неблагополучии. «Возможно, эти строгости каждый раз на границе. А теперь, после выхода «Искры», таможенники совершенно голову потеряли, — раздумывала она. — Паспорт собственный, а нелегальщина так славно запрятана. К тому все чемоданы с двойным дном для таможенников практически недосягаемы». И всё же спокойствие не приходило. Полковник перешёптывался с жандармским ротмистром, кидал многозначительные взгляды то на неё, то на соседа. Людмила Николаевна, призвав выдержку и самообладание, продолжала мило улыбаться старичку, с которым таможенник выяснял какие-то обстоятельства.

— Господин возвращается из Бадена?

— Да, из Бадена… Лечился на водах… Каменная болезнь почек… — Старичок нервничал, дряблые щёки его вспыхнули.

Таможенник поднёс паспорт к близоруким глазам и в который раз проверял визы. «Видно, поляк. Обороты речи странные, да и выговаривает слова с излишней старательностью… Но какой же дотошный!» — с сердцем решила Людмила Николаевна и зябко повела плечами.

— Господин проследует в Петербург? — Таможенник раскрыл пронумерованную книгу и сделал отметку.

— Нет, поначалу в Москву, а затем уже в Петербург. — Старичок вздёрнул бородку, недовольно отрезал: — Вольному — воля!

— Пожалуйста, покажите ваши вещи!

Сосед толкнул свой чемодан и, неожиданно улыбнувшись, обратился к Людмиле Николаевне, сидевшей на мягком диване:

— Могу сыграть плохую шутку, сударыня! Чемоданы-то наши как близнецы похожи, возьму и увезу… А сёстры и подруги моей очаровательной спутницы останутся без парижских платьев и шляпок.

На круглом лице Людмилы Николаевны изобразился такой неподдельный испуг, что даже невозмутимый чиновник, напоминавший аиста, ухмыльнулся.

— Лучше казните! Без подарков меня в Россию не примут, да и сама я франтиха отчаянная. Надумали — без туалетов из Парижа!

— Трепещите, трепещите, любезнейшая Людмила Николаевна!

Старичок галантно поцеловал её руку и, очень довольный собой, нахохлился. Людмила Николаевна понимающе улыбнулась.

Таможенник направился в соседнее купе и холодно сказал:

— Попрошу вещи доставить в таможню… По инструкции они подлежат досмотру.

Людмила Николаевна возмущённо всплеснула руками, надула губки. Старичок раскричался:

— Милостивый государь, я надворный советник. Надеюсь, меня не подозревают в недозволенных провозках контрабанды?

— Это же безумная трата времени, — капризничала Людмила Николаевна, энергично поддержав своего попутчика.

— Формальность, мадам… Пустая формальность, — быстро ответил таможенник, и, не слушая возражений, приказал усатому унтеру: — Отнеси, братец!

Людмила Николаевна сдвинула брови, поморщилась. Подумав, решительно отвернулась к окну.

— Мадам, во избежание неприятных случайностей попрошу проследовать в таможню! — неожиданно вмешался в разговор жандармский ротмистр.

— Пойдёмте, голубушка! — Старичок суетливо поднялся и, поманив пальцем кондуктора, попросил: — Возьми-ка и мой чемодан.

Молодая дама, поддерживаемая своим попутчиком, неторопливо шла за кондуктором, тащившим чемоданы к одноэтажному зданию вокзала, в котором размещалась таможня. В просторном зале, напоминавшем сарай, длинные столы. Пахло затхлостью, обдавало холодом. Вдоль стен, побелённых известью, — дубовые скамьи. Внимание её привлекла железная дверь с решётчатым оконцем. Вот и конец пути! Сердце заныло, защемило.

Кондуктор поставил чемоданы на стол. Получил мелкую ассигнацию. Попрощался, довольный. Она позавидовала ему — у двери стояли солдат и жандармский ротмистр. Ей-то так легко не уйти! Пассажиры, их становилось всё больше, выстраивались вдоль стола у чемоданов, корзин и баулов по одну сторону, таможенники — по другую. Людмила заняла своё место по соседству с каким-то толстяком с неприятным лицом. Заломив бобровую шапку и распахнув шубу на меху, он нервно барабанил короткими пальцами по крышке стола. Нервозность толстяка раздражала её. Недовольно прищурив серые глаза, она опустила подбородок в воротник. Старичок сердито кашлял, закутывая шею тёплым шарфом.

— Теперь часа на два застряли. Холод для моих почек страшнее пистолета. — Он с горечью улыбнулся. — Позволил себе перефразировать Грибоедова.

— Важно, чтобы ноги были в тепле, — ответила Людмила Николаевна, стараясь поддержать разговор, всё было полно ожидания и неуверенности.

— Какие лица у таможенников — квадратные подбородки! — наклонился к ней надворный советник. — Да, они похлёстче любых контрабандистов. Теперь уж глядите за вещами в оба глаза.

— А мне так хочется в буфет… Горячего бы шоколаду! — мечтательно проговорила Людмила Николаевна, поглубже засовывая руки в пушистую муфту. — Скорее бы всё кончилось.

— Ждать и догонять, голубушка, всегда трудно, — отозвался старичок, натягивая меховые перчатки.

Ждать пришлось долго. Таможенники придирчиво рылись в чемоданах, заставляя выкладывать вещи, взвешивали багаж.

— Каждый раз по-новому! То почти не глядят, а то спасения нет! — ворчал надворный советник, постукивая замёрзшими ногами.

Наконец таможенник подошёл к толстяку в бобровой шапке и остановился. Тот ещё сильнее забарабанил короткими пальцами, засопел. Таможенник приказал открыть чемодан, помедлив, спросил:

— Недозволенных товаров нет?

— Спаси бог! — возмутился толстяк.

— А это что? — Таможенник вынул картонку из чемодана и обнаружил пачку фильдекосовых чулок. — Пошлину нужно платить!

— Беда-то какая! Господин чиновник, чулки для жены. Почему платить пошлину?

— Для личных нужд в таком количестве не разрешается. Инструкция, пункт восьмой. — Таможенник нехотя достал книгу и стал делать записи. — Да и стыдно, господин Пшеничников, не первый раз встречаемся.

— Первый… Вот те крест — первый…

— Хватит юлить… — остановил ротмистр толстяка, пытавшегося что-то возразить. — Старые, ох какие старые знакомые!

Жёсткие складки, появившиеся у губ, придали лицу ротмистра злое выражение. «Почему они так обращаются с ним?.. Видно, субчик, — недоумевала Людмила Николаевна, вслушиваясь в чужой разговор.

Толстяк заморгал белесыми ресницами и с редкостной проворностью вытащил бумажник.

К удивлению Людмилы Николаевны, таможенник отрицательно закачал головой, когда она начала отстёгивать ремни чемодана. Поглядел с нарочитым безразличием и, отчётливо выговаривая слова, поинтересовался:

— Недозволенных товаров нет?

— К чему? Коммерцией не занимаюсь. — Людмила Николаевна пожала плечами.

Таможенник снял со стола чемодан, поставил на зелёные весы, напоминавшие большой пустой ящик. Сердце её встревоженно колыхнулось. Таможенник привычно перевёл гири по железной планке и уныло бросил, записывая вес на бумажке.

— Сорок два фунта… Многовато!

— Да и денег истрачено немало, — шутила Людмила Николаевна, не выказывая беспокойства.

Таможенник промолчал. Поковырялся с весами, вновь поставил чемодан. Задумчиво взглянул на молодую женщину и, что-то прикидывая, беззвучно пошевелил губами. Потом подозвал жандармского ротмистра, пошептался. Извинился и попросил даму подождать. Затем перешёл к надворному советнику, нервно теребившему бородку, и, словно чему-то обрадовавшись, потащил его чемодан на весы. «Белый набор… Чёрный набор… — раздумывала Людмила Николаевна. — Вот она, неизвестность, при которой каждая минута — тюрьма или свобода».

— Двадцать три фунта! Что за чертовщина — чемоданы-то одинаковые! — распалялся таможенник, показывая на весы.

Людмила Николаевна пожала плечами. В душе на-растала тревога. «Счастье, что чемодан не велели открыть… Обойдётся… Обойдётся…» — успокаивала она себя. Старичок с недоумением поглядел на неё и, ухмыляясь, спросил:

— Голубушка, уж не слитки ли золота везёте? А?!

— От золота бы не отказалась, — с мягкой улыбкой отозвалась молодая женщина.

Таможенник поставил чемоданы рядышком. Оглядел и осторожно начал простукивать, приложив ухо к крышке. И как тогда, в вагоне, Людмилу Николаевну снова начали раздражать тонкие, худые пальцы чиновника. Простукивал он ловко — несколько раз возвращался к одному и тому же месту. Форменная фуражка наползала ему на глаза.

— Сшиби с зимы рога, — посоветовал ему жандармский ротмистр, доставая из кармана шинели портсигар.

— Господа, попрошу освободить чемоданы. — Таможенник распрямился и потребовал: — Предъявите на основании пункта второго инструкции вещи для досмотра.

Говорят, надежда последней оставляет человека. Людмила Николаевна в томительные часы ожидания хорошо поняла значение этих слов. С какой-то задорной энергией она начала расстёгивать ремни, туго обхватившие раздувшиеся бока чемодана, открывала замки ключиком и, полушутливо принимая помощь надворного советника, выкладывала на стол покупки, модные парижские вещи: яркая бухарская шаль, воздушное платье в густых оборках, изящные коробки с дорогими духами, тонкое бельё, куски кружев — валансьен… Лицо таможенника изменилось: из скучающего и безразличного сделалось сосредоточенным и холодным. Старичок нахохлился, будто сердитая птица, на происходившее смотрел с неодобрением и брезгливостью. Жандармский ротмистр больше не крутил ус, а с яростью выбрасывал из чемодана надворного советника, отказавшегося это делать, свёртки и сюртуки, книги и коробки конфет.

— А казался душа-человек, — громко заметил старичок, обращаясь к Людмиле Николаевне, и, перехватив злющий взгляд ротмистра, закончил: — Недаром говорят в народе: человека видим, а души его не видим.

— К старости следовало бы быть умнее! — прокричал ротмистр, давший волю гневному чувству.

— Начнём отделять овец от козлиц, — с горечью заметил старичок.

Людмила Николаевна положила маленькую руку в лайковой перчатке на его руку, добрым взглядом просила успокоиться. Надворный советник галантно поцеловал её руку, наклонил голову.

— Прикинем на весах чемоданы! — буркнул таможенник, как бы с трудом раскрывая плотно сжатые губы. — Нет, нет… Каждый в отдельности.

Ротмистр согласно кивнул и быстро стащил с весов чемодан с белыми набором, принадлежавший Людмиле Николаевне.

— Семь фунтов! — Таможенник аккуратно записал цифру на клочке бумаги. — Ставьте второй…

Людмила Николаевна до боли сцепила маленькие руки, нетерпеливо постукивала меховыми башмаками, спасаясь от холода. На весах чемодан с белым набором, её чемодан, который с такой тщательностью готовил в дорогу Алексей Иванович.

— Пятнадцать фунтов! — уронил таможенник и в раздумье попросил ротмистра: — Ещё раз следует проверить.

— Семь фунтов… — Ротмистр грубо кричал: — Пятнадцать фунтов!

Людмила Николаевна поняла, что слова он выкрикивал со зловещим смыслом. Потом уже, в арестантском вагоне, эти слова долго будили её ночами: «Семь фунтов… Пятнадцать фунтов…»

— В вашем чемодане, мадам, пятнадцать фунтов! — жёлчно обернулся к ней таможенник. — Разница большая.

— Сделаны из разной кожи… Вот и всё. — Она спокойно встретила колючий взгляд чиновника. — Да и чемоданы делают различные мастера — не вижу в этом трагедии.

— И всё же трагедия произошла, сударыня! — бушевал ротмистр, размахивая руками и возбуждённо дёргая ус.

— Велик Леонардо да Винчи: «Проси совета у того, кто умеет одерживать победу над самим собой», — презрительно прищурив глаза, обратилась Людмила Николаевна к надворному советнику. — Этой мудрости меня учили с детства. Странно видеть человека при исполнении служебных обязанностей, столь потерявшего власть над своими чувствами и поступками.

Она высоко подняла красивую голову и лёгким движением поправила причёску. Ротмистр вызвал у неё гнев. Пухлые губы её сжались, сросшиеся густые брови вопросительно поднялись. Страха она не чувствовала, более того, казалось, что всё это происходит с кем-то другим, а она со стороны присутствует при некрасивой и неприятной сцене.

— Чемоданы сделаны из одной кожи… Выпущены на одной фабрике в Мюнхене — вот марка, мадам. — Таможенник старался говорить мягко, испытывая невольное уважение к достоинству этой молодой и изящной женщины.

Людмила Николаевна молчала. Она понимала, что причину нашли, что скоро для неё всё будет кончено, но всё ещё не теряла надежды на какое-то чудесное избавление от опасности. Надворный советник, любуясь её красотой, попытался вступиться:

— Господа, откуда могла молодая дама знать вес чемодана? Пошла и купила.

— Конечно. Так и было.

— Чемоданов с двойным дном на фабрике «Франц Менцель», где вы изволили купить его, не продают, — с явной издёвкой отпарировал ротмистр, стараясь не смотреть в сторону Людмилы Николаевны.

— Так не сама же она его сделала? — невесело пошутил старичок, не понимая всего драматизма положения.

— Вот эту загадку и должна раскрыть следствию ваша очаровательная спутница! — всё с той же издёвкой отвечал ротмистр.

Ротмистр круто повернулся на каблуках сапог, начищенных до блеска, поманил унтера с красной толстой шеей. Неповоротливого, квадратного. Людмила Николаевна замерла. Что будет? Неужели всё откроется? Она подведёт Алексея Ивановича? Провалит транспорт?!

— Мадам, очевидно, нам объяснит, чем вызван небывалый вес чемодана? — как можно мягче спросил таможенник. В его голосе слышалась надежда.

— Ничего не понимаю — чемодан купила в магазине «Франц Менцель». Это рядышком с отелем, в котором остановилась по приезде в Мюнхен. Купила потому, что мой парижский оказался маловат. — Людмила Николаевна, улыбаясь, с раскрасневшимися от волнения щеками, показала на разложенные на столе свёртки и пакеты. — Почему он вам не нравится, господа, представить не могу. Ах, тяжёлый? Так страдаю я сама. Чем так заинтересовалась таможня? Ротмистр нервничает. Оскорбительно кричит. На контрабандистку я непохожа…

Надворный советник умильно кивал головой, был с ней согласен. Действительно, как унизителен этот осмотр: его, заслуженного человека, подозревают, уличают, фактически обыскивают. А чего они добиваются от этой милой дамы?

— Мадам отказывается отвечать на вопросы? — Таможенник почему-то взял кривой нож.

— Не отказываюсь, а не могу понять, что следует отвечать, — серьёзно заметила Людмила Николаевна.

Таможенник широко раскрыл чемодан и ножом вспорол шёлковую клетчатую подкладку. Словно этим ножом ударил в грудь Людмилу Николаевну. По дну чемодана расползалась широкая безобразная полоса. Он встряхнул чемодан, и посыпались тонкие газетные листы, встряхнул сильнее — газеты покрыли стол. Людмила Николаевна и бровью не повела. Надворный советник приглушённо вскрикнул. Таможенник, лицо которого выражало крайнюю озабоченность, осторожно подрезал подкладку… Газеты падали на отполированный стол, как Шуршащие листья в осеннюю пору.

— «Искра»! — зло выдавил ротмистр. — Попрошу к столу не прикасаться! — накинулся он на пассажиров, заинтересованных происходящим.

— Разверзлись хляби небесные! — с шутливой отчаянностью проговорил студент, поправляя чёрные очки.

Ротмистр метнул гневный взгляд. Студент осёкся, а надворный советник, взъерошив бородку, оскорблённо отошёл от Людмилы Николаевны. Вид у него был обескураженный. Таможенник осторожно раскладывал газеты по стопкам. Людмила Николаевна зачарованно смотрела на печатные листы: какой труд пропадает, сколько надежд гибнет, как огорчится Алексей Иванович…

— Шпионку поймали! Шпионку! — послышался громкий крик.

Людмила Николаевна с недоумением оглянулась. Кричал тот самый толстяк с белыми ресницами, который был уличён в провозе контрабандной партии дамских чулок. Вот он, патриот-то! Губы её дрогнули в иронической усмешке, а в серых больших глазах — тоска. Провал, провал, бедный Алексей Иванович…

— Вот ваша рассейская беспечность, господин надворный советник! — задиристо выговаривал ротмистр старичку, с трудом удерживая гнев. — Ручки целовали… Пытались защищать…

— Какая неприятность… Какая неприятность… — Старичок отвернулся, махнув с подавленным отчаянием рукой.

— Ничего не понимаю! — с искренним недоумением отозвалась Людмила Николаевна, кутаясь в пушистый мех воротника. — Чудеса…

— Придётся найти разгадку чудесам, сударыня! — Ротмистр яростно стукнул кулаком по столу, он не владел собой: — «Искра»… Снова «Искра»…

Столь неприкрытая ярость ротмистра вернула Людмиле Николаевне самообладание. В глазах запрыгали лучики смеха, уголки пухлых губ дрогнули. Звонким голосом спросила:

— Значит, знакомы с «Искрой»? То-то так обрадовались! — Насладилась его гневом и иронически посоветовала: — Не забудьте «насчёт Фёдора распорядиться».

Ротмистр не понял, о чём сказала Людмила Николаевна, но студент в чёрных очках усмехнулся. Действительно, тургеневский помещик, творивший суд и расправу над крепостными, так напоминал распоясавшегося ротмистра.

— Вы арестованы! — Ротмистр взял Людмилу Николаевну под локоть. — Пройдите в то помещение.

Толпа расступилась. Людмила Николаевна, вскинув голову, прошла направо, где темнела железная дверь с решётчатым оконцем.

 


В дороге

 

Вагон качнулся, чуть откатился назад, и всё быстрее и быстрее застучали колёса. В Сибирь… В Сибирь… В Сибирь… Проносились каменные пристанционные строения, напоминавшие купеческие лабазы, одинокие будки стрелочников, окрашенные в зелёный цвет, пушистые клёны, прихваченные первыми морозцами. Словно в тумане, уплывала Москва. Стоял ноябрь 1902 года. Начался тюремный этап.

Людмила Николаевна, ошеломлённая и потрясённая, с холщовым узелком застыла у окна. Шум. Крик. Стон. Грохот кандалов. Ритмично перестукивались колёса, скрипуче выговаривая: «По высочайшему повелению высылается на три года в Восточную Сибирь…» На три года… На три года… На три года…

Молодая женщина поднесла руки к вискам. Вот и дождалась отправки из Бутырок. Закончились скитания по тюрьмам. Но как страшны уголовные! Озверевшие лица… Пьяный угар… Картёжная игра… И возможно ли женщин отправлять вместе с бандитами и ворами? Друзья так боялись, что в уходящей партии не будет политических из мужчин, которые смогли бы помочь и оградить от неожиданностей. Так и получилось. Вместе с ней из политических оказалась одна женщина, отбывшая два года в Варшавской крепости. Людмила Николаевна уловила её настороженный взгляд. Она так же жалась у окна, испуганная всем происходившим. Унтер, дыхнув водочным перегаром, громко прокричал, стараясь, чтобы его услышали из-за стука колёс:

— Знакомьтесь, барышни… политические…

Расталкивая заключённых, унтер, покачиваясь, шагнул в глубину вагона, где началась драка из-за лавки. Людмила Николаевна первая отрекомендовалась. На худом лице Петровой, напарницы Людмилы Николаевны по этапу, брезгливость, которую она не пыталась скрыть.

— Как-то всё сложится — пьяный конвой, дикие уголовные. Нас обчистят на первых же верстах… — зло усмехнулась, скривив тонкие губы. — Молите бога, чтобы худшего не приключилось. У меня сердце замирает от страха. Из крепости хотела поскорее на поселение, а теперь готова вернуться в каземат за семью замками.

— Образуется… Люди не звери, — миролюбиво сказала Людмила Николаевна. — Не одни же здесь убийцы… — И, будто желая себя успокоить, повторила: — Образуется…

— А вы из мечтательниц. «Люди не звери»… — раздражённо ответила Петрова. — Начинайте этим бандитам книги читать, а главное, побольше альтруизма. Из нас двоих вас прирежут первой!

Круглые глаза её в белесых ресницах презрительно дрогнули. Она провела рукой по грязной стене и многозначительно присвистнула. «Да, с напарницей мне явно не повезло», — подумала Людмила Николаевна и молча стала раскладывать нехитрые пожитки на лавке, указанной конвоиром.

— Интеллигентки — и эта развесёлая компания уголовников, — не унималась Петрова, вытаскивая из мешка вещи. — На партию в шестьсот человек лишь двое политических, и те женщины! Я просто в отчаянии…

— Мы не знаем, что за люди идут в этапе! — сердито заметила Людмила Николаевна. — Рано отчаиваться! Поживём — увидим. Раны зря бередить ни к чему!

Петрова ворчала, иронически всплеснув руками:

— Поедем в отдельном купе, если разрешат. А то все под присмотром конвоя. — Петрова из сундучка достала ситцевую занавеску, чтобы отгородиться от любопытных глаз: оказывается, сшила её в Варшавской крепости, ожидая этапа.

В Самаре сменился конвой. Распрощался пьяный унтер. В вагон ввалился новый конвой, унтер. Злой и раздражённый, он нюхал табак по старинке из рожка и ругательски ругал распроклятых каторжников, которые ему, честному человеку, не дают пожить в России. Арестантам грозил судом, розгами. Вагон притих, даже майдан, где шла карточная игра не на жизнь, а на смерть, на время припрятали. Балалайку и ту унтер отобрал, а песни запретил. Крики конвойных, ругань унтера злили всех. На политических унтер не обращал внимания. Но однажды, проходя по вагону, остановился у ситцевого полога. Долго молчал и вдруг взорвался:

— Снять… Фри какие завелись! — Унтер сбычился и, как большинство офицеров из низших чинов, отчитывал: — Я божьей милостью здесь начальник!

— Как государь император! — не скрывала насмешки Людмила Николаевна.

Унтер насупился, с трудом осмысливая происходящее. Лицо красное, злое. Рассердилась и Петрова. Тонкие губы побелели, что всегда служило признаком сильного гнева. Закашлялась. Людмила Николаевна подала кружку с водой. Та отстранила её худой рукой.

— Вы находитесь при исполнении служебных обязанностей, а между тем пьяны… Да, да, пьяны!

— Это я-то пьяный, потаскушка! — Унтер разорвал от возмущения ворот мундира с грязными погонами. — Начальство пьяное…

Людмила Николаевна заслонила собой Петрову, боясь, как бы она не наделала глупостей. На свисток унтера подбежал солдат, громыхнул ружьём и застыл. Унтер куражился. Разгорячённый, пьяный, да и человек, видно, пустой.

— Почему не устраивает занавеска? — с нарочитым спокойствием спросила Людмила Николаевна. Начинался озноб, как всегда в минуты напряжения. — Так чем же не нравится?!

— Барышня… Политическая… Из господ… — Унтер подбоченился, лихо закрутил усы и, с трудом сохраняя равновесие, пробормотал: — Можем и по-благородному… «Во всех ты, душенька, нарядах хороша: по образу ль какой царицы ты одета…» — Виновато развёл руками и зевнул: — Дальше забыл…

Людмила Николаевна услышала рыдание. Плакала Петрова, мелко вздрагивали острые плечи. Вот оно, унижение! Сбывалось самое страшное — пьяный конвой. Куражится… Бандит…

— Али мы не образованные! Сами романсы под гитару хорошеньким барышням распевали. — Унтер сердито сплюнул и, осоловело поглядывая, закончил: — Конечно, не таким, что этапом с каторжниками гонят… А занавесочку-то придётся снять, душенька!

— Но занавеска висит от самой Москвы, — ровным голосом ответила Людмила Николаевна.

— Вот и плохо! Составлю рапорт и перешлю по инстанциям. — Унтер громко рыгнул. — Нарушение инструкции — по головке не погладят…

— Какое же нарушение? — Людмила Николаевна старалась предотвратить скандал: — Минимальное удобство для женщин, вынужденных следовать в мужском обществе.

— Женщины… Общество… — Унтер кривил крупный рот. — А если побег?

— Побег?! — изумилась Людмила Николаевна. В серых глазах вспыхнули смешинки, и вновь повторила: — Побег? Какой?

— Да-с… Самый простой… Тут висит занавесочка, а позади оконце. Милые барышни разбивают оконце и выпрыгивают на ходу поезда! — Унтер свирепо вращал глазами и кричал на солдата.

Солдат выпятил грудь и вновь стукнул прикладом о пол.

— Помилуйте… На окне железная решётка, женщинам ни в коем разе её не сорвать. Выпрыгнуть на ходу. Да на такое матёрые каторжники не решаются. — Людмила Николаевна покосилась на окно. — Решётка-то в два пальца толщиной. Это не паутинка из железа. Вы препровождаете в Сибирь не первую партию и знаете, что таких случаев не бывает.

— Сегодня не бывает, а завтра бывает… Мне до пенсиона пять годков, и службы лишаться не намереваюсь. — Унтер вздохнул и прибавил: — Воры и на благовещенье воруют. Креста на вас нет…

— Имейте же разум! — в последний раз попыталась урезонить его Людмила Николаевна.

Она понимала, что разговор бесполезен, что унтер решил показать свою власть над беззащитными женщинами, что они будут лишены этих последних удобств и их интимная жизнь будет выставлена напоказ уголовному миру. Петрова плакала, неумело вытирая слёзы тыльной стороной ладони. Марфа, соседка, пыталась выступить с защитой, но испугалась кулака унтера. А тот всё бушевал, раскачиваясь на тупорылых носках нечищеных сапог:

— Значит, запрещаю… Навсегда. — Волосатая рука намотала ситцевую занавеску, потянула.

Людмила Николаевна отвернулась. Но занавеску унтер сорвать не успел. С верхней полки с грохотом скатился человек. Огромный. Всклокоченный. Лицо заросло густыми вьющимися волосами. Взгляд чёрных глаз диковатый. Каторжник, закованный в ручные и ножные кандалы. Загремели, застучали цепи. Человек шагнул к унтеру. Ба, да унтер ему лишь до пояса! Скрытая сила чувствовалась в его огромном теле, жгучая ненависть в чуть прищуренных глазах. Людмила Николаевна вздрогнула. Знала, что за каторжником значилось пятое убийство. Пятое… Он был на редкость неразговорчивый. Лежал на верхней полке и, подложив руку под небритую щеку, дремал. Арестанты, наслышанные о славе его, побаивались, обходили с какой-то робкой почтительностью. Конвой также не допускал столкновений — его дикий нрав хорошо им был известен. Даже при передаче партии, когда кобылку — партию арестантов — пересчитывали и приходилось долгими часами мокнуть под дождём, когда уголовные, обмениваясь солёными словечками, под смех и шутки переходили с одной стороны на другую, бородатый каторжанин поражал угрюмостью. Как медведь в цепях, окидывал он свирепым взглядом кобылку, и грохот замолкал. Конвой прерывал счёт и с проклятиями в который раз начинал комедию сначала. Солдаты были в арифметике не больно сильны, вот и происходили извечные пререкания, свидетелями которых становились арестанты. Да и как не смеяться, если в одной и той же партии то не хватало пятнадцати человек, а то появлялось два десятка лишних…

— А, щучья кость, узнаёшь? Дух проклятый… Почто измываешься?! — Каторжник кричал, наполняя могучим голосом вагон. — Змеендравный гадёныш… Всё наперекор да людям в укор! Сам злее злого татарина, а крестом куражишься! Балуешь, пёс паршивый… — Он дрожал от ярости. — Сердце у меня злокипучее! Унтер с лукавым водились, да оба в яму провалились…

Унтер сжался. На лице испуг. Хмель прошёл. Солдат широко перекрестился. Людмила Николаевна стала опасаться за дальнейшее. А каторжник врос в заплёванный пол, словно могучий дуб, и ревел:

— По-ре-шу!.. Давно на гада зуб имею…

Людмила Николаевна перехватила умоляющий взгляд унтера.

— Уходите-ка от греха, унтер! — сказала она с тревогой.

Первым скрылся солдат, за ним унтер, а бродяга кричал, заглушая стук колёс:

— По-ре-шу!.. По-ре-шу…

 


Дом за Невской

 

В дверь постучали. Старая женщина перекрестилась. Настороженно оглядела комнату. Всплеснула руками. Выхватив из-под клеёнки паспорт, повертела и, засунув в корзину, прикрыла нитками. Потуже затянула узел платка. Прихрамывая, прошла в сени.

— Слышу… Слышу… — Старческий голос задрожал: — Кого несёт нелёгкая?

— Отопри, бабка! — повелительно прокричали из-за двери.

— Ась?..

— Отпирай, старая!

— Может, ты разбойник… Ишь как ломишься… — Женщина суетливо рассовывала листовки в мешки с картошкой. — Я одинокая, вдова я, жильца и того дома нет.

За дверью слышалось дыхание людей, шарканье сапог и звон шпор.

— Открой, Кузьминична, телеграмма, — прошепелявил неуверенный голос.

— Никифор! Почто сразу не отозвался? — Старуха сняла крюк, отодвинула задвижку. — Телеграмма… Знамо дело…

Дверь резко дёрнули, и старуха не удержалась, упала. В сени ворвались городовые. Поднявшись, женщина присела на широкую лавку, потёрла ушибленное плечо. Глаза с укором смотрели на дворника:

— Эх, Никифор… Телеграмма. Пфу.

— Так приказали, Кузьминична… — Дворник с опаской кивнул на унтера и поставил ведро, опрокинутое городовым.

Унтер, хлюпая сапожищами по воде, вбежал в горницу. Осмотрелся. Квартира небольшая, из двух комнат, таких квартир много за Невской заставой. Низкая, с дешёвенькими обоями. На окне клетка с чижом.

— Хозяйка! — Унтер воинственно громыхал шашкой.

— Я хозяйка, — с достоинством ответила женщина, едва переступая ногами. — Не кричи громко; недавно старика схоронила.

Кузьминична указала на портрет в чёрной раме с бумажной розой. Да и сама в глубоком трауре и с печальными глазами.

— Святая правда, господин офицер. — Дворник перекрестился.

Унтер снял фуражку и так же размашисто перекрестился. Покрутил усы и спросил:

— Постоялец Сусский где проживает?

— Здесь, батюшка… Здесь… Это и Никифор подтвердит.

— Знамо, здесь, — ухмыльнулся унтер. — Если не знали, то и не пришёл бы. — Помолчал и с сердцем закончил: — До чего же бестолков народ… В этой комнате или в другой?

— Пожалуйте, батюшка. — Старуха толкнула дверь, скрытую ситцевой занавеской. — Жилец он аккуратный, за фатеру платит справно. На заводе их уважают.

— К плохим не ходим, мать, — хохотнул унтер и подмигнул городовому: — Обыщи комнату, да получше. Стены простучи!

Женщина направилась следом за городовым, но унтер остановил. Сел на венский стул, поманил пальцем.

— Ты мне, сынок, словами говори. Я тебе не только в матери, а в бабки гожусь. Сам развалился, как барчук, а старую на ногах держишь! — Кузьминична ворчливо закончила: — За человеком пойду: в комнате чужие вещи, долго ли до греха. Отвечать за всё мне одной, вдовой, кто-то теперь защитит…

Кончиком платка она вытирала слёзы. Унтер смущённо кашлянул, но приказал:

— Сидоров, приступай! Ференчук, займись сенями да сарай не забудь! — И, увидев, как неодобрительно поджала губы старуха, пояснил: — Обыск, значит, по всей форме…

Старуха скрестила худые руки, запричитала:

— Нету моего заступника, нету моего кормильца!..

— Не убивайся, мать! Кормильца не вернёшь… — Унтер смягчился: — Плачь не плачь, а все там будем… Когда постояльца последний раз видела? Не устраивает ли собраний? Не говорит ли о политике?

— Бог с тобой! Когда ему о политике толковать — от зари до зари на заводе, а в праздник норовит мне подсобить: то дровишек наколет, то воды принесёт, то на Неву бельё оттащит пополоскать. Живу-то стиркой на чужих людей. Постоялец старость уважает, он бы не заставил стоять вдовую — стульчик бы придвинул.

Унтер заметно рассердился:

— Садись, старая, конечно, в ногах правды нет! Только расскажи, кто с ним дружбу водит. Может, какие недозволенные речи о государе императоре слышала…

— Да никто к нему не ходит. С ребятишками в лапту играет на праздниках… Обожди, голубчик, запамятовала: приходил мастер Пётр Иванович, просил постояльца в церковном хоре петь. — Старуха торжествующе посмотрела на унтера. — Разве плохого человека пригласят в церковный хор?

— Может, ночами книги читает да при закрытых ставнях?

— Нет, больно поспать любит. Да и так сказать, от работы косточки ноют — постой-ка целый день у станка! Мой покойник, царство ему небесное, бывало, как придёт домой, так сразу в постель — мочи нет… А был посильнее жильца. Ох, ох, завидный мужчина, собой красавец, и силушкой бог не обидел. — Старуха закрыла глаза и восторженно закрутила головой.

— Ты о покойнике не думай. — Унтер крякнул и, насупившись, добавил: — Лучше расскажи всё, что знаешь о своём постояльце Сусском.

— Хорошо, батюшка. Очень они селёдочку любят, только вымоченную. Беру у купца Семёнкина на грош пару. Замочу в тёплой водичке ту, что пожирнее, — старуха говорила важно, — не в холодной, как все, а в тёпленькой. Они придут с завода и сразу за селёдочку. А меня-то как благодарят…

— Ладно, ладно, бабка! — Унтер поднялся и раздражённо прекратил допрос.

Кузьминична прошмыгнула за унтером в комнату, занимаемую постояльцем. Городовой, толстый и неповоротливый, лежал под кроватью и пытался достать сундук. Унтер подал ему кочергу, тот, зацепив сундук за ручку, вытянул. Сбили замок и распахнули крышку, обклеенную изнутри пёстрыми картинками, как у большинства мастеровых. Вытащили чёрную пару, пахнувшую нафталином, зашарили по карманам. Потом рубашку, полотенце. Хотели выломать дно у сундука, но старуха подняла такой крик, что отступились, благо подозрительного ничего не обнаружили. Простукивали стены дома, отыскивая тайник. Раскачивался абажур из цветной бумаги, кричала старуха… Пытались крючьями поднять половицы — Кузьминична легла на пол и заголосила.

Унтер, красный и злой, ругался, но уступил — в доме так недавно был покойник, но, главное, старуха лезла в каждую щель, грозила, проклинала, плакала. Наконец унтер не выдержал. Плюнул и сказал:

— Уважу тебя как вдовую. Но придётся оставить на несколько дней Сидорова и Ференчука. Будут встречать всех, кто станет спрашивать жильца. Ты не мешай, а то и тебя упекём!

Кузьминична подпёрла бока и не сдавалась:

— Около меня, вдовой, оставить охальников, да что люди скажут? Срам-то какой… Может, ещё и кормить твоих обжор заставишь? Нет, нет, побегу к отцу. Павлу. Обижать сироту по святому писанию — великий грех.

— «Охальники»! Баба-ягодка! Пфу, старая карга! — зло ругался городовой, худой как щепка. От возмущения на его лице ярко проступили веснушки.

— Уведи, уведи архаровцев… Людей позову! — Старуха набросила пальто на плечи.

— Да уймись, проклятая! — Унтер снял фуражку и платком вытер вспотевший лоб. — Сидоров, Ференчук, займите пост. Утром сменят. — И сердито погрозил пальцем: — Не блажи. На стук будут подходить городовые, а ты молчи.

— Так и буду молчать в собственном доме? Покойник его по брёвнышку собирал, по гвоздику копил…

Старуха сжалась, худые плечи затряслись, и она горько-прегорько зарыдала. Унтер хлопнул дверью. Дворник стянул картуз, поклонился. Городовые уселись на табуретках в комнате постояльца.

Хрипло пробили ходики. Кузьминична подтянула гири и, достав из корзины старую шерсть, принялась вязать чулок. Подсела к окну, обозревала улочку. Пыльная, мощённая редким булыжником, с грязными воронами и редкими прохожими. Виднелась согнутая спина Никифора. Вышел на середину, чтобы проводить унтера.

Мысли-то какие невесёлые… Сегодня было назначено в доме собрание. Обычно её не предупреждали из комитета — приходили люди и молча садились. Да и она никого не спрашивала. Только утречком дочь просила передать паспорт Елене, пропагандистке, которая вела кружок. А раз придёт Елена, значит, соберутся и рабочие. С паспортом целая история — старуха достала его у знакомого фельдшера за деньги. Фельдшер-то пьяница, вот за шкалик и отдал ей паспорт умершей, чтобы не тащиться в полицию. Паспорт настоящий. Слава богу, не простушка. Как-то там его смывали знающие люди, наносили новые приметы. Ей эта наука ни к чему. Старший сын на каторге, теперь о дочери забота. Квартирой распоряжался комитет. Правда, дочь сказала, что постояльцев будет подбирать сама, но мать не проведёшь.

Старые, крючковатые пальцы перебирают спицы, словно нанизывают думы на одну большую материнскую боль. Старик ждал сына перед смертью. Грешница, всё обманывала его, обнадёживала. А как вызволить сына, когда дали ему пятнадцать лет каторги в Акатуе… Петля… Петля… Петля… Мать вынула спицу и почесала голову. Когда дочь заговорила о паспорте Елены, то старая заволновалась. А засада… Как Елену-то уберечь? Познакомилась она с Еленой недавно, а за сердце взяла. Статная. Красивая. Особенно хороши глаза — серые, под пушистыми ресницами. Густые сросшиеся брови и чуть вздёрнутый нос. Лёгкие светло-каштановые волосы падали на высокий лоб. Держится просто, приветливо. Всегда руку подаст, о здоровье справится, да и гостинчик принесёт: то тульский пряник, то сушки. Подарки невелики, но дорого внимание. О чём она говорила с рабочими, мать не знала, только споры всегда заканчивались, когда слышался её ровный голос. Мать понимала, что Елена повидала многое: и тюрьму, и Сибирь… Дочка так просила об осторожности, когда Елена приходила в дом. Значит, нелегальная… Женщина задумалась: нелегальная, а где-то у неё мать?.. Мается, горемычная, за судьбу своего дитятки… Вот она, материнская доля: растишь, куска хлеба недоедаешь, свету белого не видишь, потом об этих заботах вспоминаешь с радостью — иная боль, а то и горе захлёстывают сердце. Малые детки — малые бедки… Спаси бог, чтобы Елена в засаду не попала, страх-то большой… И опять крючковатые пальцы торопливо звенят спицами. Петля… Петля… Петля…

И то, чего так боялась мать, случилось. На улочке показалась Елена в надвинутом на лоб платке. Одета просто. Ситцевая широкая юбка, кофта с буфами. Горничная из хорошего дома. Остановилась у ворот, нагнулась, будто завязывая шнурок на ботинке, а глазами быстро окинула двор.

Кузьминична, бросив вязание, хотела застучать о окно, но поднялся этот тощий сыч — городовой, Сидоров. Даже рот открыл от радости. Пфу… Ишь как настропалился…

Старуха заторопилась в сени. Городовой следом. Она сердито загремела кружкой, наливая в таз воду.

Елена дёрнула ручку звонка. Раз… Два… Городовой зашипел. Старуха отпихнула его и открыла задвижку. Спрятался городовой у дров и делал таинственные знаки. Мать плюнула и распахнула дверь.

Улыбка озарила лицо Елены, и эта улыбка доставила матери боль. Беззащитная в западне! Теперь всё зависит от неё одной. Подумала и с криком бросилась на грудь:

— Крестница дорогая… Несчастная моя… Беда горькая приключилась… Схоронили нашего Семёна Лазаревича… — Рыдания захлестнули её. — Нету теперича у тебя отца крёстного… Осиротела пташечка…

В серых глазах Людмилы Николаевны (на этот раз её кличка Елена) не только сострадание, но и тревога. Она целует старую женщину. Оглядывается. Кузьминична плачет от жалости и неизвестности. Потом увлекает девушку в горницу и, боясь, что она не поймёт происходящего, говорит:

— Посиди со мной, бедная. Просо ветру не боится, а морозу кланяется — так и я горю покорюсь. — Старуха смотрит на сердитое лицо Сидорова. — Тут унтер городовых оставил, кого-то караулят… Извели совсем…

Городовой выходит из засады и начинает рассматривать Людмилу Николаевну Сталь. Теперь она не Заславская, а Сталь. Старуха сердится:

— Иди, иди… Ко мне крестница. Посидим, поговорим, а ты своих гостей дожидайся.

У Людмилы Николаевны тревожные мысли. Засада… Паспорт фальшивый, как-то всё обернётся? Сколько мытарств за эти месяцы пришлось перенести! Вечное ожидание ареста, ночёвки на явках, боязнь подвести людей, оказавших приют.

Из Сибири она бежала зимой. Чистое безумие — сильные морозы, тайга… С трудом добралась до Самары, чудом избежав ареста в поезде. Пробыла несколько дней, добывая паспорт. На явке у ветеринарного врача Попова все разговоры о паспорте — конечно, с такой липой отправляться в Петербург было безумием. Но в Самаре достать паспорт не удалось, более того — едва не попала в облаву. Явка оказалась проваленной. Из Самары в Нижний. Приехала, а на Волге разлив. Раздольный, безбрежный. Явочная квартира в обсерватории. В город запретили выходить, сидела на башне в обсерватории и любовалась невиданным зрелищем — грохотали волны с белыми барашками да крушились льдины, словно надежды. Паспорта не достала и в Нижнем. С предосторожностями переправили в Минск. Товарищи удивлялись: счастье, с фальшивкой чуть ли не пол-России объехала. И только в Минске удача — достали паспорт самарской мещанки Надежды Ивановны Дворянкиной.

Петербург был прикрыт косым дождём, когда она встретилась на явке со Стасовой, секретарём комитета, известной в партии под кличкой Абсолют. Стасова предложила временно покинуть столицу: готовилась первомайская демонстрация, и город был во власти обысков и облав. Пережидала это смутное время в Пскове. Белыми ночами Людмила Николаевна вернулась в Петербург. Холодный. Величавый, окутанный голубоватой дымкой. С домами и парками, залитыми призрачным светом. В доме за Невской Людмиле Николаевне поручили вести кружок. Собирались рабочие Обуховского завода, читали «Искру». Паспорт Надежды Ивановны Дворянкиной был плохой защитой, а тут явилась возможность достать настоящий…

Надтреснутый голос городового вернул её к действительности:

— Значит, крестница?

— Да, крестница… Горе-то какое…

— Откуда будете?

— Питерская. Горничная генерала Садурова… Вчерась вернулась из имения под Нарвой, о похоронах и не знала.

— Документики при себе?

Старуха прекратила разговор. Покраснела от обиды. Кинулась защищать, как рассерженная наседка. Голос от волнения срывается, щёки трясутся.

— Это ты брось. В моей фатере да над сродственниками насмешки строить? Какие документики нужны, коли она к крёстной приехала? Сдурел. «Документики». Получишь, когда песок по камню взойдёт, — никогда! — Она гневно продолжала кричать: — Её тут каждый знает — и девчонкой гостила, и барышней не забывала. Сказано тебе: жди своих гостей, а к моим не липни!..

Сидоров мнётся, а его напарник, Ференчук, добродушный верзила, настроен миролюбивее:

— Брось, Петро! Баба она лютая, а тут правду говорит. Лучше давай чайку сгоняем да в картишки перебросимся.

— Конечно, нет проку в речах, коли делу не быть, — вставила старуха и, бросив уничтожающий взгляд, потащилась к посудному шкафчику.

Шкафчик самодельный. Застеклённые двери закрашены белилами. Звякнула пузатыми чашками. Поставила на стол. Из чистой тряпки достала ржаной пирог. На тарелку с блеклыми цветами положила бублики — всё, что осталось от поминок. Крякнув, вынесла из сеней самовар.

— Иди, милая крестница, чайком угощу, небось проголодалась…

Людмила Николаевна с восхищением смотрела на старуху: с какой искренностью защищала её, незнакомую, попавшую в несчастье! Как сердечно разговаривала, как владела собой, а опасность-то немалая. Вот она, русская мать!

Но чаёвничать не пришлось. Кузьминична подсыпала проса чижу и будто окаменела. Лицо строгое, мелкие морщины под глазами, складки у рта. Смотрит на улочку. Тревожится и Людмила Николаевна. Так и есть — к дому приближается человек. Молодой парень из сборочного цеха. Сергей. Кружковец. Теперь и он попадёт в засаду… Что же делать? Что? Что?..

Старуха с невозмутимым видом прошмыгнула мимо городовых в сени. Открыла дверь, не дожидаясь звонка. Крикнула громко, приветливо:

— Сергей… Сергей, иди скорее… Елена приехала!

Парень недоумённо вскинул русые брови. Приехала?

Она же в Петербурге! На морщинистом лице матери испарина. Обострённо прислушивалась к шороху в сенях — городовые затоптались, толкнули лавку. Шорохи улавливает и Сергей. Что за чертовщина? А мать всё шире и приветливее улыбалась. Он стянул картуз, подходил неуверенно. Та расцеловала его и, не дав открыть рта, затараторила:

— Не пужайся, тут городовые ловят каких-то нелегальных! — Кузьминична перевела дух и с вызовом закончила: — Только к моим сродственникам это не относится. Так и унтер пообещал, когда учинил обыск.

Ференчук выплыл из-за двери, отстранив старуху. Глаза его с неудовольствием уставились на пришедшего:

— Больно много, бабка, сродственников завела. То крестница, то племянник…

— А как же, милой человек: чай, не без роду и племени. Как собака бездомная, по чужим углам не прячусь. — Старуха яростно трясла головой. — Это мой племянничек.

— Племянничка бог послал… — язвил Сидоров, длинный и худой, выходя следом за Ференчуком во двор.

— Сытый конь воду возит, а тощего на подпругах поить водят, — нравоучительно заметила старуха, намекая на длинного и худого городового.

Людмила Николаевна улыбнулась. Так споро и наговористо ругалась Кузьминична. Её трудно было узнать — гневная, колючая. И всё это чтобы спасти неизвестных людей!

Парень кашлянул в кулак и виновато посмотрел на Людмилу Николаевну. Только мать не молчала. Хитро подмигнув смутившемуся парню, как заправская сводня, подтолкнула:

— Так и быть, скрою от Нюрки, что молодых девок целуешь.

Людмила Николаевна первая шагнула к Сергею. Под настойчивым взглядом старухи и городовых они троекратно расцеловались. Ференчук откровенно зевнул, потащил напарника за рукав.

— Давай закончим в дурачка-то. Дело ясное — сродственники. После смерти завсегда народ валом валит. Бабка бойкая, поди, весь Питер на ноги подняла. Но ругается, как змея подколодная. Гляди, и старика-то она на тот свет отправила. — Почесал в затылке и рассердился: — С другой бабой жил бы и жил…

— Не указывай на людей перстом, не указали бы на тебя шестом! — сразу вступила в бой старуха. — Ишь ты… «С другой бабой»!..

Старуха передразнила городового и повела всех в комнату. Перед Сергеем поставила стакан спитого чая, а Людмиле Николаевне сунула кусок пирога. Городовые спрятались за занавеску и начали играть в карты.

Шумел самовар, текла неторопливая беседа. Старуха справлялась о двоюродных сёстрах и тётках, напихивала в кулёк гостинцев деткам племянника, журила, что не послал в деревню трёшку матери, как обещал на пасху. Потом оборвала разговор:

— Ты уж не серчай, парень, а Нюрку-то бьёшь зря. Намедни она вот с каким фонарём прибежала. — Старуха приставила кулак к правой щеке. — Сам попиваешь, а на бабе зло срываешь…

Сергей пожал плечами. Людмила Николаевна опустила глаза, стараясь подавить усмешку. Парень, кажется, и семьи-то не имел: какое там пьянство или драка.

Тощий городовой высунулся из-за занавески и, не спуская злых глаз со старухи, бросил:

— Бабу завсегда нужно бить, а то с иной ведьмой и сладу нет: всё знает, во всё длинный нос суёт.

— Вверх не плюй, себя побереги! — философски заметила старуха, не дав городовому договорить.

— Наша бабка знатная на всю Невскую сторону! Все присказки помнит — не переговоришь. В брань лучше не лезь, — сказал Сергей.

Сергей смеялся с юношеской непосредственностью: запрокидывал голову, вытирал слёзы, тряс плечами и, едва переведя дыхание, вставил словечко:

— Ну, до последней брани твои сторожа не доживут… Кишка тонка.

— Ничего, мы скоро помиримся: посидим здесь с недельку, бабка и попривыкнет, — загнусавил городовой, раскладывая замусоленные карты.

— Она нас укатает пословицами! — уныло проговорил Сидоров и опустил занавеску.

И опять продолжалось чаепитие. Старуха держала блюдечко на вытянутых пальцах, изредка клала в рот крошечные кусочки сахара. Людмила Николаевна задумчиво помешивала ложечкой. Сергей пил вприглядку, не решаясь брать леденцы. Слышно, как тихо переругивались городовые, обвиняя друг друга в жульничестве.

Кузьминична повернула чашку вверх дном, поставила на блюдечко, положила сверху кусок сахара. Сказала как отрезала:

— Хватит, племянничек, посидел — пора и честь знать. Крестница мне из святого писания почитает.

Она грубовато проводила племянника до дверей, сунула кулёк с леденцами и приказала через день прислать Нюрку. Городовые лишь головой покачали, когда старуха на прощание ворчала:

— Она его бранит, а бог его хранит — не серчай на старую: добра тебе хочу.

Парень стоял, низко наклонив голову. Старуха поцеловала его в лоб и долго кричала через открытую дверь — всё давала наставления и советы.

Людмила Николаевна облегчённо вздохнула: пронесло! Теперь Сергей предупредит о засаде. И опять хрипло били часы, кричала ржавым голосом кукушка. Старуха незаметно сунула паспорт Людмиле Николаевне и тоже стала её провожать. Полезла под кровать и, вытащив разбитые сапоги, прижала их к груди. Видно, напряжение сказалось: лицо её посерело, глаза ввалились, в голосе едва сдерживаемые слёзы.

— Возьми и отдай дворнику. Поклонись от меня и попроси прощения: мол, крёстный-то Семён Лазаревич преставился… Да, да, голубка. Преставился, а сапоги-то сделать не успел. Уж пусть не гневается… Да и сама не тужи. — Старуха прижалась к Людмиле Николаевне. Худенькая. Беспомощная. — Не горюй, дочка. Всё стерпится, всё обойдётся. Наше дело кипело, да на льду пригорело.

 


Лёд Ладоги

 

Подул западный ветер. По Неве шёл лёд Ладоги. Май. На небе сверкающее солнце. Лучи его, множась, дробятся о льдины, припудренные снегом. В Петербурге ледоход! В воздухе размеренный гул. Холодный, пронизывающий ветер гнал лёд. Шёл он густо, оставляя голубые разводы. Нева вспухла, грозила захлестнуть набережные, охраняемые гранитными львами. А ветер гнал и гнал лёд. Казалось, под его напором рухнет Троицкий мост. Лениво наползали льдины одна на другую и рушились с оглушительным грохотом. Нева выталкивала их под мостом Мойки, заполняла каналы, окружала ожерельем Летний сад.

Людмила Николаевна, прикрыв голову кружевным шарфом, смотрела с Иоанновского моста на Неву. Непохожую. Праздничную. Глаз не оторвать от столь позднего ледохода. Ветер обжигал лицо, раскачивал фонари на стрелах-пиках, схожие с ёлочной мишурой.

По крупному булыжнику сытые лошади провезли карету… На облучке рядом с кучером жандарм. Женщина тяжело вздохнула: чувство неприятное, как всегда при встрече с тюремной каретой.

Иоанновский мост соединял город с Петропавловской крепостью. Старинный, игрушечный. Украшенный висячими фонарями в кованой оправе. У полосатой будки лошади замедлили ход. Жандарм, перегнувшись, что-то прокричал караульному солдату, и карета скрылась. «Вот и всё… Новый узник…» — уныло подумала Людмила Николаевна и вздохнула. Недаром Иоанновский мост в — подполье называли «мост вздохов».

На Иоанновском мосту она оказалась случайно: торопилась в Гостиный двор, но в конке обратила внимание на некоего господина, напоминавшего трактирного вышибалу. Решила провериться. Нет ли шпика. Сошла у Татарской мечети, господин следом. Да… Вот и торчит у Троицкого моста, стараясь не потерять её в толпе. Наверняка шпик. Придётся в который раз зайти в Петропавловский собор.

Карета с княжеским гербом поворачивала с Троицкого моста, скрывая Людмилу Николаевну. Шпик засуетился, а молодая женщина, не раздумывая, заторопилась по Иоанновскому мосту, полному питерцев, глазеющих на диковинный ледоход.

Под низким сводом Людмила Николаевна прошла во внутренний двор. Опять караульная будка с застывшим солдатом-гренадером. Над воротами икона, по обеим сторонам в нишах фигуры Афины и Истины. Деревянные. С облупленными носами.

Со стен Нарышкина бастиона прозвучал сигнал — пушечный выстрел, по традиции возвещавший полдень. Ему вторил переливчатый перезвон часов Петропавловского собора.

Молоденькая монашка в чёрном одеянии мелко крестилась. На круглом лице умиление — часы вызванивали гимн «Боже, царя храни».

Людмила Николаевна миновала вытянутые здания артиллерийских складов и Инженерного дома с пирамидами из чугунных ядер. Аккуратные стриженые газоны. Дорожки, посыпанные оранжевым песком. У Комендантского кладбища, примыкавшего к собору, — там покоились коменданты Петропавловской крепости — сановитая толпа. Генеральские мундиры. Адъютантские сюртуки. Золотые погоны. Аксельбанты. У могильных плит, позеленевших от давности, светские дамы. Очевидно, чья-то годовщина.

Сквозь цветные витражи Петропавловского собора горело солнце. Сияли золотые обручи сводов, массивный иконостас, царские врата. В медальонах, тяжёлых окладах, больших рамах лики святых. Вспыхивали хрустальные люстры. Мраморные раки — усыпальницы царской семьи сверкали начищенными медными досками. Над ними древки знамён времён Северной войны — синие, зелёные, голубые, затканные золотом и шведскими королевскими лилиями. Собор в своём великолепии скорее напоминал дворцовую залу, чем храм. Крупными складками падал пурпурный бархат над царским местом. Вдоль стен собора в нишах двенадцать картин по святому писанию — старая как мир песня: Христос терпел и нам велел. А вокруг золото, парча, драгоценные камни — вот они, заповеди-то! В центре кафедра с витой лестницей, залепленной золочёными апостолами. Вверху ангел поднял крест, как меч. С кафедры лились проповеди…

Людмила Николаевна, поджав губы, недобро усмехнулась: в такой роскоши думы о ближнем? Кафедру осмотрела внимательно: отсюда, подобно грому, раздавались проклятия Степану Разину, Емельяну Пугачёву да Льву Толстому. Она почти физически ощущала это гнусное «анафема». Стёпка Разин — анафема… Емелька Пугачёв — анафема… Лев Толстой — анафема… Трижды хор разражался проклятиями: «Анафема… Анафема… Анафема…» Проклинать Льва Толстого?! Ну-с и порядочки…

Засеменил монах с кружкой. Измождённый. С оливковым лицом и потусторонним взглядом, как живое напоминание о страдании. Сосед Людмилы Николаевны, перекрестив потный лоб, бросил в кружку рубль. Пора уходить.

И опять долго стояла в тени густых лип неподалёку от чистенького особнячка классического стиля, которыми славится Петербург. Розовый. Двухэтажный. С белыми наличниками и строгой лепниной. Комендантский дом. Страшный. Обманчивый, как улыбающийся палач. Здесь выслушивали смертный приговор декабристы, а позднее из этого розового дома увозили на Шпалерную Михайлова, Гельфман, Желябова.

Между булыжником, выжженным солнцем, пробивались кустики травы. Молодые, задорные, как новая жизнь, которую не может заглушить даже камень. Крепость, запоры, камень — всё ничто в сравнении с жизнью… И от этой мысли стало спокойнее. Ничего, повоюем!

Сторонкой обошла толпу, прибывавшую к комендантскому кладбищу. В расшитой золотом ризе гнусавил дьякон, размахивая кадилом. Могучими глотками вторили монахи. Рослые, как солдаты-гренадеры при въезде в крепость. И опять чистенькие газончики и стриженные на английский лад липы…

На Троицком мосту шпика не было. Потерял… Женщина обрадовалась. Стояла, вслушиваясь в накаты Невы на казавшиеся неприступными стены Петропавловки. Застыл на соборе ангел-флюгер с поднятой трубой. Высоко проступала витая шапка татарской мечети, будто соперничая с Петропавловской иглой.

Ветер не менялся, а всё гнал и гнал лёд. С моста ледоход казался безбрежным — наплывающие льдины густо собирались у каменных быков. Зажимали, напирали, разбивались об их могучую грудь и уползали к Летнему саду.

Людмила Сталь, захваченная этим невиданным зрелищем, чувствовала головокружение, как на корабле при качке. Казалось, рухнет в ледяную глубину и Петропавловский собор с ангелом-флюгером, и Троицкий мост с чугунными решётками и висячими фонарями.

Хлопнула крышкой крошечных часиков на золотой цепочке. Ого, сколько проблуждала по крепости! И всё же, подумав, решила не торопиться на Гостиный двор в «Посыльную контору», чтобы заказать артельщика. Время обеденное, артельщика сразу не дадут, а откладывать заказ она не имела права. Дело непростое — на Финляндском вокзале тюк с нелегальщиной. Привезли железнодорожники под видом домашних вещей. Так случалось не однажды. В Выборге был свой человек, который ведал транспортировкой. Квитанции ей передала Стасова. Обычно литературу Людмила Николаевна получала сама, но в последнее время решила не рисковать и нанимала артельщика. Кстати, на этом настаивала и Стасова.

Женщина перешла по Нижнелебяжьему мостку и очутилась в Летнем саду. Солнце окутывало деревья тёплым зелёным маревом, играло на золочёных наконечниках и двуглавых орлах решётки. Шум ледохода, праздничное сияние бело-голубой Невы, мраморные античные статуи придавали Летнему саду какую-то таинственную прелесть.

Солнце припекало. Людмила Николаевна разыскала заветный уголок — куст черёмухи ослеплял бурным цветением. А в глубине утопала скульптура Милосердия, в руках Милосердия открытая книга законов. О, даже изречение! Да, да, латынь она не забыла. Значит, в переводе: «Правосудие преступника осуждает, милосердие же милость дарует».

Правосудие… Преступник… Милосердие… Какие святые и какие подчас фальшивые слова! Кто преступник? Кому даруется милосердие? И кто осуществляет правосудие? Нет, лучше любоваться мраморной Ночью — таинственна и полна очарования! Окутана звёздным покрывалом. На грациозной головке — венок из цветущего мака, на поясе — летучая мышь, у ног — сова. Это извечные символы Ночи. А как величав Закат — могучий старик, попирающий диск солнца!

В крошечном пруду застыли лебеди. Бонна сердитым голосом выговаривала барчуку. Наверняка захотел их покормить. Барчук с обиженным лицом нетерпеливо расправлял складочки панталон со штрипками.

У литых ворот Людмила Николаевна купила букет ландышей. Цветочница наклонилась и, улыбаясь, опустила монету в кошель у пояса.

Гостиный двор напоминал московские лабазы — приземистые, добротные. Лишь бесчисленные приказчики, завитые и напомаженные по питерской моде, отличались от привычных увальней. Двор заполнили купеческие лавки, как Ноев ковчег. Витрины ломились от товаров — модные платья, переливчатые ткани, тонкий фарфор, серебро. Стараясь не замечать заискивающих приказчиков, Людмила Николаевна поднялась по широкой лестнице на второй этаж — в царство ковров. Ворсистые и гладкие, пушистые и грубые, затканные всеми цветами радуги и блеклые… Персидские… Бухарские… Французские гобелены… Владелец магазина, крохотный человек на коротких ногах, вырядился в широкие шаровары и кожаный пояс. На голове феска с крупной кистью. По каким-то неуловимым признакам в молодой женщине он не признал покупательницу. Лишь на всякий случай кивнул продавцу в таком же диковатом костюме. Обычно в магазин с коврами Людмила Николаевна старалась не заходить, но сегодня зашла, чтобы провериться. К счастью, «Посыльная контора» и магазин Готье на одной площадке. Из магазина есть выход на другую лестницу Гостиного двора, разрезанного маршами.

В «Посыльной конторе» сидел тучный человек и пил чай. На коленях полотенце. Мелкие кусочки сахара на блюдечке. Завидев посетительницу, служащий, отдуваясь и обтирая шею, с сожалением отодвинул чашку. Надел для солидности фуражку с красным верхом и водрузил очки, перевязанные у переносицы ниткой. Тяжело вздохнув, толстяк привстал и поклонился.

— Здравствуйте… Здравствуйте… — ответила Людмила Николаевна, играя зонтиком. — Прибыли домашние вещи из Выборга… Мне нужен артельщик.

— Адрес?

— Камера хранения Финляндского вокзала. — Людмила Николаевна удивилась лаконичности толстяка.

— Адрес?

— Финляндский вокзал… — с некоторой поспешностью отозвалась женщина.

— Адрес, куда доставить вещи? — Служащий поморщился, как от зубной боли, и рухнул на стул.

Людмила Николаевна улыбалась. Толстяк, для которого каждое слово — страдание, умилил её. Служащий снова вздохнул, как добрые кузнечные мехи, и, грозя раздавить стул, отодвинулся. Снял с полки книгу. С трудом раскрыл её и, посылая проклятия, принялся чистить перо о волосы. Фуражка уже лежала на пожелтевших газетах, а толстяк, высовывая кончик языка, с видом старательного гимназиста заносил в книгу заказ.

— Артельщик нужен сегодня, — решилась заметить Людмила Сталь.

— Беда с вами… Не сказали сразу…

— Сразу?

— Об артельщике на сегодня… — простонал толстяк, вытирая потные ладони.

— Ждала, как начнёте расспрашивать.

— Расспрашивать?

В глазах такое изумление, что Людмила Николаевна, не удержавшись, расхохоталась. Прыснул в уголке и артельщик, пристроившийся на лавке.

— Ой, Пал Палыч да будет расспрашивать. Они скорее соснут. — Артельщик почесал за ухом и, поймав сердитый взгляд, застыл. Лишь на губах лукавинка.

Пал Палыч хотел повернуться и прикрикнуть, да лень помешала. Руку сжал в кулак, но по конторке не ударил — себя пожалел.

— Адрес? — Пал Палыч погрузился в пропылённую книгу.

— Лифляндская улица, дом госпожи Сорокиной.

— Далековато, через весь город!

— Конечно, далековато. Зачем иначе обращаться в «Посыльную контору»? — Людмила Николаевна изумлённо приподняла сросшиеся у переносицы брови. — Мне бы и дворник привёз.

— Поди, за Нарвские ворота… — Пал Палыч обрадовался препятствию, которое давало ему возможность ничего не делать. — Через Неву да Обводный канал…

— Так возьмите по тарифу!

— Тариф тарифом, а на чай не обессудьте, барынька! — Артельщик почесал рыжую бородку.

— На шкалик… — Толстяк оживился и каллиграфическим почерком начал выводить адрес и номер заказа.

Писал старательно. Перо вздрагивало и так же грозило сломаться, как всё, к чему он прикасался. Пот градом катил по щекам и тройному подбородку. Наконец, проскрипев пером, поставил точку. Подул, пошуршал и попросил уплатить ассигнациями. Захлопнул книгу, поманил артельщика.

— Здесь, Пал Палыч! — гаркнул артельщик.

— Нумер осьмой, возьми квитанцию!

Пал Палыч даже головы не повернул. Сунул через плечо квитанцию и, отдуваясь, с чувством исполненного долга принялся за чаепитие.

Людмила Николаевна, улыбаясь, покачала головой. Подумала и небрежно бросила артельщику:

— Если смогу, то приду на вокзал, а то всё переломаете. Да доставьте багаж после трёх.

— Не извольте беспокоиться, барыньку! Всё в лучшей манере закончим, не впервой. Пал Палыч шкуру спустят, коли что приключится: — Артельщик явно хитрил, не выпуская рыжей бородки из грубых ладоней.

Пал Палыч в разговор не вступал: пил чай, удерживая на растопыренных пальцах блюдечко. Пил самозабвенно, обливаясь потом и отдуваясь.

— Держи, служивый, на конку. — Людмила Николаевна сунула пятиалтынный и, оставив в приятной истоме Пал Палыча, вышла.

В багажном отделении Финляндского вокзала против ожидания людно. Суматоха. Галдёж. Прибыл поезд из Хельсинки, и артельщики подкатывали тележки с вещами, залепленными сургучными печатями. В отделении пахло сыростью. За редкой железной сеткой свален багаж — ящики, баулы, тюки, чемоданы…

Людмила Николаевна, низко опустив вуаль, отыскивала артельщика за номером восемь. Артельщик здесь, но не один. Опытным глазом она шпика определила сразу. Эдакий сытый господин в коротком пальто и шляпе-котелке. Галстук бабочкой. Жёсткий крахмальный воротничок подпирал полные щёки. В руках тросточка. Щёголь. Вот он пошептался с жандармом и стал в очередь за артельщиком.

Очередь двигалась медленно. Сухонький железнодорожник хватал квитанции и с ошалелым видом кидался к тележкам, переворачивая бирки с наклейками. Пассажиры пытались помочь ему, но бесполезно — быстрее дело не шло.

Людмила Николаевна, боясь, чтобы артельщик не опознал её, вышла на площадь. Взяла извозчика и приготовилась терпеливо ждать. Чахлая клумба, утыканная маргаритками, сиротливо торчала, опоясанная железными путями. Невысокое здание вокзала под стеклянным колпаком казалось почерневшим от копоти. Начал накрапывать дождь, мелкий, липкий и частый.

Извозчик по привычке дремал, опустив голову. Синий кафтан, перехваченный кушаком, выгорел на солнце. Швы на спине распоролись. Ударили вокзальные часы, заглушаемые свистом маневрового паровоза. Два.

Людмила Николаевна устало прикрыла глаза. Почему-то сегодняшний груз вызывал сомнение. Как обычно, она следила за артельщиком, чтобы не провалить квартиру. Главное в конспирации — простота. Вот и решила при заказе точно указывать улицу и номер квартиры, а фамилию проставлять фиктивную. Мало ли что может произойти… Настроение отвратное: ясно, её нащупали. Приходилось прятаться от преследований, прыгать с конки, рискуя сломать шею, скрываться проходными дворами, менять внешность — всё же какое-то подсознательное чувство постоянно предупреждало об опасности. Конечно, и устала изрядно — мытарства по чужим углам, провалы в организации, аресты… Да разве может живой человек перечислить все заботы и огорчения?!

Людмила Николаевна вздрогнула: взвалив тюк, зашитый в мешковину, артельщик вышел из багажного отделения. Тот самый, с рыжей бородкой. Вгляделась в бляху — правильно, номер восьмой.

Мужик покрутил головой и заторопился к конке. До Нарвских Триумфальных ворот конка ползла час. На извозчике было бы быстрее. Раздался резкий звонок, и конка тронулась. Людмила Николаевна уже готова была разбудить спящего извозчика, но тут случилось то, чего она так боялась. Из багажного отделения выбежал шпик. Взъерошенный. Сердитый. Видно, поджидал хозяина транспорта, да неудачно, вот и решил проследить за артельщиком. Шпик махал рукой, чтобы привлечь внимание кондуктора. Жандарм поднёс к губам на витом шнуре свисток. Конка остановилась, и шпик вскочил, подтолкнул артельщика, прижавшегося к выходу. Вот дело-то…

У Нарвских Триумфальных ворот конку встречала Людмила Николаевна. Дважды переменила извозчика на Невском, а потом и на Московском. Наблюдения не приметила, и вот она здесь, у Триумфальных ворот. Высокие колонны подпирали свод. На стремительной колеснице, запряжённой сказочными конями, летела крылатая богиня Победы — Ника. В руках венок в честь победителей: русские полки после разгрома Наполеона входили в столицу через Триумфальные ворота.

Она прошлась вдоль Триумфальных ворот с отсвечивающими серебром колоннами и античными героями. Со скверика разбегались няньки. Дождь звонко бил по мостовой. Она раскрыла зонтик и, как истинная петербуржка, не обращала внимания на дождь. Действительно смешно в этом городе дождей и туманов подстраиваться под погоду.

Разбрызгивая фонтаны воды, подкатила конка. Торопливо сходили люди, нахлобучивали шляпы, поднимали воротники пальто. Артельщик спрыгнул последним. Бросил тюк на тротуар и, достав цветастый кисет, закурил. Фуражку с красным верхом, знак принадлежности к «Посыльной конторе», лихо сдвинул на затылок. Шпик крутился рядышком. Артельщик погасил окурок стоптанным сапогом и двинулся к Лифляндской улице. Шёл неторопливо, останавливался, чем очень сердил шпика. Да, господин вёл себя странно: поглядывал по сторонам, временами отставал, пропуская артельщика вперёд, брезгливо поднимал ноги, обходя лужи.

Людмила Николаевна выбрала кратчайший путь. Нырнула проходным двором, обогнула одноэтажный трактир, зажатый фабричными корпусами, снова скрылась в анфиладе проходных дворов, известной лишь местным жителям, и, прижавшись к кустам сирени, оказалась на Лифляндской улице у дома госпожи Сорокиной.

Дом этот, имел множество подъездов, парадные и чёрные лестницы, в которых так легко заплутать незнакомому человеку. Эти достоинства и сделали дом госпожи Сорокиной незаменимым для конспирации. Под аркой начинался проходной двор, им следовало воспользоваться при опасности. У парадного под железным козырьком сидела старушка в лиловом салопе. С зонтиком. У ног дворняжка с набухшей от дождя шерстью.

Людмила Николаевна быстро вбежала на третий этаж по обшарпанной лестнице. Позвонила. Сердце сжималось от боли и волнения. Она задыхалась. Не дождавшись, пока откроют дверь, условно постучала — промедление казалось недопустимым. Дверь отворила Катя, подносчица с Обуховского. Это её мать спасла от ареста Людмилу Николаевну в доме за Невской. Хрупкая. С мечтательными глазами. Хозяйка конспиративной квартиры. Прокофьевна, старая женщина, по взволнованному виду Людмилы Николаевны поняла, что случилось неладное. Глаза потемнели, зрачки расширились. В квартире Катя, её подружка и студент из Технологического — разносчики.

Людмила Николаевна села, стараясь унять удары сердца. Разносчики… Сколько их по Питеру! Условия конспирации жёсткие — литературу с квартиры забирали немедленно. Обёртывались листовками, забивали потайные карманы, полнели на глазах, но руки оставались свободными. Свёртки, портфели, узлы — всё запрещено Стасовой.

— Уходите, товарищи! Транспорт провален. — Людмила Николаевна глотнула воздух и, помолчав, добавила: — Через пятнадцать минут пожалует артельщик с хорошим «хвостом».

— Может быть, вывернемся? — Катя с надеждой смотрела на Людмилу Николаевну.

— Если вовремя скроемся, то вывернемся, а транспорт потеряли! — уныло подтвердила Людмила Николаевна.

— Напасть-то какая! — Прокофьевна недовольно покачала головой. На лице тревога. — Говорю, не делом занимаетесь — всё в «Кресты» попадаете, а нам, матерям, слёзы лить да передачи носить!

Людмила Николаевна ласково обняла её за плечи. Добрейшая Прокофьевна достала клубок шерсти и принялась вязать чулок. Частенько она шутила: ленивица, мол, старая. Чулком-то Исаакия можно опоясать — вяжет и вяжет, а конца-краю не видать… Где быть концу — вяжет при случае: обыски, провалы, а в клубке-то замотана записка с явками и паролями.

Квартира быстро пустела. Катя побежала в парадное. Её подруга воспользовалась чёрным ходом. Студент поднялся в квартиру приятеля, а Людмила Николаевна быстро проскользнула вниз и, притаившись в соседнем парадном, ждала, как разовьются события. Прокофьевна, покрякивая, вышла последней.

Дождь затих так же внезапно, как и начался. Прокофьевна уселась на мокрой лавочке, положив корзиночку с заветным клубком. Артельщик долго стоял у подъезда и, задрав голову, рассматривал на пожелтевшей табличке номера квартир. Смачно плевал между затяжками и наконец, взвалив тюк на плечи, направился в парадное. Только передумал. Поздоровавшись с Прокофьевной, решил порасспросить. Теперь уже шпик нервничал, не отходя от него ни на шаг.

— Квартира Шумана на третьем этаже? — прокричал артельщик, смахивая с козырька воду.

— Ась?.. — Прокофьевна подняла на лоб очки и, не отрывая глаз от чулка, стала тугой на ухо.

— Шуман!.. Шуман!.. — кричал во всё горло артельщик, обрадовавшись такой возможности.

— Спроси, милой человек, в дворницкой! — с таким же удовольствием прокричала ему Прокофьевна. — Дворник всех знает, а тут жильцы, поди, каждый день съезжают…

— Съезжают? Отчего не живут? — Артельщик опять полез за кисетом и свернул преогромную козью ножку.

— Бог их знает! Кому дорого, кому далече. А уж дохтуров здесь не удержать, тем нужны дома стоящие…

— Так Шуман дохтур?

— Шуман завсегда дохтур, — философски заметила Прокофьевна, перекладывая чулок.

— Да, твоя правда, мать.

— А ты его ищешь здесь, чудак!

— Так Шуман-то съехал али нет? — Артельщик, приподнявший было тюк, грохнул его о мостовую.

— Ась?..

— Шуман… Шуман…

Разговор, казалось, не будет иметь конца. Кричал артельщик, кричала Прокофьевна, розовея от натуги. Лишь клубок неторопливо поворачивался в корзиночке с нитками. Людмила Николаевна, прислонившись к стене, внимательно вслушивалась.

— Пошёл… Пошёл… Бездельник! — Шпик, потеряв терпение, торопил артельщика.

— Ты, барин, меня не нанимал, а погоняешь! — обозлился артельщик.

Прокофьевна заинтересовалась:

— А ты разве не с барином? Почто он тогда влезает в разговор?

— «Почто, почто»! Такой уж барин! От самого вокзала прилип как банный лист. — Артельщик надвинул фуражку на глаза. — На конке ехали вместе, а и у Нарвских ворот сигает за мной. Могет, и он Шумана ищет?

Шпик нырнул в парадное.

— Пожалуй, пора! — Артельщик нерешительно поднял тюк.

— Куда пойдёшь-то? — не отпускала его Прокофьевна.

— Закудакала… За Кудыкины горы… К дохтуру Шуману…

— А где он, Шуман-то?

И опять разговор завертелся, как карусель. Людмила Николаевна хохотала. В разговор вступали жильцы, привлечённые криком. Распахивались окна. Стучали ставни. Артельщик всё же поднялся на третий этаж, а потом долго стоял около Прокофьевны, проклиная господ: им-де не сидится на одном месте. И опять советовала Прокофьевна, как разыскать этого Шумана, которого, поди, и след простыл…

Шпик участия в дебатах не принимал. Злыми глазами смотрел на артельщика. Процессия направлялась к дворнику. Споры и крики доносились и с соседнего двора.

Людмила Николаевна жалела литературу, которую наверняка вернут на Финляндский вокзал; радовалась, что удалось спасти конспиративную квартиру, и смеялась над одураченным шпиком.

 


Солнце на лето — зима на мороз

 

Подполковник Николаев слыл педантом. Худощавый. Гладко выбритый, с зализанными волосами, тщательно расчёсанными на прямой пробор. На столе порядок — аккуратные стопки бумаги, отточенные карандаши. Блестящий медный прибор с новенькой ручкой. Старинный подсвечник, отливавший позолотой.

Подполковник сплёл длинные пальцы, похрустел, что всегда служило признаком волнения. Волнения? Гм! Впрочем, конечно, волнения. Предстоял разговор с заключённой, которую выпускали под залог до окончания следствия, а вернее, до суда. Женщина показаний не давала, держалась с достоинством, с которым на допросах приходилось встречаться всё чаще, словно эти люди знали что-то несравненно большее, чем он, подполковник отдельного корпуса жандармов. При аресте она назвалась Архангельской Ларисой Андреевной, дочерью псаломщика. Вид на жительство, к удивлению, оказался в порядке, но обыск дал неожиданные результаты: и бланки для нелегальных изданий, и письма, предназначенные для шифра, и патрон к браунингу — браунинг сумела благополучно куда-то сплавить, — и прокламации возмутительного содержания, и эта своеобразная картотека с вырезками из газет весьма тенденциозного содержания… Но главное — он узнал подследственную. Красивую молодую женщину с тёмно-русыми волосами и сросшимися густыми бровями, узнал умные серые глаза и эту спокойную манеру держать себя. Они ехали в Ораниенбаум в одном купе: он, подполковник Николаев, и она, элегантная дама с девочкой-толстушкой. Мирно беседовали, спорили о проблемах воспитания. Потом на вокзале он тащил под удивлёнными взглядами шпиков тяжелейший шотландский плед. Говорила, что в плед завернула картину в музейной раме. Теперь-то он понимал, что это была за рама…

При встрече в жандармском управлении попытался намекнуть на былую встречу, но она так недоумённо подняла серые глаза, что он усомнился, а потом замял разговор, чтобы не быть смешным. Действительно, нашёл что вспоминать — наверняка тащил нелегальщину или типографский шрифт.

В жандармское управление привезли её под утро (подполковник любил ночные допросы). Женщина казалась утомлённой, с посеревшим от усталости лицом. Отвечать на вопросы отказалась, равнодушно взглянула на стол, заваленный вещественными уликами. И вдруг громко рассмеялась, когда из картотеки, отобранной при обыске, он, желая уличить арестованную в неблагонадёжности, предъявил газетные вырезки об открытии Первой Государственной думы — арест совпал с роспуском Думы по высочайшему указу. Слова благонамеренные, да и взяты из солидного источника, но звучали странно и почти двусмысленно; подполковник порылся в бумагах и быстро пробежал глазами:

«Открытие Первой Государственной думы состоялось в четверг 27 апреля 1906 года. День жаркий. Совет Министров в 12 час. 45 мин. собрался в Эрмитаже, откуда нас затем повели в Георгиевскую залу. В этой зале на троне очень живописно была положена императорская порфира; по сторонам трона стояли красные табуреты для императорских регалий. Против трона, по левую руку, стали члены Думы, а по правую — члены Государственного совета. По правую же сторону, около престола, было небольшое возвышение для членов императорской фамилии, около которого стал Совет Министров. Все служащие были в парадной форме, с которой контрастировали штатские костюмы, частью весьма небрежные, выборных членов новых законодательных учреждений.

В 2 часа государь вышел в залу. Перед ним несли регалии, которые были положены на табуреты, около которых стали лица, их нёсшие. За государем шла императорская фамилия. Государь очень спокойно, но с большим чувством прочёл отличную речь, редактированную им самим. Прокричали «ура», и государь с таким же церемониалом ушёл.

Великое событие свершилось. Перемена государственного строя стала свершившимся фактом. При враждебном настроении Думы приходится радоваться, что всё сошло благополучно, без каких-либо неприятных инцидентов».

Кажется, все добропорядочно, а подсудимая смеялась, и ему стало неприятно за ретивых газетчиков. Действительно, эдакая перемена государственного строя — депутаты стоят у трона с царскими регалиями, а государь, окружённый царской семьёй, внушает принципы демократизации общественного устройства!

Ещё в первый раз арестованная попросила не утруждать следствие, на допросы отказалась являться, а протокол не подписала. Понимая бесполезность этих допросов, он её более не беспокоил. А потом она тяжело заболела — нервное переутомление и туберкулёз. Тюремный врач положил в больницу, откуда прислали медицинское заключение. Было и письмо с просьбой об освобождении из тюрьмы под залог. Подследственная назвала свою фамилию — Лариса Заславская. Залоговая квитанция подшита к делу, поручитель проверен, остались небольшие формальности… И всё же он медлил и не подписывал предписания.

Подполковник подошёл к длинному столу, на котором лежали папки с делами. Шестнадцать томов! Шестнадцать! Рассудок можно потерять от обилия имён, фактов, событий, а главное — от удивительного упорства государственных преступников. По делу «О Военной организации Петербурского комитета РСДРП» привлекалось к дознанию 52 человека. Но это лишь начало общего процесса — их предполагается пять. Замешаны члены Государственной думы, депутатов будут судить по 102-й статье Уголовного уложения, замешаны солдаты многих полков, интеллигенты. Процесс сулит стать громким, трудным, с которого пресса не спускает глаз, да и государь самолично следит за ходом разбирательства…

Подполковник обвёл чернилами «Ваше Превосходительство» и, пробежав глазами долгий список привлечённых к дознанию, подчеркнул ногтем пункт 13-й:

«Заславская Лариса Павловна, дочь купца, рождения 2 марта 1872 г., назвавшаяся при задержании Ларисой Андреевной Архангельской, принадлежит к Петербургской Военной организации при Объединённом комитете РСДРП, и, имея в виду, что названная организация представляет из себя сообщество, поставившее целью своей деятельности насильственное ниспровержение существующего в России государственного строя, я, по соглашению с Товарищем Прокурора С.-Петербургского окружного суда С. А. Юревичем, постановил: привлечь вышеупомянутых лиц к настоящему дознанию в качестве обвиняемых, предъявив им обвинение по ст. 102 Уголовного уложения.

Отдельного корпуса жандармов подполковник Николаев».

Документ подполковнику понравился. Написан строго. Лаконично. Вообще стиль хорош — не случайно самые серьёзные бумаги писал в министерство он, подполковник Николаев. Тонкие пальцы торопливо листали разбухшее дело: хотелось проверить документацию, прежде чем подписать предписание этой женщине о выходе из Дома предварительного заключения. Беда в том, что всё явственнее проступала её роль в Военной организации — и пропаганда среди солдат, и явная причастность к организации кронштадтского восстания, о котором дело выделено в отдельное судопроизводство, и связь с Центральным Комитетом РСДРП… Ба, Заславская значится и по делу о так называемой трудовой группе!

Николаев нахмурился и опять принялся читать:

«Секретно: Начальнику СПБ Губернского Жандармского управления 12-го мин. июля Трудовая группа и соц. дем. фракция быв. Государственной думы издали известный «Манифест к армии и флоту», в котором войска призываются «перестать повиноваться незаконному правительству и выступить против него вместе с нами и со всем обездоленным народом».

Так ответили на роспуск Думы бывшие члены её крайнего левого крыла.

Подпольные революционные организации немедленно приступили к делу и вызвали возмущение в Свеаборге, где легче всего было это сделать. Возмущение в Свеаборге должно было послужить лозунгом для открытого вооружённого выступления и в других городах, ввиду чего Военная организация при СПБ Комитета РСДРП решила вызвать военный бунт и в Кронштадте, что ей и удалось…

С целью немедленно парализовать всякую попытку СПБ Военной организации вызвать какие-либо беспорядки среди войск гарнизона столицы и окрестностей 21-го мин. июля была ликвидирована СПБ Военная организация, оставшаяся после ареста Гусарова, Малоземова и Харика — член Комитета СПБ Военной организации дворянка Юлия Ивановна Жилевич, а также военные организаторы, пропагандисты и некоторые нижние чины, принадлежавшие к Организации и имевшие сношения с организаторами и пропагандистами;

СПБ Военная организация в целях систематической пропаганды разбила столицу на четыре района, причём каждая военная часть данного района поручена отдельным организаторам и пропагандистам. Районы именуются:

1) Городской (Л. Гв. Павловский полк, Преображенский полк, кавалергарды, гвардейская артиллерия, гальваническая рота, сапёрные батальоны);

2) Измайловский (Л. Гв. Семёновский и Измайловский полки, флотские экипажи и прилегающие к расположению этих частей казармы);

3) Крепостной (части, расположенные в СПБ крепости, и Петербургская сторона);

4) Московский (Л. Гв. Московский и Новочеркасский полки и части, расположенные на Выборгской стороне и Охте).

Кроме того, Военная организация работает и в Окружном районе — среди войск, расположенных в Гатчине, Петергофе, Красном Селе, на Пороховых, в Ораниенбауме и Кронштадте.

Из числа организаторов арестованы:

1. Лариса Павловна Заславская, назвавшаяся при задержании Ларисой Андреевой Архангельской, — организатор Л. Гв. Семёновского полка…»

Подполковник Николаев отбросил бумагу с вырисованными буквицами. Словно взбесились там в министерстве — завитушки, украшения, хихоньки да хахоньки… Это когда кричать нужно — крамола проникла в самые верные полки российские: Семёновский, Павловский, Преображенский! Что ждать? На Что надеяться? Крамола разъедает империю, как ржа железо. И эта Заславская, то бишь Людмила Сталь, по донесениям филёров, организатор Семёновского полка!

Перед глазами возбуждённого подполковника предстала женщина, читающая гвардейцам прокламации о так называемом незаконном правительстве России. Есть от чего рассудок потерять!

Николаев откинулся в кресле. Движения стали вялыми, медлительными. Почему? Почему разлагается империя? Грозные симптомы разрушения он ощущает, невзирая на победные реляции, на громкие официозы. Один протокол ареста заставляет серьёзно призадуматься.

Он оторвал глаза от бумаги. На лице горькая усмешка. «Материальчики-с, смею вас уверить… Диапазон-то каков — от приказов Семёновского полка в дни разгрома Пресни 1905 года до женевских изданий, наставляющих, как делать революцию… А метода изучения настроений самых различных слоёв общества? Позавидует любой чиновник — всё строго, педантично и подчинено одной-единственной цели — свержению законного русского правительства». От этой мысли у подполковника щемило сердце. Да, да, цель одна. Как вешние воды подтачивают снежные насты, так и революционные идеи смывают привычный миропорядок. Повидал он многое за годы работы в Отдельном корпусе жандармов, близко узнал людей, одержимых, бескомпромиссных. Они-то своего добьются! Правда, их именуют «государственными преступниками»… Что ж! Вернее, государственными разрушителями. Бороться с ними трудно, а искоренить крамолу на Руси не представляется возможным, как бы ни кричали об этом умудрённые и сановитые мужи. Происходит что-то непоправимое, всепобеждающее. И он не может подавить этих глубоко враждебных ему идей.

И опять всплыла в памяти та поездка в Ораниенбаум, когда он, устав от бессонных ночей и неудачного следствия, радовался встрече с красивой и благополучной дамой, олицетворявшей для него в тот момент привычный миропорядок… А потом этот шотландский плед, о котором без внутреннего стыда он и вспомнить не может. Играла ли она? Нет, не играла. Просто знала какую-то высшую правду, которая давала внутренние силы. Но и он человек думающий, пытливый, он не причисляет себя к бездушным интриганам и карьеристам, запрудившим жандармское управление. Вот и поди узнай, где она, правда-то…

«На вопрос о принадлежности к СПБ Военной организации, поставившей своей целью ниспровержение существующего в государстве общественного строя, а также на другие вопросы Заславская отказалась отвечать, как и отказалась от подписания настоящего протокола».

В который раз на лице подполковника Николаева горькая усмешка. Расстегнул верхнюю пуговицу мундира, словно при удушье. Прикрыл ладонью глаза. «Отказалась от подписания…» Впрочем, вполне логично. От раздумий отвлёк громкий бой настенных часов. Батюшки, да скоро двенадцать! В три доклад у министра. А тут ещё разговор с Заславской. Впрочем, он достаточно ознакомился с делом, чтобы питать какие-либо иллюзии. Судьбу мира ему решать не надо! Нажал кнопку звонка и стал поджидать.

Николаев не сразу признал в вошедшей женщине ту, с которой совершал поездку в Ораниенбаум. Изменилась-то как! Похудела. Одни глаза большие. Конечно, болезнь не красит…

— Могу порадовать — в казначейство внесён залог в четыреста рублей, квитанция прислана в жандармское управление. — Неожиданно для себя Николаев об этом сказал сразу, хотя и казнился потом за малодушие. — Сегодня сможете покинуть Дом предварительного заключения… Потрудитесь оставить точный адрес, чтобы возможно было вызвать вас на судебное разбирательство.

Женщина молчала. Большие серые глаза устремлены на подполковника, а взгляд отсутствующий, усталый.

— По закону, Людмила Николаевна, я позволю называть вас более привычным именем. — Подполковник тонко усмехнулся и метнул испытующий взгляд. — Под страхом более сурового тюремного наказания вы обязаны явиться в суд…

— Обязана… — повторила Людмила Николаевна. — Слишком много обязательств для одного человека.

На побледневшем лице женщины промелькнула ответная улыбка. Подполковник не уловил в словах ни насмешки, ни вызова. Одна усталость. Конечно, семь месяцев заключения в одиночке да голодовки, протесты…

— В случае неявки поручитель теряет залог и своё добропорядочное имя. — Подполковник пересел за круглый стол поближе к заключённой. — Впрочем, присутствие на суде в ваших интересах: в ходе разбирательства возможны уточнения обстоятельств, которые смогут смягчить степень виновности и существенно повлиять на меру наказания.

— Странно, вы сохранили гимназическую веру в правоту судебного разбирательства и в непредвзятость приговора. — Людмила Николаевна недоумённо передёрнула плечами. — Виновность подсудимых предрешена. И всё по принципу: «Утверждать что-либо, не имея возможности доказать это законным путём, означает клеветать…»

— Восхищён вашей образованностью. Сам поклонник Бомарше. Только не поленитесь взглянуть на эти столы, заваленные томами дел… И вы всё ещё осмеливаетесь утверждать, якобы виновность не будет доказана законным путём? Ценю ироничность ума, которую удалось сохранить в таких тяжких условиях, и позволю заметить: оставить преступление в покое — это стать его соучастником.

Подполковник, довольный своим остроумным ответом, откинулся в кресле. Хотелось объясниться с этой женщиной, понять мотивы, какими она руководствуется в жизни. Эти мотивы должны быть очень весомы, иначе зачем ей, молодой и богатой, вести жизнь по тюрьмам и ссылкам.

— Людмила Николаевна, вы очень больны. Я даже не сразу узнал, когда вас ввели в кабинет. — Подполковник сплёл длинные пальцы. — Душевно рад, что сможете несколько месяцев пожить в нормальных условиях… Поправить здоровье.

— Почему не изменить условия содержания политических, если они так пагубны? — подняла густые брови женщина.

— Опять риторическая постановка: условия содержания политических! — В голосе подполковника плохо скрытое раздражение. — Подумайте о себе… Подумайте. Всегда в борении, в тревогах, в опасностях.

— «Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».

— Конечно, не желаете серьёзного разговора! — Подполковник горестно развёл руками. — Благо при вашей эрудиции на каждый случай отыщется изречение классиков, а мне бы хотелось поговорить доверительно… Уяснить причину, которая толкает на роковые проступки на грани преступления.

— Доверительно с подполковником Отдельного корпуса жандармов? — гневно выпрямилась Людмила Николаевна. — Не как-нибудь, а доверительно!

В голосе заключённой столько презрения, что Николаев опустил голову. Нет, пропасть слишком велика между ним, жандармом, и женщиной, обвиняемой в государственном преступлении. А зря… Кажется, он зашёл в тупик и мучительно искал ответ на волнующие сомнения, страдая и стыдясь в них признаться даже себе самому.

— Скажите, что намерены делать после выхода из тюрьмы? Честно и откровенно. — Подполковник начал вновь перелистывать дело Ларисы Заславской.

— Честно… Откровенно… — Людмила Николаевна порозовела от волнения… — Соблаговолите вести разговор в рамках, предусмотренных официальными инструкциями. Я стреляная птица и на психологические опусы не реагирую.

— Психологические опусы? — растерянно повторил Николаев. — Да вы жестоки…

— Жестока? Не первый слышу упрёк. А вы правы — да, да, прячу за цитаты собственные мысли. Что ж! К откровенности не стремлюсь и напоследок не удержусь: «Думать, что бессильный враг не может вредить, — это думать, что искра не может вызвать пожара».

— Французские энциклопедисты? — полюбопытствовал подполковник.

— Нет, восточная мудрость.

— Жаль, очень жаль… — Подполковник вернулся к письменному столу и отчуждённо взглянул на женщину.

Людмила Николаевна встретила его взгляд насмешливо. Вот он, страж порядка, фиглярствует, комедиантствует, а вернее всего, боится возмездия. Видите ли, он сомневается, колеблется, ищет доверительного разговора…

Николаев по привычке сплёл тонкие пальцы, хрустнул. В кабинете над столом портрет Николая Второго. Подполковник нахохлился. Сел в высокое кресло под портретом. В наградах, регалиях. Людмила Николаевна перевела взор на портрет. «Один управляет, другой охраняет», — усмехнулась и, откровенно зевнув, спросила:

— Так какие формальности предстоит мне исполнить?

— Судя по материалам, взятым при обыске, вы ведали редакцией газеты «Казарма»? — Подполковник нахмурился и быстро поправился: — Возможно, и газетой «Русский набат», названия менялись часто… Газетки весьма тенденциозного содержания. Вот один из образчиков. «Солдаты и матросы, вы — часть народа, но вас ведут против народа. Все наши требования также и ваши, но вас ведут против нас. И вы в крови народной утопите свою свободу собственную. Не слушайтесь команды, слушайтесь голоса народного. Присоединяйтесь к нам. Восстаньте заодно с нами. Нет силы, которая могла бы пойти против армии, объединившейся с народом…» — Полковник наклонился и резко спросил Людмилу Николаевну: — Вы писали?

— Я уже сказала, что отвечать на вопросы по существу отказываюсь. Молчала семь месяцев, помолчу и оставшиеся до суда. Разговор пустой и недостойный…

— Есть нити в следствии, мне неясные… а впрочем, действительно разговор пустой. — Подполковник протянул через стол подписку о своевременной явке. — Желаю здравствовать. Временно вы свободны, но мы ещё встретимся… Материалы весьма и весьма серьёзные. Как говорится, солнце на лето — зима на мороз…

Людмила Николаевна наклонила голову и прошла к двери.

 


«О Франция!»

 

Миму аплодировали неохотно. Посетители кабачка неприязненно посматривали на молодого человека в клетчатом трико с бледным напудренным лицом и напомаженным ртом. На стареньком клавесине заиграли марш. Мим раздул несуществующие щёки, выпятил несуществующую грудь и скользящим шагом промаршировал по сцене. Он падал и поднимался, бежал и замирал, ловил воздух тонкими руками и плакал, роняя ненастоящие слёзы. Нет, мим, вчерашний кумир, успеха не имел. Более того: он вызывал у парижан удивление, как прошедший день или забытые увлечения, — другие мысли и чувства волновали посетителей кабачка, как, впрочем, и всю Францию. Война! Франция вступила в мировую войну! За столиками волонтёры, их подружки, и речи, речи… Проклятые боши угрожают Франции, так может ли честный парижанин быть равнодушным в такой великий час? Какие взоры у красоток! Какая отвага на лицах солдат! «Вперёд на Берлин!» — это на столбцах газет, на устах каждого. И в страдающего мима полетели тухлые яйца. Откуда они появились в кабачке, трудно понять, но для парижан нет невозможного — в этом Людмила Николаевна убедилась с давних пор.

— Вон, вонючка! — ревёт верзила в поношенном берете. Он кричит, покраснев от натуги, и, словно в мишень, кидает в несчастного тухлые яйца. — Вонючка!

Осыпаемый насмешками и свистом, мим с ужасом смотрит на толпу. Вот она, слава! Хозяин почти насильно уводит мима. Теперь на маленьком пятачке-сцене его дочь. В коротенькой юбке и трёхцветной кофте. В руках трёхцветный флаг. Взмахнула рукой и сильным голосом запела:

О Франция, мой час настал: я умираю!

Возлюбленная мать, прощай: покину свет,

Но имя я твоё последним повторяю.

Любил ли кто тебя сильней меня? О нет!

Я пел тебя, ещё читать не наученный,

И в чае, как смерть удар готова нанести,

Ещё поёт тебя мой голос утомлённый.

Почти любовь мою — одной слезой. Прости!

Теперь в кабачке тихо. Слушают с жадностью, ловят каждое слово. Песни Беранже обрели новое рождение. Их поют всюду — в кафе, на улицах, в полках. Война и смерть — сёстры. Вот почему так созвучны эти песни сегодня, вот почему такая сторожкая тишина.

Я вижу, что лежу полуживой в гробнице,

О, защити же всех, кто мною был любим!

Вот, Франция, твой долг смиренной голубице,

Не прикасавшейся к златым полям твоим.

Но чтоб ты слышала, как я тебе взываю,

В тот час, как бог меня в иной приемлет край,

Свой камень гробовой с усильем поднимаю…

Рука изнемогла, он падает… Прощай!

Певичка поклонилась, победно взмахнула флагом и убежала. Публика ревела. Неистовствовала. Певичке простили и сиплый голос, и дешёвую манеру исполнения, и даже конфетную внешность — драматизм песни, столь созвучный чувствам, и настроениям, искупал всё.

— Браво! Бра-во! — кричал моряк, подкидывая берет с пёстрым помпоном. Правой рукой он крепко обнимал подружку.

— Слава Франции! — Голос упал и вновь затрепетал от сдерживаемых слёз: — Слава!..

Кричали по-русски. Людмила Николаевна оглянулась. Да, конечно, человек был из русских эмигрантов. Петров, студент-эмигрант из России. Тщедушный. В очках с толстыми стёклами. Он сидел за столиком с волонтёрами и с упоением скандировал:

— Сла-ва!.. Сла-ва!..

Соседи Петрова подняли стаканы и, разбрызгивая вино, потянулись к нему, чокнулись. Петров расцеловался со своим соседом троекратно и, поправляя дрожащими руками очки, что-то возбуждённо и быстро заговорил.

«Он-то почему счастлив? Франция вступила в войну, — недоумевала Людмила Николаевна. — От голода еле ноги таскает. Живёт на пособие из партийной кассы. Постоянной работы нет, всё подёнщиной пробивается. Уму непостижимо!» — Людмила Николаевна с надеждой посмотрела на часы. Скоро восемь. Значит, Луиза закончит смену и через двадцать минут будет здесь. Она не любила этот бойкий кабачок, но он был ближайшим к фабрике, и Луизе после работы казалось самым удачным встречаться здесь.

Для Людмилы Николаевны вновь наступили дни подполья. Бегала по Парижу, устанавливала связи с наборщиками, писала листовки, договаривалась о печати. Вновь подшивала потайные карманы на пальто, чтобы переносить нелегальную литературу. Здесь уж ей не было равных — опыт российского подполья не пропал даром. Таскала литературу в бельевых корзинах, в почтовых сумках, в шляпных коробках. Она помолодела, подобралась и, как пловец, кинулась в бурное море. Опасность рождает силы, да и французской полиции далеко до русского сыска. Правда, за антивоенную пропаганду для политэмигрантов предусмотрены большие строгости. Время военное, но борьба есть борьба! Да, риск большой — по любому поводу вас могут объявить немецкой шпионкой. Жила она в Латинском квартале в бедной квартире. Работала в частной мастерской, где шили солдатское бельё. По лекалу обводила мелом грубую бязь. Конечно, можно было найти работу получше. Но здесь, в мастерской, одни женщины. Далёкие от политики, замученные нуждой. И опять шли беседы, и опять рассказы о русской революции. Хозяйка стала коситься на столь говорливую работницу, но уволить не решалась — женщины любили русскую. Да и непонятно, что происходило в стране: музыка, проводы волонтёров, а жёны, дочери в трауре на панели? Кто знает: кто прав, кто виноват…

— Людмила, милочка! — Запьяневший Петров пробрался, поминутно извиняясь, к столику Людмилы Николаевны. — Какая встреча! И в такой торжественный день! — Петров счастливо улыбнулся и с чувством пожал руку.

— А что за торжество?

— Как, вы не знаете! Меня приняли волонтёром. Я завтра ухожу на фронт! — Петров, довольный, плюхнулся на стул. — Собрал друзей и вот гуляю, как рекрут в России.

— Волонтёр?.. Не ожидала от вас такой глупости.

— Патриотизм вы называете глупостью? — рассердился Петров. — Как говорили римляне: «Не молчи, если говорить обязан…» Да, да, обязан!

— Обязаны стать пушечным мясом? Защищать шовинистическое правительство? Да где тут здравый смысл, не говоря уж о партийности! — возмутилась Людмила Николаевна. — Подумали ли о смысле этой войны? Вы — русский политэмигрант!

— Именно потому и иду на фронт. В России меня, как, впрочем, и вас, ждала каторга. С риском для жизни мне удалось бежать, и вот уже третий год я свободен… Свободен! Не на каторге в кандалах, а в прекрасной Франции!

— Без работы и куска хлеба! — мрачно парировала Людмила Николаевна.

— Деньги? Работа? — Петров до боли сжал крепкие руки. — Как часто я мечтал о куске хлеба, о котором вы изволили столь справедливо заметить. Но что делать? Не всем этот проклятый кусок хлеба дан в наш просвещённый век. Скажете о благоразумии? — Петров, не дождавшись ответа женщины, с болью заметил: — «Справедливость с благоразумием многое может», как учили нас в гимназии. — Петров вновь беспомощно улыбнулся и, словно подведя черту, взмахнул рукой. — А посему долой благоразумие и да здравствует риск!

— Вы не можете с такой безответственностью относиться к своим поступкам! — сердито сказала Людмила Николаевна, в глубине души надеясь образумить собеседника.

— Я перестану вас уважать, дорогая, коли не прекратите эти благоглупости. Конечно, женщин в армию не берут — мы в просвещённой Франции, но понимать наши порывы вы обязаны, чёрт возьми! — уже требовательно закончил Петров. — Вы же не трусиха. Умница… Неужели даже Плеханов вас не убедил?

— Плеханов… Слушать Плеханова горько. В эти тяжёлые дни он глубоко не прав, не понял и не разобрался в обстановке…

— Ха… Ха… Это Плеханов-то? «Будь я помоложе, я сам взял бы в руки винтовку и пошёл бы защищать высшую культуру Франции против низшей культуры Германии». Это говорит Жорж! — Петров прищурил светлые глаза и, явно подражая Плеханову, нравоучительно закончил: — Когда ваши маменьки и папеньки ещё ходили под стол пешком, он, Плеханов, уже был марксистом… Мне импонирует Плеханов… Да и да…

— И всё же слова его, а вернее, ошибочная позиция — плод непонимания… Война захватническая, грабительская, а Плеханов призывает голосовать в Государственной думе за военные кредиты! Это позиция последовательного марксиста? А это, с позволения, теория: коли Россия не победит в войне Германию, то задержит своё экономическое развитие? А требования прекращения классовой борьбы и гражданского мира в стране? — Людмила Николаевна угрюмо сдвинула брови. — Отказываюсь я понимать Плеханова. Образован, умён, а попахивает махровым шовинизмом…

— Любовь к родине просто называть шовинизмом. Беранже почему-то не стыдился говорить о любви к родине как о единственной страсти жизни. — Петров уныло долил вино в стакан. — Плеханов влюблён во французскую культуру и хочет спасти её от разрушения пруссаков. Что в этом плохого? Он призывает и нас, русских эмигрантов, идти волонтёрами ради спасения этой культуры. Кстати, русские волонтёры приняли декларацию от имени «русских республиканцев». Читали?

— Читала. Смесь политического невежества и крикливых слов. Многословие всегда прикрывает скудость мысли. — Людмила Николаевна помолчала и с сердцем закончила: — Великую сумятицу внёс дорогой Георгий Валентинович в умы…

— Забудем наши споры, Людмила Николаевна. — Петров подсел поближе, и на глаза его навернулись слёзы. — Всё же я чертовски рад, что сегодня вас встретил, словно русскую берёзку. Россия… Россия… И обещайте мне, если что случится, то отписать матушке… По-хорошему… По-доброму…

Людмила Николаевна положила ему руку на плечо и мягко улыбнулась. В глазах сострадание: да, всё может быть.

На крохотной эстраде гремела песня, столь популярная среди русских эмигрантов:

Привет, привет вам, солдаты 17-го полка,

Настал великий час,

Теперь вы служите народу!

Если бы вы расстреляли нас,

Убили бы свою свободу.

Петров троекратно расцеловался с Людмилой Николаевной и вернулся к своим друзьям. И потом, когда уже получили известие о его смерти, она долго вспоминала этот просящий и чуть испуганный взгляд. Очевидно, он сомневался в правильности своего решения, а у неё не хватило сил удержать его.

А песня и правда славная. Ильич в бытность в Париже частенько напевал её. Мелодичная. Нежная. Теперь она стала народной, хотя сложили её совсем недавно. Где-то на юге Франции возникло восстание виноградарей. Возмутились на поборы и взялись за колья. На усмирение послали солдат 17-го полка, но события развернулись неожиданно. Солдаты присоединились к восставшим и бросили винтовки — до границ Франции докатились раскаты первой русской революции. Полк сослали в Африку, а известный певец Монтегюс сочинил песню. Отец Монтегюса был коммунаром, и революция для него не пустой звук.

— Горе, горе-то какое! У Мари убили брата. Ему лет двадцать. Единственный сын в семье, и его боготворили. — Луиза шумно отодвинула стул и, оживлённо жестикулируя, заговорила. Говорила быстро. Картавила. — Убили… Убили… И жизни-то повидать не успел.

Людмила Николаевна чуть прищурила глаза. Припоминала. Это та самая девушка, которая сидит в мастерской у окна. Хохотушка и проказница. Да и брат частенько наведывался в мастерскую. То яблоки, то финики, бывало, притащит сестре на обед. Конечно, совершенно мальчик. Мари сказывала, что мать её тяжело больна. Как-то она примет это известие. И, будто угадав, её мысли, Луиза продолжала:

— От матери скрывают его смерть — боятся. Бог мой! Это убьёт её. Пока добиралась сюда, несколько похоронных процессий повстречала. Сколько работниц в мастерской в трауре! А теперь и Мари… — Луиза огорчённо всплеснула руками: — Парижане словно сошли с ума! Я утром была на телеграфе, так в окошко вылезла мадам и спрашивает: «Есть ли у вас брат?» Удивилась и сказала, что есть. «Так скорее пошлите его на фронт, а то боши ворвутся в Париж!» — «Нет, я хочу иметь живым брата… Живым…»

— А мне в префектуре позавидовали: «Русским война не страшна. Их много, и они побьют этих распроклятых бошей. Коли их много убьют, то много и останется… А нас, французов, мало». Я даже позеленела от возмущения: «Много — мало! Каждый убитый русский имеет и мать, и жену, и детей! Стыдно слушать, сударь!» — «Ничего не стыдно, каждый думает о своём народе!»

— Прохвост! Тоже мне патриот! В первые месяцы войны Париж опустел. Остались лишь бедняки в Латинском квартале. Бежали «патриоты» — буржуа. Сразу же исчезли из обращения до лучших времён золотые и серебряные монеты. Бежали подальше от грохота пушек. Бежали, как трусливые собаки. На вокзалах давились, за глотки хватали друг друга…

— Буржуа дорога своя шкура… А с деньгами что сделали…

— Мне хозяйка жаловалась, что, имея крупные деньги, можно оставаться голодным — никто сдачи не давал. А работницам платят по сто франков в месяц. Как жить на эти деньги? Как? «Вы можете заработать на бульваре… Красивая… Если погуляете побольше, то и заработаете побольше… Что делать — война!» — Луиза гневно прижала кулачки к груди и зло передразнила хозяйку. Даже губы поджала и глазами начала косить. — «Война!» Поэтому им можно так беззастенчиво обворовывать. Наши братья на фронте, а нас, их сестёр, посылают на панель, чтобы семьи не умирали от голода. — Луиза отпила несколько глотков сидра. Подняла стакан на свет. Пузырьки пританцовывали, пенились. — Вот она, мораль! Коли меня бы вновь избили, то вновь бы пошла с листовками.

Людмила Николаевна улыбнулась. Таким задором полна Луиза! Разрумянилась. В чёрных глазах упрямство, а в уголках губ гневные морщинки. Они очень сдружились за эти последние месяцы: она, русская эмигрантка, и эта французская работница. Действительно, Луизу избили. Она стояла у дверей концертного зала, где должен был происходить патриотический митинг, и раздавала прокламации. Сначала буржуа брали и благодарили, но, прочитав, кинулись бить молодую женщину тросточками и зонтами. Сердобольная французская полиция арестовала её как немецкую шпионку. Правда, держали в префектуре недолго, но допрос вели с пристрастием. Закрыли в ящик, напоминавший собачью будку, и долго допытывались, откуда взяла листовки. Листовки дала ей Людмила Николаевна. Вечером хозяйка мастерской удостоверила её личность, а мать, увидев синяки и кровоподтёки на лице дочери, потеряла сознание. Луизу отпустили, и отношения её с Людмилой Николаевной, проверенные такой нелёгкой ценой, окончательно укрепились. Да, Луиза прошла боевое крещение. Последствия ареста для Людмилы Николаевны как иностранки могли быть самыми печальными. В Париже провели регистрацию иностранцев. Нужно было получить особый вид на жительство и стать на учёт как рабочая сила. Комиссар особливо предупреждал каждого, что в случае подхода немцев к Парижу все иностранцы будут использованы на оборонных работах. «Да, мадам, будете рыть траншеи», — говорил он, потягивая жиденькое бургундское.

От раздумий Людмилу Николаевну отвлёк голос Луизы.

— Значит, в пятницу собираемся в своём университете? — Луиза передвинула к себе поближе коробку из-под торта, где были запрятаны листовки. Положила на коробку руки и, посмеиваясь, посмотрела на Людмилу Николаевну.

— Конечно, Луиза. Вы оповестите работниц. Будем изучать тактику уличных боёв на примере Пресни. — Женщина взглянула на Луизу и пояснила: — Пресня в Москве… Там геройски сражалась на баррикадах фабрика Шмита… Его потом замучили в Бутырках… Мне довелось быть на его похоронах.

— О, баррикады близки сердцу французов! — Луиза удовлетворённо покрутила головой. В чёрных её глазах вспыхнули озорные лучики, голос понизила до шепотка: — Людмила, так ночью прокатимся по Парижу? А? Утром шла на работу, листовки, как голуби, во всём Латинском квартале. Работницы даже в мастерскую принесли. Только и разговору про эти листовки. «Долой войну!» — это всем женщинам очень нравится.

— Значит, поняли смысл листовки, — уточнила Людмила Николаевна.

— Конечно, слова такие сердечные. В газетах одни крикливые писаки, правды не услышишь… А здесь всё про нашу жизнь. Хозяйка на меня поглядывала, когда женщины разговорились про эти листовки, но я и головы не подняла. Сидела тихая-претихая…

Людмила Николаевна удовлетворённо кивнула головой. Луиза молодчага! Как быстро переняла науку подполья! Ночью они действительно прокатились по Парижу. Среди русских эмигрантов оказался шофёр такси. Вот и надумала она: упросить его на большой скорости поколесить по Латинскому кварталу и разбросать листовки. Да, да… Взять и разбросать. Шофёр отказать не посмел. Сел на видавший виды «рено» и широким жестом пригласил их с Луизой. Сиденье открытое, как в пролётке. Шофёр в меховой дохе по парижской моде, на руках перчатки с кожаными крагами — в таком одеянии и на Северном полюсе не страшно. А им каково! Мокрый снег слепил глаза, руки мёрзли, в ушах ветер свистел. Только шофёр лихой — все улочки знал как свои пять пальцев. Виражи за виражами. А Людмила Николаевна разбрасывала листовки. Изредка машина замедляла ход. Луиза торопливо выскальзывала и засовывала пачку листовок около лавчонки или мастерской. Была и погоня-— полиция пыталась перехватить машину, но куда там! Шофёр дал газ — и ищи ветра в поле. Они с Луизой поднялись разбитые: руки разламывало, голова кружилась, как при морской болезни, ноги ватные, но всё это пустяки — листовки нашли парижан. Ничто не может сравниться с сознанием выполненного долга — это Людмила Николаевна давно поняла. Забылось всё: усталость, бессонные ночи в типографии, погоня полиции, страх ареста и военного суда — она была счастлива. «Эта война — не наша война. Через море крови работницы всех стран должны, как сёстры, протянуть друг другу руки» — ради таких простых и честных слов Клары Цеткин рисковала она прошлой ночью.

Луиза ушла. Взяла прокламации и ушла. Она жалела её, Людмилу. Полиция проявляла большой интерес к ним, и Людмила Николаевна понимала, что скоро, очень скоро ей опять придётся менять города и страну. Она вынула из сумочки приглашение к военному следователю и уныло принялась его рассматривать. Ничего хорошего ожидать от такого приглашения не могла. Это уже не первое. Первое она получила сразу же после возвращения из Берна. Готовилась конференция женщин-социалисток, и она была одним из её организаторов. Приехала" из Берна и сразу попала к военному следователю. И вновь началась эта игра то в искренность, то в лукавое удивление, то в молчанку. Теперь встреча со следователем должна состояться. Должна ли? Скорее всего её арестуют и предадут военному суду. Конечно, арестуют, если она пожалует к следователю, а если не пожалует, то, значит…

Людмила Николаевна поднялась. Кивнула Петрову и, осторожно обходя столики, направилась к выходу.

Над шхерами висел плотный туман. Крошечный ледоход вгрызался в воды Финского залива, покрытого тонким льдом. Белым снегом искрились бесчисленные острова, возвышающиеся среди зыбкого моря. Подмигивали маяки с островов Жениха и Невесты.

Людмила Николаевна стояла на носу парома и не отрывала сияющих глаз от этой суровой и девственной красы. Ночью она не могла уснуть, волнения нахлынули на неё, как эти волны на борта парома. После почти десятилетнего изгнания она возвращалась на родину. Позади остались Швейцария, Франция, Англия… Сколько пережито, сколько перечувствовано! Она провела рукой по седеющим волосам, ощутила горьковатый вкус слёз на губах. Ба, да она плакала! Вот уж ни к чему! Она давно рассталась с этим женским выражением чувства. Но сегодня плакала… Родина… Россия… Как ждала она этого часа возвращения, как верила и надеялась! Годы, как волны, омывали её в изгнании, но никогда она не прерывала своих связей с родиной, жила её радостями, её горестями. Свято и честно ей служила. Конечно, она в изгнании была полезнее, чем в российских тюрьмах. Сколько комиссий по оказание помощи политзаключённым России она возглавляла, с какой изобретательностью пересылала деньги на нужды революции, входила в редколлегии большевистских изданий, сражалась с меньшевиками!.. Да разве возможно всё припомнить! Каждый час, каждый день был отдан России.

Из Парижа ей удалось бежать. Луизу арестовали и обвинили в антивоенной пропаганде. Пришлось переехать в Лондон. Тут-то впервые встретилась с английской полицией. Какой изуверский допрос ей учинили! Она многое видала, но такой рассчитанной жестокости, с которой к ней отнеслась английская полиция, не испытывала.

И всё же она боролась: Луиза сидела в тюрьме, арестованная правительством социалистов! Вот какие бывают метаморфозы: социалисты держат в тюрьме человека, женщину, подавшую голос против войны! Ренегатами их называл Владимир Ильич, и он прав!

В Лондоне Людмила Николаевна развернула кампанию в защиту Луизы: писала в газетах, выступала на рабочих собраниях, и наконец Луизу освободили, но теперь дорога во Францию ей заказана.

От нового ареста Людмилу Николаевну спасла революция в России. Она переехала в Стокгольм. Газеты в тот день вышли с жирными шапками: «Революция в России!», «Отречение царя Николая Второго, приход к власти Временного правительства». Эти дни она плохо помнит — всё было в каком-то радужном тумане, она не выходила из редакции газеты и ловила каждое сообщение, каждую весточку.

В Россию собралась с удивительным проворством, с трудом скопив деньги на проезд. Хозяйка, у которой она снимала комнату, удивлялась: русская даже вещи не желает брать с собой или хотя бы подумать об их судьбе. Родина звала, манила, требовала. Вся сдерживаемая долгими годами тоска вырвалась наружу и причиняла физическую боль. Домой… Домой… Домой… Конечно, она первая ласточка, и неизвестно, какие неожиданности её ждут дома. Бои предстоят тяжкие, но в этих боях она будет уже непосредственно участвовать.

Туман отступил. Всё явственнее проступали вершины елей на каменистых склонах. Вставало солнце. Огромное и величавое. Широкие красные лучи упали на палубу парома. Всё ближе и ближе берег Або, старинного финского города, откуда ей предстоял путь в Россию. Вот и золотые кресты собора, остроконечные готические дома. Женщина крепче вцепилась в поручни и, не справляясь с волнением, восторженно шептала: «Революция… Революция… Революция…»

 

 

 

Татьяна Людвинская
(1887–1976)



Татьяна Фёдоровна Людвинская, член партии с 1903 года, профессиональный революционер.

В революцию вступила молоденькой девушкой. Принимала активное участие в революционных событиях в Одессе в 1905 году. В это время она входила в состав Одесского общегородского комитета РСДРП и была ответственным парторганизатором районного комитета партии. Вместе с товарищами вела агитацию среди рабочих Одесского порта за поддержку восстания на броненосце «Потёмкин». Собирала деньги, продовольствие, доставала оружие: Позже, в октябре, принимала участие в баррикадных боях. Была тяжело ранена. После ареста и высылки под надзор полиции она переходит на нелегальное положение. По просьбе Петербургского комитета РСДРП из Одессы была направлена в Петербург как опытная подпольщица. В Петербурге Т. Ф. Людвинская знакомится с Н. К. Крупской, дружбу с которой сохранила на всю жизнь. Около двух лет она проработала в Петербурге. Была участницей петербургской конференции РСДРП в Териоках в 1907 году. Здесь она встретилась с В. И. Лениным и информировала его о положении дел в партийной организации Одессы.

В 1909 году в Петербурге Т. Ф. Людвинская вновь арестована и заключена в Литовский замок. Началось обострение туберкулёзного процесса. Отбыв наказание, эмигрировала в Париж, где пробыла до 1917 года. Здесь она активно работает, встречается с Н. К. Крупской и В. И. Лениным. Она достаёт деньги для нужд политических эмигрантов, помогает с устройством на работу. В идейных спорах с меньшевиками занимает ленинскую позицию. Она член комитета парижской секции большевиков.

Т. Ф. Людвинская участвует в установлении Советской власти в Москве, а после Октябрьской революции работает в Сокольническом, затем в Краснопресненском райкомах партии. Была делегатом VIII, X и XIV съездов партии, вела большую партийную и государственную работу.

Советское правительство наградило её двумя орденами Ленина.

 


В буковом лесу

 

Солнце широко разбросало лучи, заливая луга. Яркая зелень. Ликующее многоцветье. Небо бездонное. Голубое. Лишь с запада наползают облачка, но и их засасывает голубизна.

Безбрежный луг благоухал травами. Пахучими. Сладковатыми. Островками застыли ромашки. Солнечные. С бархатными сердцевинками. Наклонились колокольчики, стараясь укрыться в траве от палящего солнца. Печальные. Атласно-фиолетовые. Пестрели жёлтые озерки куриной слепоты. Неподалёку от тропки едва приметно в гуще травы скошенное сено в высоких копнах. Благодать!

Татьяна Людвинская щурила от удовольствия глаза, наслаждаясь ароматом трав и цветов. После тюрьмы на всё смотрела другими глазами. Раньше-то она не очень ценила высокое небо и ясное солнце. Светит и светит — на том и мир стоит, но теперь, наглядевшись вдоволь в одесской тюрьме на небо через ржавую решётку, она поняла, что природа — высшая милость.

Впереди тяжёлым шагом шёл цыган, из контрабандистов. Угрюмый. Смахивающий на медведя. С медной серьгой в правом ухе. Он должен был указать тайник с транспортом литературы. Контрабандисты нарушили условия договора — перевезли транспорт через границу и бросили. Сложили в тайник и ни на какие уговоры не соглашались. Ожесточённые. Падкие на деньги. Спасибо, транспорт сохранили; могли бы уничтожить, а потом сочинить историю о похищении. И такое бывало. На границе введены дополнительные строгости. Созданы летучие отряды из столичных жандармов. Таможенники озверели. Контрабандистов и тех напугали. Транспорт контрабандисты переправляли неохотно и укрыли в буковом лесу. Вот и вышагивает долгие версты Танюша вместе с цыганом по имени Егор, чтобы сыскать то заповедное место, узнать, а потом привести рабочих: их-то никакими строгостями не испугаешь.

За крутинкой с разросшимся орешником блеснуло озерцо, затянутое ряской. Значит, родничок.

Девушка прибавила шагу. Хотелось пить. Горло пересохло, губы обветрели. И правда, родничок! Тихо журчала вода. Прозрачная. Хрустальная. Девушка наклонилась и опустила руки. Ба, ледяная! Рассмеялась от счастья. Ополоснула лицо. Подозвала Егора. Тот сложил ладони, пил крупными глотками. Провёл рукавом рубахи по губам. Кажется, подобрел.

— Славно, Егор! — Людвинская сияющими глазами показала на зелёную ширь и сдёрнула с головы ситцевый платок.

— Денёк как денёк… Коли тучи прикрыли бы солнце, легче бы шагалось. — Егор сплюнул и сердито посмотрел на небо. Помолчал и с лихой удалью заметил: — Цыган больше тёмные ночки любит!..

— Тёмные ночки?.. — не сумела скрыть своего удивления девушка.

— Да, тёмные ночки и непогодку! — Егор усмехнулся. — Вот так, моя красавица!

— Егор, зачем вы из себя злодея делаете? — миролюбиво заметила девушка. — Такому доброму дню — и не радуетесь?

— Добрый-то он добрый… — Цыган достал из широких шаровар кисет с махоркой. — Только не про нас этот денёк.

— Что же так, Егор? Человек сам решает, по какой дороге путь держать… — Татьяна прищурила карие глаза, будто хотела получше рассмотреть цыгана. — Цель в жизни должна быть! Понимаешь? А без цели какая же жизнь!

— Какая цель, красавица? Да и что это такое? Цыган деньгу любит!.. — Угольные глаза его озорно блеснули.

— Смотря за что деньгу-то получать. Дело делу рознь…

— Кончай волынку, красавица. — Цыган затянулся самокруткой. — Мы вас, политиков, не знаем, и вы нашего брата не трогайте. Мне и так в таборе чуть башку не проломили, когда пронюхали, каким делом занялся. Нам давай чистую контрабанду — табак, духи, чулки… За ваши книжонки на каторгу угодишь, коли зацапают, не откупишься от таможенников. Боятся, ироды, и взяток не берут. — Цыган оживился. — Таможенники что волки: норовят с цыган три шкуры сорвать. Ворюги, хуже лютого разбойника. С чистой контрабандой цыган завсегда с подарочком к таможеннику: примите, мол, не побрезгуйте, милостивец наш!

— Ну и берут? — Тонкие брови Танюши иронически приподнялись.

— Ого, ещё как берут! Волки так хорошего коня рвут, коли тот оступится на узкой тропке. Иной поднесёт к твоей роже растопыренные пальцы, а ты радёхонек — вот так сквозь пальцы и будут смотреть за цыганом. — Егор с размаху ударил себя ладонью по колену и ухмыльнулся. — А беда, коли узнают, что цыган начал книжонки перевозить. В кутузку — и никаких разговоров. Какие-то бумаги прочитают — и в кандалы. Прощай, свобода! В Сибирь с бритым лбом! Тут и деньги не помогут. Нет, книжонки — дохлое дело, и настоящий цыган за это не возьмётся, красавица.

— А как же ты? — не удержалась от вопроса Людвинская.

— Чёрт попутал, — уныло отрезал Егор. — Жадный больно до денег.

Как странно устроен этот мир! Почему одним до всего есть дело, каждая человеческая боль есть их боль, каждое страдание и несправедливость вызывают гнев, а другим, хоть трава не расти. «Откуда это равнодушие, боязнь?» — мучительно раздумывала девушка, посматривая на лениво ползущие облака. Она лежала в траве, положив руки под голову. Башмаки она сбросила и полна была чувства ублаготворенности и покоя, которое может испытать человек, отшагавший по жаре долгие версты. Счастливо потянулась и вновь принялась рассматривать облака. К огромному облаку, напоминавшему скачущего всадника в лихой бурке, приближалось маленькое облачко. Приближалось быстро, будто гналось за великаном. Вот настигло его и сразу исчезло, только у сказочного коня появилась грива. И опять скакал по небу великан-всадник, пока не длился с темнеющими тучами, словно въехал в дремучий лес.

Таня привстала, размяла уставшие ноги. Покосилась на цыгана. Ну вот этот цыган. Его ещё можно понять — деньги, деньги… А обыватели среди интеллигентов! Им дано всё, а они сидят в скорлупе и всего боятся. Почему? Пустить переночевать и то страшатся! И припомнился ей день, когда она, измученная и голодная, пересаживалась с конки на конку, пыталась уйти от преследования. Шпики взяли её в клещи и не давали передышки. Исколесила она добрую половину города, но отделаться от «хвоста» не могла. Наконец ухитрилась добраться до улицы, на которой находилась квартира зубного врача. Врач был не просто знакомый, а, как она считала, единомышленник. Частенько поругивал существующие порядки, рассказывал едкие политические анекдоты. Она была в нём уверена и даже предложила использовать его квартиру для явок. В комитете согласились. И вот, спасаясь от шпика в тот злополучный день, она на ходу соскочила с конки. Шёл дождь, и мостовая была скользкая. От волнения она плохо рассчитала, упала и больно разбила колено. Шпик следом выпрыгнуть не рискнул. Превозмогая боль, она скрылась в ближайшем проходном дворе, благо знала их наперечёт. Нырнула в заветное парадное, Убедившись в отсутствии слежки, и дёрнула ручку звонка. Дверь отворила кухарка. Полная добродушная женщина. Попятилась со страху. Девушка мельком взгляда в зеркало: платок сбился на ухо, волосы прядями вдали на лицо, глаза лихорадочно блестели, как у отравленного зверька, а главное — она промокла до нитки. Вода стекала с жакета, и на паркете расползаюсь широкая лужа. Врач нервными пальцами поправил пенсне, которое упорно не желало удерживаться на крупном носу, подбородок вздрагивал, а голос прерывался от возмущения:

— Сударыня, как возможно в таком виде? Очень сожалею, что вы так дурно распорядились моим благорасположением.

Татьяна была ошеломлена и с трудом постигала смысл этих высокопарных слов. Ясно одно — её выгоняли на улицу. Вот тебе и либерал, так называемый сочувствующий! А он ведь понимал, что её поджидают на улице и наверняка арестуют. Бешено заколотилось сердце. Боль и обида, обожгли её.

— А вы, оказывается, трус! В революцию вздумали играть! — не выдержала Людвинская.

Положение спасла кухарка. Она взяла девушку за руку, с укором посмотрела на хозяина:

— Грех, барин, не приютить ближнего… А ты, касатка, не серчай! Бог его простит. — Глаза её улыбались в паутинке морщин. Женщина накинула шаль. — Пойдём, милая. В подвале у меня живёт золовка. Люди они простые, примут. Обогреешься, чайку попьёшь, да и обсушишься. Так и лихоманку недолго схватить!

— Марфуша, не лезьте в историю! — кричал врач, побагровев от гнева. — Эта сумасбродная девчонка доведёт до виселицы!

— Так меня же, барин, повесят! — с достоинством возразила кухарка. Она достала из сундучка у вешалки чистое платье, рубаху.

Они сидели в подвале, в крохотной комнатушке с множеством водопроводных труб, вся комната увешана бельём (золовка оказалась прачкой), пили жиденький чай с вареньем (кухарка прихватила малиновое варенье), разговаривали. Девушку обласкали, накормили и уложили спать за печкой. Утром она ушла счастливая.

И опять начался долгий путь по цветущему лугу. Цыган торопил, поглядывал на небо и почему-то страшился непогоды. Людвинская шла легко. Ноги утопали в мягкой траве. Башмаки несла на длинной палке, перекинув через плечо. Дождя она не боялась и жадно впитывала красоту цветущего луга и летнего погожего утра.

Дорога петляла среди приземистого орешника, падала и поднималась через неприметные бугорки и наконец привела к буковому лесу. Бук стоял стеной. Мрачный. Неприветливый. Пахло сыростью и прелой листвой. Верхушки деревьев переплетались вверху, закрывая солнце. Было сумрачно и темно. И этот контраст туннеля неприятно поразил девушку. Она подняла голову, прислушалась. Неторопливый говорок листвы и приглушённый пересвист невидимых птиц. Изредка попадались низкорослые ели, которым она радовалась, как старым знакомым. Около елей листья отцветших ландышей. И опять опревший прошлогодний лист и голые стволы бука.

На полянке около одинокого дерева сидела белка. С пушистым хвостом и неподвижными глазами. Удивлённо уставилась на непрошеных гостей и принялась теребить шишку, ловко удерживая её лапками. Потом, передумав, смешно запрыгала, пружиня ветки.

Девушка захлопала в ладоши. Белка растворилась в листве. И опять едва приметная тропка среди букового леса. Безмолвного и угрюмого. Девушка зябко повела плечами: возможно, цыган прав, ожидая непогоды.

У обуглившегося пня Егор остановился. Свернул цигарку. Подождал отставшую спутницу. Таня прибавила шаг.

— Вот этот пень запоминай, красавица. Здесь свернём к родничку. — Цыган показал куда-то неопределённо рукой. — А от родничка опять по тропке. Там в ветреную погоду лай собаки можно услышать. Это лесника собака.

— Да, лес-то не из весёлых: луча солнца не приметишь. Тоска одна… — Девушка уныло оглядела почерневший пень. Видно, грозой разбило. — Как здесь человек живёт? Небось бобыль?

— Человек везде может жить, — философски заметил цыган, отгоняя рукой тучи комаров. — Дьяволы проклятущие, и махры не боятся.

— А далеко здесь до границы? — неожиданно полюбопытствовала Людвинская, натягивая башмаки.

— Десять вёрст, поди. — Цыган стрельнул глазами и, не приметив на лице спутницы особенного интереса, миролюбиво уточнил: — А так сказать, чёрт их мерил. Айда, красавица. Цыган Егор — честный человек, деньги взял и работу сделал.

Сторожка лесника напоминала сказочную. Почерневшие брёвна с космами пакли. Взлохмаченная соломенная шапка вместо крыши. Подгнившее крылечко. Кривые оконца.

С весёлым лаем к пришедшим в ноги бросился пушистый ком. Собака. Чёрная. С озорными глазами. С красным высунутым языком. Куцым хвостом. Собака, не замечая цыгана, помчалась к девушке. Положила лапы на грудь, жарко подышала в ухо и, озорно прорычав, отскочила к сторожке.

Вышел лесник, смахивающий на лешего. В рваном треухе, драных валенках. С бородой лопатой. Он уныло посмотрел на цыгана и вопросительно уставился на девушку. Собака с живостью бросилась к хозяину, принялась обнюхивать, подпрыгивать.

— Пошёл, пошёл. Не балуй. — Лесник ласково перебирал пушистую шерсть собаки.

— Гостям радуется! — с подобострастием заметил цыган. — Скучает, поди, по людям.

— Скучает на волюшке?! — недоумённо спросил лесник. — Чай, не один здесь, а с человеком.

Заметив, что собака не отходит от девушки, лесник подобрел:

— Собака завсегда хорошего человека чует. Ласку любит. Доброе слово. А вас, конокрадов проклятых…

— Подожди цыган-то ругать. Лучше расскажи, как к мировому ходил на братьев жалиться? — Цыган скосил глаза на девушку, как бы приглашая её принять участие в каком-то весёлом разговоре.

— Ходил! — с вызовом ответил лесник, пощипывая бороду. — Коли нужно будет, ещё пойду!

— Из-за собаки! — не без ехидства произнёс цыган. Уселся на пенёк и, сощурившись, с явным превосходством поглядывал на чудака лесника.

— Собака тварь божья и иного подлеца умнее во сто крат. Никогда не будет тявкать на человека, который к ней с добром.

Людвинская весело рассмеялась: не рой яму другому, сам в неё попадёшь. Над кем потешаться вздумал!

Собака ворчливо прорычала на цыгана. Очевидно, он ей также не внушал доверия. Устав без движений, собака быстро вскарабкалась к девушке на колени и стала жарко дышать, вывалив язык. Вот она оглянулась на цыгана и, как бы жалея Татьяну, принялась быстро облизывать лицо, тыкаться носом в руки. Девушка отмахивалась, но прогнать с колен наглого пса не хватало сил. Она обхватила пса за шею и обратилась к леснику:

— А всё же ходил к мировому?! — И уже строгим голосом собаке: — Я тебя! Сиди смирно!

— Ходил, девка… Нас после смерти отца осталось пять братьев. Хата махонькая — шапкой прикроешь. Братья переженились, детишек завели, и стала не хата, а муравейник. Тут и я явился со службы, без ноги… Калека… Жениться не стал: хорошая не пойдёт, а плохая мне не нужна. Определился сторожем к господам. Из хаты ушёл — день, ночь, всё в карауле. Потом кутёнка подобрал. Лихой человек выбросил его в погреб. Потопить, видать, кишка тонка, а вот так бросить — пожалуйста! Взял я кутёнка. Скулил, как дитя малое. Сделал ему соску и заместо матери вскармливал. Так и жили: вместе спали, вместе на караул ходили. Кутёнок махонький, под ногами путается, а мне веселее. Потом защищать меня начал. Лает, никому к караулке подойти не давал. Смех один… Сам на ногах не стоит, а меня обороняет. Тут, на беду, я с управляющим сцепился: вдовая баба хворост из лесу тащила, да попала на управляющего. Тот на меня с кулаками: какой ты караульщик! Я плюнул и подался до хаты. А там братья набросились: сам, мол, живи, а собаку выкидывай.

— Почему? — Татьяна не отводила глаз от собеседника. — Собака-то кому мешает?

— Почему? Сами, мол, голодные как собаки сидим, а ты блажишь… Лишний рот! А как я его от сердца отниму? Я старшой среди братьев. Прикрикнул, так снохи на меня, как осы, напали. Гонят со двора кутёнка, а с ним и меня. Даже злость меня забрала: скандальничал, дрался… А тут в волости объявился судья. Сказывали, справедливый и до взяток не больно охоч. Вот и пришёл я к нему с Шариком. Выслушал меня барин, посмеялся, потом поглядел на культю и приказал позвать братьев. «Так, мол, и так, черти, человек геройский — это, значит, я, — лесник ударил себя в грудь, — а вы его гнать со двора! Нехристи поганые! В кутузку захотели! — Голос лесника ухал, как у лешего в дремучем лесу. — Он старшой среди вас, чертяки, и должны уважать не только его, героя, но и его собаку!»

Цыган громко смеялся, выкатив большие с синевой глаза. Смеялась и девушка. Шарик, невольный участник этих событий, высунув язык, сделал несколько победных кругов вокруг лесника.

Лесник преобразился. Помолодел, распрямился и впрямь стал геройского вида. Собака подняла правое ухо и с гордостью виляла куцым хвостом. А лесник упивался рассказом, и трудно было понять, где правда, а где столь приятная для него ложь.

— Уважай не только брата, но и собаку! Слышь! — Лесник погладил бороду и, погрустнев, добавил: — В селе меня на смех подняли. Стали мальчонки бегать, как за дурачком. В Шарика камни бросать. Тут место ослобонилось, и я подался в эти края.

— Страшновато здесь? — Таня сочувственно посмотрела на лесника и, развязав узелок, принялась отыскивать сахар.

Хитрющий Шарик сразу всё понял. Смешно тыкал влажным носом в руку, мешал и нетерпеливо скрёб лапами.

— Ах ты разбойник!

— Это ты правду сказала. Прохвост сущий. Каждое слово понимает. Вот те крест! — Лесник размашисто перекрестился, старался скрыть улыбку, но гордость не оставляла его. — А мне табачку не рыщешь?

Девушка пожала плечами. Сахар, конечно, а уж табак! Откуда?! Выручил цыган:

— Зачем красавице табак?! — Он развязал мешок и выложил табак, соль, спички. — Держи, старик, всё по уговору. А на тот товар, — цыган многозначительно кивнул на девушку, — вот тебе хозяйка. Моё дело теперь сторона.

— Бабы везде прут! — то ли с удивлением, то ли с осуждением покачал головой лесник. — В такую глушь притопала, да ещё одна с бандюгой. Али жизни не жалко?! Он тебя ненароком и обидеть мог. Чай, махонькая, как кутёнок! Хозяйка… Ну мешки-то как будешь перетаскивать?

— Ты прежде покажи, а потом решим, — отрезала Людвинская. — Решим, и непременно.

На избушку наползали тучи. Рваные. Лохматые, как почерневшая солома на крыше. Крупные горошины дождя били по крыльцу и ржавой бочке, чудом оказавшейся в этой глухомани. Шарик прижал уши и, опустив хвост, улёгся у ног лесника. Но вот поднял морду и тоскливо завыл.

— Гроза будет. Собака чует! — Лесник погладил собаку по голове. — То-то у меня ночью культя ныла. К непогоде.

Тучи темнели. Зашумел ветер, заговорили деревья. Посыпался дубовый лист. Плотный, литой.

— Заходите в хату, — предложил лесник, снимая с кольев выгоревшие рубахи. — Теперича дождь на всю ноченьку.



«…Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы.

Содействовать политическому развитию и политической организации рабочего класса — наша главная и основная задача. Всякий, кто отодвигает эту задачу на второй план, кто не подчиняет ей всех частных задач и отдельных приёмов борьбы, тот становится на ложный путь и наносит серьёзный вред движению…»

Людвинская подняла глаза, не выпуская из рук газеты. Потёрла переносицу: глаза устали. Нещадно коптила лампа. Посмотрела в тёмное окно и подула на обожжённый палец.

Пришлось заночевать у лесника. Непогода, которой страшился цыган, разыгралась. Ветер стучался в оконце, завывал в трубе, бросал пригоршнями лист, сорванный с деревьев. По стеклу стекали потоки воды. Изредка избушка вспыхивала, словно кто-то освещал её ярким факелом, а потом сотрясалась от могучих раскатов грома. Лесник спал на печи, занимавшей добрую половину избушки. Стонал и бормотал, будто продолжал затянувшийся разговор с братьями. Цыган пристроился на полу. Шарик свернулся клубочком. Он и во сне повизгивал и тяжко вздыхал. Временами он открывал глаза и, отыскав лесника, успокаивался.

Людвинская спать не могла. Она подошла к окну и долго любовалась яркими всполохами молний. Потом, подкрутив фитиль, вновь углубилась в чтение «Искры». Спасибо, что цыган согласился внести в избу два тюка.

Ночь. Бушует непогода, а девушка всё ниже и ниже склоняет голову над листками, перешедшими через кордон.

На печи завозился лесник. Шарик насторожил уши. Лесник зевнул, привстал. Татьяна улыбнулась, и, сделав предостерегающий жест весёлому псу, вновь принялась читать. Лесник спустил ноги, и, услышав отдалённые раскаты грома, перекрестился. Долго смотрел на девушку. Лет восемнадцать, не более. Худая. Чёрные густые волосы на прямой пробор. Длинные косы, перевязанные лентой. Красивая. Пожалуй, самым замечательным были глаза: живые, умные. И такая доброта временами светилась в них, что у этого старого и обездоленного человека дух захватывало…

 


Парик

 

«Парик — головной убор из волос, сделанный в подражание природным волосам. Употребление чужих волос для прикрытия головы распространено было уже в древности: короли и воины надевали парик, чтобы внушать более уважения и страха. Мидяне, персы, лидийцы носили парик. Из Азии этот обычай перешёл в Грецию и Рим, где особенно ценились белокурые волосы германцев. Во времена Римской империи ношение париков распространялось и на женщин. В середине века парик снова вошёл в употребление при Людовике XI во Франции. В XVII веке парик становится всё длиннее и больше, и, наконец, вошёл в моду при Людовике XIV огромный парик, изобретённый парикмахером короля — Бинетом. Кроме того, были ещё парики, перевязанные на затылке бантом, и парики, засунутые сзади в сетку в виде кошеля. При Людовике XV длинные парики вышли из моды и удержались лишь в судах. С начала XIX века парик утратил своё значение как парадное украшение, и его носят или из тщеславия, чтобы скрыть отсутствие натуральных волос, или для того, чтобы согревать лишённую волос голову…»

Татьяна в отчаянии захлопнула книгу. Пудовая, с золотым тиснением. Поставила на полку. Да-с… Задача? Как это?! Ах да, «его носят из тщеславия… или чтобы согревать лишённую волос голову»? Прекрасно! Но лысины у неё нет, а, на беду, две громадные косы. Густые. Вьющиеся. Когда-то они были гордостью, а теперь одна заботушка. Шпики по пятам, и везде «особая примета» — эти распрекрасные длиннющие косы. Нужно что-то придумать. И тот раз в вагоне шпик стрельнул глазами по косам. «Особая примета!» Девушка попробовала сделать пучок — на голове выросло целое сооружение. Скрутила и запрятала косы под кепку — при её худобе мужской костюм частенько выручал её, — голова получалась непропорционально большой. В общем, выбора нет — или срезать косы, или быть готовой к новому аресту. Срезать косы она не могла: стриженую нигилистку мать не приняла бы, да и самой жалко. А новый арест?! Опять тюрьма, волчок в двери. К тому же грехи её так велики, что каждый новый арест повернётся при совокупности каторгой…

Девушка сидела в скромной комнате учителя гимназии. В Умани она добралась до явки. Хозяин ушёл к больной матери, а она невесело обдумывала своё положение. В зеркальце отражалось её лицо. Худое. Озабоченное. С чёрными большими глазами. Блестящими волосами. Господи, так нужно купить парик! От радости она даже всплеснула руками. Подбросила кепку и с шумом отодвинула стул. Парики в Умани продавались. На центральной улице старый парикмахер держал в окне два парика. На болванках, выкрашенных чёрной краской. Один парик ярко-рыжий. Интересно, кто купит такую диковину, да ещё из-за «тщеславия»?!

Татьяна, смешливая от природы, развеселилась.

Другой парик — седой, в крупных локонах. Интересно, для кого? Ей седые волосы не с руки. Пока восемнадцать лет… Значит, выбора нет — тот, огненно-рыжий. Ну и вкус у распроклятого парикмахера! Может быть, перекрасить свои волосы в другой цвет? Например, в тот же рыжий — никто не поверит, что такой цвет выбрала для конспирации. Девушка быстро поднесла к глазам флакончик «Титаника», где прилизанный мужчина обещал золотистый цвет. «Титаник» был своеобразным бичом подполья. Какой бы цвет ни обещал мужчина, результат был всегда один — ядовито-зелёный, который при дожде смывался и заливал лицо грязными потёками.

Девушка с тоской потрогала свои косы и отправилась на центральную улицу, проклиная в душе и неумного парикмахера, и его рыжий парик, годный для цирковых выступлений, и свои косы.

Парикмахер покупательнице обрадовался. Зачмокал, замотал головой от восхищения, разглядывая её косы.

— Продайте, барышня… Большие деньги дам. — Парикмахер округлил глаза и, боясь, что ему не поверят, подтвердил: — Большущие…

Татьяна улыбнулась, недавнее раздражение пропало.

— Большущие… Вы из Одессы?

Парикмахер восторженно закрутил головой. Оживлённо начал рассказывать о каких-то конкурентах, которые заставили его, парикмахера парижского толка, покинуть прекрасный город и открыть заведение в этой дыре… На цирюльнике парижского толка брюки висели мешком. Стоптанные башмаки и засаленная рубашка. Фартук со следами ядовитого «Титаника». Желание приобрести парик ему польстило, более того, он гордился своим произведением.

— Мы работать умеем. — Парикмахер называл себя на «мы». — Образованьице получали, чай, на Старопортофранковской. Учил нас Пупышкин — лучший парикмахер в Одессе! Прошлым летом преставился. — Парикмахер перекрестился. — Какая была у меня цирюльня в Одессе! Матросы из Марселя, захаживали бриться! А причёски какие!..

Татьяне не нравилось это бахвальство. К тому же грязь в цирюльне страшная: на полу стриженые волосы, вонючее полотенце, а на мраморной полочке у столика грязная вата, разбитые флаконы из-под одеколона, плешивые помазки.

Парикмахер торговался привычно и азартно. Сразу была видна одесская школа! Сердился, возмущённо отворачивался, божился и вновь кидался в торги. Цену заломил невиданную — двадцать рублей. Татьяна ужаснулась: за такое безобразие — и такие деньги!

— Покупайте, дорогая моя, в другом месте, — предлагал парикмахер. — Вот бог, вот порог…

Он шутовски присел, отбивая поклон, тут же схватил девушку за руку, когда она попыталась уйти. Глаза его приобрели разбойничий блеск. Конечно, в Умани другого парикмахера нет.

— Давайте ваше чудовище, попробую примерить. Коли сгодится, то за пятёрку возьму.

Девушка сказала твёрдо, и парикмахер понял — зарвался. Засуетился, бросился к окну и крикливо начал сгонять кошку. На окне под париком потягивалась кошка. Кошка выгнулась дугой и прыгнула к Татьяне. Девушка засмеялась. Собственно, что она хочет от парика: нужно изменить внешность, а рыжий так рыжий. К внешности своей она была равнодушна, не в пример этой красавице кошке, которая старательно вылизывала каждый волосок.

— Заприте дверь, пан парикмахер, неожиданно предложила Татьяна, не выпуская из рук кошки. — Глазеть будут, а я не люблю.

— Невозможно! Это же реклама!

— Тогда задёрните хоть окно — парик буду примерять.

Парикмахер с готовностью кинулся к окну.

Парик против ожидания оказался сносным, конечно, если не считать ядовитого цвета. Косы она уложила аккуратно, парик изменял внешность и других достоинств не имел.

Девушка сидела на стуле и внимательно рассматривала себя в зеркало. Лицо стало незнакомым. Ну и ну… Эдакий сорванец с рыжими космами. Парикмахер присвистнул: барышне парик не подходил!

Татьяна удовлетворённо продолжала разглядывать себя. Славно! Пусть попробует охранка за ней погоняться…

Она сунула деньги растерявшемуся парикмахеру и бережно запрятала драгоценную покупку.

Бой часов прервал чтение. Девушка подняла глаза. Ба, скоро три! Она сидела в здании Публичной библиотеки, куда частенько забегала, и с увлечением листала историю этого поистине прекрасного города, с которым она связала свою судьбу. Приехала наивной девушкой из Тального, местечка близ Умани, а теперь уже член Одесского комитета…

Время тревожное. Революционный шквал подобен девятому валу. Как-то ей довелось видеть штормовое море. Зачарованно смотрела она на море с Николаевской лестницы. Волны подобны грозному обвалу. Пенистыми гигантскими языками поднимались до самого неба и, круша всё, падали, грозясь разрушить город. А потом зло бились о надолбы вдоль пристани. И опять рвались волны, опять поднимались на безумную высоту, чтобы вызвать на единоборство притихший город. Налетали миллиарды брызг. Ветер рвал крыши домов, пригибал к земле кроны деревьев, выворачивал скамьи в приморской части и отступал, пристыжённый и рассерженный людским бездействием. И, словно на поле брани, набегали новые всесокрушающие волны. Девятый вал!.. Она не могла сдержать своего восхищения перед его безудержной силой и яростью.

И вот наступил девятый вал в революционном движении. Татьяна хотела с отрядом боевиков выехать на помощь рабочим в Москву. Там подняла факел восстания Пресня. Баррикады на Пресне!

Татьяна с жадностью просматривала газеты, сообщения поступали скупо, но она научилась читать между строк. Нужно добыть оружие — и с отрядом в Москву. На Пресне кровавые бои. Полковник Мин возглавил карателей, громил баррикады, ввёл «чрезвычайное положение».

В комитете Татьяна получила задание: доставить оружие в Матросскую слободку. Район рабочий, и охранка побаивается там бесцеремонно хозяйничать. К тому же рабочие научились хранить оружие после «Потёмкина». Привезли оружие из-за границы (товарищ был глубоко законспирирован), и выбор пал на Татьяну. Парик и мужской костюм сослужили немалую службу.

В комитете дали адрес: Полицейская. Пятое окно от угла. Дом с гербом Одессы. Гербы украшали богатые дома. Обычно она не обращала на них внимания, но номера дома в комитете не знали. Вот и забралась в Публичную библиотеку, чтобы и герб посмотреть, и время скоротать.

Она шла по Дерибасовской, параллельной Полицейской. Снег сыпал с дождём. Ноги разъезжались, и она ежеминутно страшилась упасть. Мороз обычно редкий гость в декабре, но в этом году всё изменилось. Уже не впервой заковывали морозы улицы и площади Одессы, серебрили деревья и разлапистые каштаны. Заковывали, но ненадолго, начиналась оттепель, и прохожие с проклятием месили грязь. На заснеженных газонах проступала зелёная трава, а серое небо всё сыпало и сыпало серый снег.

На явку идти рановато, да Татьяна и не посмела бы прямым ходом оказаться на Полицейской. Она выбралась на Старопортофранковскую, подковой охватывающую город, и начала бродить. Прохожих немного, проверилась, оснований для тревоги как будто не было. И всё же она волновалась: очень серьёзно её предупредили об осторожности в комитете. Девушка подняла воротник мужского пальто, пожалев, что отказалась от помощника. Обычно её помощником был Ванюша. Широкоскулый. Усыпанный веснушками. Они вместе работали в мастерской. Сегодня она отказалась от помощи. Он будет поджидать на извозчике у проходного двора. Почему? Сама толком не могла бы ответить — скорее всего боялась впутывать парня в такое серьёзное дело. Тяжёлые предметы она переносила легко, да и речь-то шла об одном чемодане… Чемодан браунингов! Ванюша обиделся, хотя согласился, что в таких делах лишний человек помеха.

Татьяна поставила ногу на скамью и старательно принялась затягивать шнурок. Приём старый, если нужно провериться. Улица пустынная. Только каштаны, затканные льдом, охраняли её.

Она шла по Пушкинской. Торопливо. Теперь она умела рассчитывать время. На явке должна быть минута в минуту. Неточности она, опытная подпольщица, не могла разрешить. Нужно пройти восемь перекрёстков, а на девятом Пушкинская перекрещивается с Полицейской.

Посмотрела на витрины магазинов. Модная одежда на манекенах. Распомаженных и нагловато-улыбчивых. Магазин принадлежал французу. Толстенькому. На коротеньких ножках. Вот и сейчас он стоял у витрины и натягивал мужское пальто на манекен. Витрина магазина зеркальная. Слава богу, никого.

Девушка свернула направо и пошла вдоль Полицейской улицы, цепко вглядываясь в дома с гербом города Одессы. Прошлась около трёхэтажного особняка и, вернувшись, уверенно толкнула калитку. Особняк длинный, с большим количеством окон, скрывался за ажурной оградой. Над входом герб. Яркий. Омытый мокрым снегом. Квартира на первом этаже. Она отсчитала пятое окно от угла. Вот красная герань. Значит, всё в порядке. Старательно вытерла ноги. Дёрнула ручку звонка. Послышались приглушённые шаги. Дверь приоткрылась, и она быстро прошла в переднюю.

Мужчина внимательно осмотрел девушку. Барин. Холёное лицо. Усы закручены в колечко. Чёрный костюм. На руке перстень. Запонки золотые. Строгий галстук бабочкой и накрахмаленные манжеты. Девушка оробела. Хитрые смешинки запрыгали в глазах мужчины. Конечно, понял её состояние.

— Могу я повидать доктора Чувилова? — простуженным голосом спросила Татьяна, боясь наследить мокрыми ногами. — Чувилова Алексея Петровича?

— Доктор Чувилов ещё не возвращался с вызова, — условленной фразой ответил мужчина. Смешинки в его глазах прыгали всё озорнее и озорнее.

— Не оставил ли он для слесаря кое-какие инструменты? — закончила Людвинская, невольно улыбаясь.

— Пожалуйте, здесь сумка для вас. — Мужчина крепко пожал руку и решительно потребовал: — Скорее на кухню… Там горячее молоко. Не день, а тюрьма…

— Да-с, погодка… Семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, рвёт, сверху льёт, снизу метёт. — Татьяна развела руками. — Так у нас говаривали дома…

— А вы откуда, товарищ?

— Из Тального… Такое местечко… — Девушка вытерла лицо и спросила: — А где же чемодан?

— Сразу и чемодан? — с иронией ответил мужчина. — Конспираторы! Зачем слесарю чемодан?! Ему сумка с инструментами нужна — так проще и надёжнее. Да, кстати, мне сказали, чтобы я поджидал женщину. Что-нибудь случилось?

— Нет, я в мужском костюме. Так лучше. Шпики заприметили из-за кос меня, вот и приходится выкручиваться. — Татьяна почувствовала, что краснеет.

— А как же косы?

— Небольшая женская хитрость…

— Где сумка?!

— Вы думали, что сумка вас при входе будет поджидать? — Мужчина улыбнулся и дружелюбно положил руку ей на плечо… — А вы молодчага. Вот уж не думал, что в такую погоду придёте, да ещё с такой пунктуальностью… Молодчага…

Незнакомец с явным удовольствием рассматривал девушку. Потом потащил на кухню, испугавшую девушку блестящими кастрюлями и цветными изразцами. Предложил снять пальто. Татьяна отказалась — время было рассчитано до минуты. Обжигаясь, проглотила молоко. Почувствовала, как голодна. Мужчина нарезал ломтями хлеб. Заставил выпить ещё стакан. Молоко с чёрным хлебом показалось очень вкусным. И девушка вновь оглядела незнакомца. Барин, а молоко горячее приготовил… Человек! Ничего не скажешь…

— Как у вас дела? — Мужчина достал портсигар. — Вы не курите?! — Засмеялся, увидев испуг на её лице, закурил.

— Дела идут, товарищ, — сказала девушка и, не скрывая нетерпения, потребовала: — Давайте сумку… По такой погодке-то проскачу…

— На море погода поднялась. Разыгралася погодка верховая, волновая! — речитативом пропел незнакомец, и в глазах грусть.

«Да, видно, немало досталось ему в жизни, — подумала Татьяна. — Песня-то каторжная… А человек он прекрасный! В такое времечко оружие доставил…»

Сумка ничем не отличалась от обычных, с которыми ходят мастеровые по Молдаванке. Потёртая. С порванной ручкой, закрученной для прочности проволокой. Но тяжесть-то какая… Нести нужно легко, не показывая виду, никому и в голову не должно прийти, что, кроме инструментов да завтрака в старой газете, в сумке ещё что-то есть.

Девушка петляла проходными дворами да проулочками, не зря всё свободное время над картой Одессы проводила. И так сказать, зачем мастеровому человеку шагать по барским улицам да в плохую погоду! Рука затекла. Если бы не счастливое сознание, что в сумке оружие, то вряд ли бы она сумела её дотащить. Потом долго дивилась — через Пушкинскую пуд пронесла без малого!

На углу Преображенской и Почтовой — она возвращалась другим путём — должен поджидать Ванюша на извозчике. Оставался один проходной двор. Ворота наглухо закрыты, лишь калитка приоткрыта. «Устала, конечно, устала — вот и дворовые колодцы кажутся тюрьмой, — подумала Татьяна. — Прыгнешь в такую калиточку и останешься года на три… А были ли закрыты ворота утром? Нет, вспомнить не могла. Учили тебя, учили, — сетовала она, — а научить толком не могли. Утром и нужно было бы пройти мимо этих ворот. Глупость! Так можно научиться бояться собственной тени, да и попробуй-ка обойди все подворотни и подъезды!»

Вздохнув, девушка толкнула калитку. Прошла по длинному каменному коридору и оказалась на внутреннем дворике. Дома, как часовые, притаились… А в дворике… солдаты!.. Да, солдаты плотно набились в этом мешке. Продрогшие. Злые. У противоположных ворот, тех, которые выходили на Почтовую, для порядка парочка городовых. Это, конечно, для объяснений с «чистой публикой». И действительно, толстяк городовой что-то старательно объяснял дамочке с крохотной собачонкой на руках. Дамочку пропустили, городовой взял под козырёк.

С каждой минутой Людвинская постигала всю глубину опасности. Из мышеловки, в которую она попала, не было выхода. Западня в проходном дворе?! А у неё оружие! Браунинги! Браунинги, которые с таким трудом доставили из-за границы… Стрелять?! Пистолет у неё в боковом кармане. Так, сразу? Нет, нужно выждать. Бежать на Преображенскую улицу, дескать, ошиблась домом. Оглянулась. Ворота заняли городовые. Стоят, нахохлились, словно снегири. Мышеловка… Нырнуть в подъезд?! Но там двери наверняка заперты, и в каждом филёры да дворники.

Она замедлила шаг, борясь с волнением. Слушала, как гулко бьётся сердце. Идти стало трудно, но тяжесть сумки исчезла, вернее, она просто уже не ощущала её. От волнения на различала лиц солдат. Серые пятна. Она остановилась, стараясь выиграть время, поставила сумку на талый снег. Вздохнула. Стрелять или нет?! Она убьёт одного — вот этого надувшегося индюка-городового. Но до ворот далеко. Пробежит несколько шагов, и её схватят. Больше одного выстрела сделать не дадут… А оружие, всё это богатство, окажется в полиции. В полиции, а не у рабочих. О смерти не думала. Нет, надо держаться. Мало ли что может преподнести господин случай! Она всегда надеялась до последнего. Надеялась и на этот раз, казалось, вопреки здравому смыслу.

Людвинская подняла сумку и пошла вперёд. Длительная задержка казалась бы подозрительной. Теперь она отчётливо видела городового. Лицо помятое. Припухшее. С красными веками и склеротическими прожилками на носу. Она больше не замедляла шага. Расстояние между ней и солдатами, охранявшими ворота на Преображенскую, сокращалось с невообразимой быстротой. Вот и солдаты. Погоны с капельками мокрого снега. Унтер прохаживается вдоль оцепления, три шага направо и три шага налево. Равномерно, словно маятник. Служака бравый. Щёки надуты, грудь колесом. У пояса пистолет. Такой раздавит и не заметит… Сердце мучительно ноет. Ещё несколько шагов, и конец. Надеяться не на что — обыскивают каждого! Вот студент, выскочивший из парадного, со злостью выворачивает карманы. Но её, женщину, тоже будут обыскивать?! Женщину?! На беду, она в мужском платье, а так можно было бы ещё повоевать. Хотелось закричать, повернуться и спрятаться в любом подъезде: бывают же в жизни чудеса! И всё же она шла вперёд. Внешне спокойная. Потом через годы она сама удивлялась собственной выдержке. Если есть на спасение один шанс из ста, то она обязана им воспользоваться. Оружие — главное. Всё остальное казалось неважным, всё отступило на второй план.

Дальше идти некуда. Девушка остановилась. Городовой зло выговаривал студенту, не желавшему отвечать на вопросы. Студент язвил, хохотал, как при щекотке, и чем-то умудрялся дразнить городового. Потом сел на снег и принялся расшнуровывать ботинки:

— Господин городовой, вот сниму ботинки, и увидите, что и там нет оружия… — Студент шутовски бил себя в грудь и, закатив глаза, крестился: — Господи, преврати меня в соляной столб, коли совру…

Унтер, подкрутив ус, подозвал солдата.

— Обыскать! — бросил зло. Он равно не одобрял поведения студента, как и медлительности городового. — Да, да, обыскать…

Людвинская опустила сумку на землю, Поставила на сухое местечко и приготовилась ждать развязки.

Солдат козырнул и сделал шаг вперёд. Говорил деревянным голосом, подражая унтеру:

— Оружие есть? Литература?

— Мы мастеровые с Молдаванки… Зачем нам оружие?! Здесь у господ водопровод чинили, потолок протёк. — Людвинская отвечала не спеша.

— Подними руки! — приказал солдат, не выпуская из поля зрения рассерженного унтера.

Студент сбросил шинель на мокрый снег и грозился снять не только мундирчик, но и рубаху. Злонамеренность была явная, хотя студент выказывал великое старание.

— Подними руки! — повторил солдат, невольно прислушиваясь к крикам студента.

— Смотри, ваше благородие! — с вызовом бросила Людвинская, устав от долгого ожидания несчастья. — Смотри… Один чёрт…

Она подняла руки. Вот и всё. Как это быстро и просто! Сейчас солдат обнаружит пистолет и в сумку заглянет. Конец! Сердце билось яростно. По чрезвычайным законам, введённым в декабрьские дни, «при обнаружении оружия — расстрел на месте без суда и следствия». Расстрел… Почему бы для неё не сделать исключения?! Лицо исказила болезненная гримаса. Да, действительно, почему?! Оружие есть и в кармане, и в сумке. Впрочем, она пощады и не думает просить: как все, так и она.

Солдат невысокого роста. С чернявым лицом. Быстрыми глазами в густых ресницах. Рот крупный. В уголках губ сердитые складки. «Небось ему и расстрелять поручат, — промелькнуло у девушки. — Что ж? Такой расстреляет. Вот и винтовку перекинул через плечо. На шинели осталась полоса от ремня. Неужто такой снег? Солдат-то, как дед-мороз в пушистой вате».

Татьяна с какой-то болезненностью всматривалась в солдата…

— Рррас-стег-ни пальтишко, парень! — Очевидно, солдат повторил несколько раз. Шея покраснела, и голос звенел: — Ррас-стегни… Одурел от страха, вишь, ничего не слышит…

Татьяна с безразличием расстегнула пальто. Очевидно, от волнения она плохо понимала, чего требовал солдат. Унтер довольно кивнул солдату и направился к неугомонному студенту, который, словно на торгах, в расстёгнутой рубахе бросал о сырую землю скомканную шапку.

Руки солдата начали прощупывать карманы пальто. Пистолет лежал в правом кармане. Под тяжестью его карман провисал. И сразу же рука солдата наткнулась на пистолет. Глаза его расширились, испуганно забегали зрачки. Для верности или от неожиданности он заглянул в карман. Да, заглянул — в этом она была свято уверена. И отпрянул. Рука, вздрогнув, отлетела. Глаза их встретились. Её — усталые и спокойные, и его — встревоженные и безумные. Она не могла больше страдать. Казалось, он кричал: «Нет… Нет… Нет!..» А она, посмеиваясь, твердила: «Да… Да… Да…» Вот глаза солдата сузились, беспокойно метнулись и оцепенели.

— Ты что, словно бабу щупаешь?! — загоготал унтер, покончив свои дела со студентом.

Солдат опустил руки. Кругом захохотали. Конечно, чему не засмеёшься, проторчав день-деньской под мокрым снегом да вылавливая смутьянов по приказу начальства.

Солдат подобрался.

— Про-ходи, бро-дяга! — Грубо выругался. — Кому говорю… Шляются тут всякие…

Татьяна боялась ослышаться… Вытерла ладонью пот со лба. Она с трудом воспринимала происходящее. Солдат…. Оружие… Студент… Унтер… Но сумку подхватила, как пёрышко, не давая возможности заглянуть в неё солдату. В глазах улыбка. Женская. Беспомощная.

— То-пай… То-пай, браток! — торопил её солдат, опасаясь приближающегося унтера. — Какого чёрта мешкаешь…

Солдаты, занявшие проход, расступились. Людвинская ещё раз оглянулась на своего спасителя и оказалась на Почтовой. Шла торопливо, ожидая погони. Шла, боясь поверить в удачу, поверить в жизнь.

Солнце выкатилось из толщи облаков и, раскидывая широкие лучи, заливало город. И новое, неизведанное чувство радости бытия охватило девушку.

На перекрёстке у мясного магазина извозчик. Верх пролётки раскрыт, как гармошка, и залеплен мокрым снегом. В глубине знакомое лицо. Ванюши. С крупными рыжими веснушками. Он с тревогой посматривал на приближавшуюся девушку. Вот соскочил и, нарушая конспирацию, кинулся навстречу. Выхватил сумку и что-то невнятное пробормотал.

Людвинская не сделала ему замечания. Безвольно передала сумку, за которую едва не заплатила жизнью, и свалилась на сиденье. Извозчик хлестнул лошадь. Девушка не удержалась и ударилась головой, провела рукой по лицу — слёзы… Значит, она плакала?! Но когда?!

Она закрыла глаза и старалась забыться, как после кошмарного сна. А город бежал знакомыми улицами и домами, площадями и фонтанами.

 


Териоки

 

Петербургскую партийную конференцию было решено провести в Териоках. Стоял ноябрь 1907 года. Холодный. Дождливый. С мокрым снегом и пронизывающим ветром.

— В Териоках на станции тебя встретят. Вот держи салфетку. — Попов, известный в подполье под кличкой Пека, протянул свёрнутый пакетик.

— Салфетка… Бумажная. С голубым ободком. — Людвинская, не сдержав любопытства, развернула подарок Попова. — Зачем?! А… Значит, опять к больному зубу буду прикладывать.

— Слава богу, уразумела. — На лице Попова весёлое изумление. — Только смотри в поезде смирно сиди.

Татьяна удивлённо подняла глаза. Большие. Чёрные. Попов, секретарь Петербургского комитета партии, зря слов на ветер не бросал. Следовательно… Но от одной мысли у неё перехватило дыхание. Спросить не посмела и решила перевести разговор.

— Значит, решено провести конференцию в Финляндии?!

— Да, в Петербурге опасно. Охранка совсем озверела, хватает правого и виноватого. — Попов с необыкновенной серьёзностью закончил: — К тому же есть основания быть весьма осторожными и обеспокоенными…

И вновь Попов не договорил самое главное. Татьяна это хорошо понимала. Она читала озабоченность и в его голубых глазах, и в складках у губ, и в некоторой медлительности разговора, словно разговор имел ещё иной, тайный смысл. Будто айсберг плывёт по морю — меньшая часть его всем видна, а главная глубоко скрыта водой.

— Значит, помни об осторожности и проверяйся хорошенько, — вновь усилил её тревогу Попов.

Татьяна вопросов не задавала. Понимала их бесполезность, но внутренне сжалась: «Неужели?!» Нет, в условиях такой слежки, а точнее, террора это было бы безумием. Впрочем, момент в рабочем движении тяжелейший, и слово его очень важно. Кто знает? И вопрос на конференции большой: об отношении политических партий к предстоящим выборам в Государственную думу. Будут ли большевики участвовать в выборах?! Сумеют ли провести своего депутата?! Или новый бойкот?! Да разве мало споров в таком труднейшем подполье?!

На вокзале делегаты садились в разные вагоны. Большинство знали друг друга, но никто и бровью не повёл. Конспирация! Мужчины с сумками, с которыми обычно железнодорожники отправляются в рейс. Женщины с бидонами, чтобы быть похожими на финских молочниц. Неподалёку сидела Розалия Землячка. В модной шляпке. Под модной вуалью. В руках французская книга. Рядом, бесспорно, шпик. Да, Землячке придётся поводить его за нос. Что ж! Не впервой!

Землячка вызывала у Людвинской восхищение. Они познакомились в Одессе, куда частенько приезжала Землячка. Споры вела с меньшевиками жаркие и с блеском! Вот кто по-настоящему образован! В Одессу явилась светской дамой. В огромной шляпе «птичье гнездо» — изделии французских модисток. В высокой причёске привезла клише запретного издания. Они потом размножили его в типографии. Но вот Землячка заговорила со шпиком. Нараспев. Полупрезрительно, как и положено светской даме. Что-то спросила по-французски и повела плечами. Шпик не понял её. «Так-то, голубчик», — радовалась Людвинская, поглядывая на смущённого шпика.

Это вынужденное бездействие, тихий перестук колёс, плавное покачивание всегда располагали к раздумью.

Она припомнила разговор с Поповым, его манеру держаться, мягкий юмор, а главное — озабоченность, которую и ранее она замечала. Загадка, разгадка да семь вёрст правды… Попов выглядел плохо: туберкулёз, нажитый в тюрьмах, давал о себе знать. Кашлял отчаянно, и платок в крови. Он пытался его скомкать, но она-то видела кровь, яркую, алую. В условиях петербургской сырости, конечно, кровохарканье к добру не приведёт. Говорят, у него есть жена и дети. Есть, но видит он их от случая до случая…

Поезд замедлил ход. Клубы чёрного дыма окутывали окна. Слышался далёкий гудок паровоза. Мимо прогрохотал состав. И опять за окном проносились леса. Вековые дубы и низкорослые сосны, забитые северными ветрами. Валуны, едва прикрытые мхом и редким цепким кустарником. Пожухлые болота с островками яркой зелени. Скалы с одинокими соснами, зачумлёнными непогодами. Мшистые травы с краснеющей брусникой. И над всем этим покоем, унылое, непроглядное небо.

Вот и граница. Неприветливое здание станции. В вагон зашли чиновники. Впереди грузный мужчина с опухшим лицом. В глазах весёлое недоумение, словно он и сам не понимал, зачем ему, немолодому человеку, с важным и неприступным видом расхаживать по вагонам, да ещё в сопровождении солдат с тупыми и равнодушными физиономиями?! Солдаты высоченного роста.

— Контрабанды нет?! Водку не везёте?!

Людвинская улыбнулась, виновато развела руками: нет, мол.

Финн шумно вздохнул. Прошёл по вагону. Но вот вернулся и ткнул пальцем в короб соседки по купе. Соседкой оказалась финка. Она громко смеялась, напевно тараторила, поправляя льняные волосы.

Всё быстрее стучат колёса, ведут торопливый разговор, бесконечный, как дорога.

За окном скалистые горы. Плешинки, затканные бурым мхом. Красные островки клюквы.

Скалистые места сменились лесистыми. Людвинскую всегда восхищали северные леса. С яркими красками, шумными дубравами, тронутыми первыми морозцами. Тёмные стволы рассекают небо. Серое, бесцветное. Редкие деревья на вершинах удерживают красно-оранжевые листья. Издалека они кажутся тяжёлыми, литыми, не в пример тем летящим при каждом порыве ветра, что покрывают цветным ковром землю.

Людвинская прислоняется к вагонному стеклу и тихо шепчет:

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей;

Дохнул осенний хлад — дорога промерзает.

Журча ещё бежит за мельницу ручей.

Вагон тряхнуло. Пронзительно заскрипели тормоза, и поезд остановился.

Териоки. Небольшая станция. С медным колоколом. Невысокой водокачкой. Крохотным палисадником. Дежурный по станции в фуражке с красным верхом. Важный и медлительный, будто журавль. На платформе царило оживление, которое наступало всякий раз по прибытии петербургского поезда. Делегаты приезжали разными поездами, чтобы не привлекать внимания охранки. Но в основном этим, утренним.

Людвинская переложила салфетку, ту, заветную, в карман пальто, чтобы край её был виден, и вышла из вагона.

Накрапывал мелкий дождь. На сером небе заголубели разводы, за которыми угадывалось солнце. Ветерок перебрасывал опавшие листья. Пожухлые. С чёрными пятнами.

Людвинская оглядывала толпу. Конечно, её должны встретить добрые знакомые. В толпе прошла на другой конец платформы. Салфетку держала в руке. Неприметно, но для посвящённого человека достаточно.

У скамьи стоял мужчина. Закуривал. Спичка не зажигалась, но с лица незнакомца не сходила добродушная ухмылка. Пальто его распахнуто, и зоркие глаза Людвинской заприметили такую же салфетку в кармашке пиджака.

Девушка замедлила шаг. Незнакомец бросил спичку и, не допуская вопроса Людвинской, проговорил:

— Держитесь мужчины в кепи… Да, да… Расстояние не менее двадцати шагов…

Людвинская и бровью не повела. Разговор стремительный, чтобы неискушённый человек ничего не смог разобрать.

Накануне в Териоках прошёл сильный дождь. Улицы, не вымощенные булыжником, были размыты. Ноги скользили, разъезжались по грязи. Синие плешины на небе заволокло дымными тучами, солнце скрылось, и только ветер бил косым дождём.

Людвинская чувствовала себя напряжённо. Мысль о том, что она может потерять из виду мужчину в кепи, пугала. Но что это? Мужчина скрылся в парадном. Странно, так быстро добралась до места! Она смахнула с лица капли дождя и устремилась к парадному. От дома отделилась женщина и, комкая в руке салфетку, проронила:

— По улице до конца. — Женщина пытливо всматривалась в лицо Людвинской. — Там встретят…

В конце улицы человек с салфеткой направил её в проулок, едва приметный и грязный. Дальше она шла полем, с трудом вытаскивая из глины ноги. Добралась до мрачного здания, напоминавшего сарай. Этот сарай отвечал всем требованиям конспирации: два входа и два выхода. Людвинская с благодарностью посмотрела на связного, пропустившего её в помещение. Ярко горела керосиновая лампа, подвешенная под самым потолком. К удивлению, делегаты почти все собрались. Значит, она приехала с последним поездом. Вот и Землячка, опередившая её. Она приветливо помахала рукой и продолжала спор с немолодым уже человеком.

Людвинская оглядела помещение. Накануне финские товарищи привели сарай в божеский вид: помыли, почистили, поставили скамьи. И всё же пахло сыростью, по стенам проступали грязные разводы.

Внимание её привлёк человек, которого она раньше не встречала в подполье. С открытым лицом. Крутым большим лбом. И удивительными глазами. Зоркими и умными. Одет он в поношенное пальто. Кепка засунута в карман. Незнакомец беседовал с товарищем Пека (он же Попов, секретарь городского комитета). Попов недоумённо приподнимал плечи, оправдывался. Незнакомец держал его за пуговицу пальто и чего-то настоятельно требовал.

Увидев Людвинскую, Попов поднял руку, приглашая подойти.

— Товарищ Таня, — представил он её незнакомцу. — Недавно прибыла из Одессы на подкрепление.

— Мы ещё потолкуем, и общими словами вам не отделаться, — сказал незнакомец Попову и повернулся к Людвинской: — Из Одессы? Это хорошо. Выкладывайте, что там у вас творят меньшевики?

Обаяние незнакомца было бесспорным. Карие глаза требовательно и внимательно ждали: «Кто-то из районщиков», — решила Людвинская и, забыв об осторожности, начала:

— Как всегда, демагогией занимаются. Нам работать мешают. Ну а мы меньшевиков из рабочих организаций вышибаем… — Людвинская увидела, как сузились глаза незнакомца.

— Это вы правильно делаете, — с лёгкой картавостью подтвердил незнакомец и повторил: — Очень правильно!

— В Петербург мне ехать не хотелось. К Одессе привыкла. Я там знала многие фабрики, да и с рабочими порта сдружилась. — Людвинская помолчала и, поняв, что незнакомец её слушает с вниманием, продолжала: — А сейчас рада, что в Питере обосновалась.

— В Питере работать проще? — поинтересовался мужчина, поглаживая лысеющую голову.

— Силы не приходится тратить на разговоры с болтунами да демагогами. Я на Путиловском. И наш кандидат в Думу тоже с Путиловского.

— С Путиловского? — переспросил мужчина. Правый глаз его прищурился, и на лице появилось испытующее выражение.

— Живёт в Московском районе, а работает на Путиловском. Полетаев… Тот самый, кого в Думу от большевиков прочат. — Она понизила голос и заговорила возбуждённо: — Владимир Ильич одобрил его кандидатуру. Полетаев — честный человек, народ его уважает. Я на заводе голос сорвала.

— Это почему?!

— Всё доказывала, что нужно голосовать за Полетаева, а не за Глебова, которого меньшевики прочат.

— А рабочие разве хотят голосовать за Глебова?! поинтересовался мужчина.

— Глебов — меньшевик… Заядлый… Его в Государственную думу от рабочих? Да Ленин нам голову оторвёт, — убеждённо закончила Людвинская. — Оторвёт и будет прав!

— Пожалуй, и правда оторвёт, — быстро ответил мужчина, и в глазах его вспыхнул весёлый огонёк. — А какие шансы у Полетаева?!

— Шансы! Фигура из трёх пальцев. — Людвинская, заметив недоумение на лице мужчины, мрачно подтвердила: — Шиш!

— Это в том случае, если большевики завалят агитацию. Нужно объяснить рабочим, почему важен свой депутат в Государственной думе.

— Конечно, пора начать агитацию не только на словах, но и на деле. — Людвинская подобрала прядку волос, упавшую на лоб, и, радуясь, что её мнение совпадает с мнением такого располагающего человека, решила порасспросить и его: — Вы из какого района? Ни в Московском, ни в Путиловском я вас не встречала. Память на лица у меня отличная, а вот вас не помню… Так откуда вы, товарищ?

— Да я там же работаю. — Мужчина старался уйти от прямого ответа. — В Петербурге и виделись…

— Конечно, в Петербурге… Это ясно. Дела-то все питерские. Нехорошо, товарищ, получается… Некрасива… Я всё откровенно выложила, а вы ничего не хотите рассказать, даже назвать себя не желаете.

Мужчина смягчился. В карих глазах полыхнули лукавые смешинки. Сказал примирительно и пожал руку:

— Ещё поговорим… Конференция-то не закончилась.

Хлопнула дверь. Потянул сквознячок. В сарай вошёл новый делегат. Незнакомец быстро взглянул на вошедшего и, чуть картавя, остановил его:

— Одну минуточку, товарищ! — И прежде чем отойти, вновь обратился к Людвинской: — Спасибо… Встретимся, и непременно, а пока будем драться за Полетаева. Да, именно драться!

Незнакомец хотел уйти, но Людвинская придержала его за рукав.

— Обождите, товарищ, — Людвинская оглянулась по сторонам и, боясь, что их могут услышать, сказала: — Ленин будет?! Не знаете?! — Вздохнула и закончила мягко: — Очень бы хотелось его послушать. Ещё в Одессе мечтала.

Мужчина развёл руками.

Людвинская села в уголок, стараясь, не выпускать из поля зрения своего недавнего собеседника. Кто он? По говору свой. Простой и приветливый. Дела знает хорошо. Сосед прервал её раздумья.

— Уходим… уходим… Передали распоряжение… Полиция может пожаловать…

В сарае началось тихое волнение. «Уходить… Уходить… Уходить…»

По небу проносились тучи, спасались от преследования неведомых и грозных сил. Дождь с остервенением лил.

Людвинская подняла воротник пальто и втянула голову. Глаза её следили за хрупкой цепочкой, которая вот-вот грозила распасться. Каждый шёл на расстоянии двадцати шагов. Она держалась своего соседа. Тот шёл, тяжело припадая на правую ногу.

Впереди показался недостроенный дом.

В доме большие комнаты. В одной оказались скамьи, в другой — круглый стол. Значит, финские товарищи приготовили и запасной вариант. Людвинская в изнеможении присела в последнем ряду. Ситцевым платком обтёрла лицо. Платок стал мокрым, пустила в ход и салфетку с заветной каймой.

— Слово для доклада предоставляется товарищу Ленину…

Слова донеслись издалека. Девушка подалась вперёд. Наконец-то Ленин! Забылся и долгий путь, и блуждания по городку.

— …Для чего большевики идут в Думу?! — Ленин говорил тихо, резко подчёркивая слова жестами. — Только для того, чтобы высоко держать знамя социал-демократии, чтобы вести непримиримую борьбу против контрреволюционеров всех видов и оттенков, начиная с союзников и кончая кадетами. И конечно, идут не для того, чтобы поддерживать октябристов и кадетов…

Людвинская с трудом приходила в себя. В выступавшем она узнала того незнакомца, с которым она только что откровенничала в сарае. Это был Ленин. Собранный. С волевым лицом. Ленин! А она-то обижалась да любопытством его донимала…

На мгновение ей показалось, что она поймала его взгляд, и вновь глаза полыхнули знакомой хитринкой. Лицо его побледнело, стали заметнее широкие скулы, а голос становился всё твёрже:

— Будучи представительницей наиболее передового, наиболее революционного класса современного общества — пролетариата, на деле доказавшего в русской революции свою способность к роли вождя в массовой борьбе, социал-демократия обязана всеми мерами содействовать тому, чтобы эта роль осталась за пролетариатом и в той новой стадии революционной борьбы, которая наступает, — в стадии, характеризующейся гораздо большим, чем прежде, перевесом сознательности над стихийностью. С этой целью социал-демократия обязана всеми силами стремиться к гегемонии над демократической массой и к развитию в этой массе революционной энергии…

В перерыве Людвинская подошла к Владимиру Ильичу Ленину.

— А, конспиратор! — шутливо приветствовал её Владимир Ильич, разгорячённый и состоявшимся выступлением, и встречей с товарищами, и тяжкими спорами. — Как же всё выложили незнакомому человеку! Мучаетесь! Ну и поделом!

— Я вам поверила! — не отрывая сияющих глаз от Владимира Ильича, ответила Людвинская.

— Поверила? Нехорошо поддаваться первому чувству, — не то шутливо, не то с укором проговорил Ленин. — Заезжайте в Куоккалу… Там продолжим разговор… Хорошо? — Ленин улыбнулся и что-то горячо начал доказывать Попову.

 


Летний день

 

1909 год. На этот раз её арестовали на улице. Она ещё не оправилась от пребывания в Литовском замке. Худая, с посеревшим лицом, а тут новый арест.

Солнце слепило глаза. Под усиленным конвоем Людвинская препровождалась в Дом предварительного заключения. Тюрьму строили как показательную: на Западе всё чаще раздавались голоса об ужасающих условиях тюремного заключения в России — высокая смертность, отсутствие элементарных удобств, скученность.

Татьяна Фёдоровна уже и счёт потеряла арестам. В одном Петербурге за два года третий арест. Первый раз арестовали на профсоюзном собрании. Она рассказывала рабочим о социализме. Полиция появилась неожиданно. Она и опомниться не успела, как пристав любезно предложил следовать за ним. Пристав был весельчак. Улыбался и советовал в камере продолжить блистательное выступление о будущем, которое он и сам не прочь бы послушать… В следующий раз её арестовали на чайной фабрике, куда устроилась работницей. Арестовали в обеденный перерыв — она читала листовку о забастовке на Путиловском заводе. Пристав грубо толкнул в плечо и приказал пройти «для установления личности». Работницы так тогда поносили этого пристава. И вот третий арест. Взяли прямо на улице. Здесь же рядышком и карета была. И шпик, чтобы не обознались ненароком. Приятный господин в золотом пенсне. В белом воротничке, такой аккуратист, а на носу большущая бородавка. Она попыталась нырнуть в ворота, но не тут-то было. У ворот стоял дворник. И всё же она рванулась — побеждённой себя никогда не чувствовала, — рванулась… Шпики осклабились: мол, знакомые штучки. Презрительно окинула взглядом господина в золотом пенсне, но тот, притворно зевнув, отвернулся. Проследил, негодяй! Она жила в приличной квартире на Второй линии Васильевского острова и, казалось, была хорошо законспирирована. Правда, студент, сосед, вызвал подозрение: часто встречался на лестнице, пытался заговорить, а однажды от него вышел околоточный! Вот те на… В те дни у неё жил товарищ из Николаева под видом родственника. Жил без паспорта, после побега из тюрьмы. Товарища нужно было отправить за границу, но дело не клеилось. Она волновалась, а тут студент с разговором.

— Не могу понять, чем вы, мадам, вызвали интерес полиции, — пустился он в разговор, подкараулив её в прихожей. Впрочем, этот интерес вполне законный: ко мне приходят справиться о вашей благонадёжности, к вам — о моей. Таков милый порядочек в стране! Да-с, в полиции интересуются вами…

— Интересуются моей особой?

— Знакомствами… Образом жизни… Духовным миром… Полиция — и духовный мир?! Чудеса в решете! Интеллектуалы из охранки…

— Очень даже любопытно, — нарочито громко ответила Людвинская и побледнела.

Побледнела Татьяна Фёдоровна неспроста: в комнате слышался грохот разбитой посуды. Ох уж этот морячок, которого она прятала от полиции, словно медведь на цепи! Огромный, неповоротливый и отчаянный враг вещей: крушит всё, что попадается ему на пути. Наверняка разбил тарелку, и каша оказалась на полу.

— Да, действительно, — ответил студент, стараясь показать, что он не слышит шума в комнате. — Я счидаю долгом порядочного человека передать вам этот разговор. — Студент выкатил глаза и, придав лицу дурашливое выражение, забубнил: — Барышня ничего не читает, кроме модных журналов. Адресов никаких не имеет, кроме модных портных. Пустая как пробка. Болтлива как сорока и секретов не держит…

— Какого хорошего вы обо мне мнения, — Людвинская улыбалась.

Она хитрила: показать, что взволнована, невозможно. Кто этот студент? Скорее всего честный человек, а если осведомитель?!

А студент продолжал:

— Очень прошу о милости: подтвердите мою добропорядочность, коли сей муж ввалится к вам. Так, по-соседски. Пьёт, мол, горькую да хороводится с девицами. Впрочем, это может показаться подозрительным: девицы, упаси господи, могут быть и курсистки… Идеи эмансипаций… Есть и другой вариант: корпит над книгами… Что я болтаю, безумец?! Каждый, кто имеет дело с книгами, — враг Российской империи! Только пьющий да гулящий и есть добропорядочный в наш век.

— Обязательно так и поступлю, — пообещала Людвинская, решив при возможности навести о студенте справки.

— Советую вам дать дворнику на водку, — присовокупил студент. — Поверьте мне: я в Петербурге пять лет и пришёл к выводу, что самый страшный народ здесь дворники! Понимаете, их разлагает полиция: охранка приплачивает за осведомительство… Да, да, дадите на водку, а пользы с три короба: и парадное с любезностью откроет после двенадцати, и дрова зимой принесёт, и околоточному одни прекрасные вещи о вас будет сказывать…

— Пожалуй, вы правы, — проговорила Людвинская, показав всем видом, что её уговорил студент. — И знаете, не потому, что не желаю сталкиваться с полицией, просто не хочу нарушать традиции.

И действительно, в комитете посчитали, что студент прав, да ещё и отругали. Она возмущалась: красномордому верзиле пятёрку на водку просто так, ни с того ни с сего. Да она хлеб покупает на пятак, тот, что зовётся солдатским. Клейкий, как замазка, год на окне пролежит и не зачерствеет. А здесь партийные деньги, и кому…

Студент оказался хорошим парнем. Приносил ей газеты, временами перехватывал деньжат по мелочи. Кажется, всё устроилось… И, пожалуйте, арест!

Тюремная карета покачивалась. Есть время подумать. Жандарм, распустив пояс, подрёмывал. Шторки плотно закрыты. Дорога длинная, жандарму служба идёт.

И всё же почему провал? Почему? Более всего её раздражал шпик. Эдакий благовоспитанный господин в пенсне. Но она же его знает. Встречалась, и не однажды. Первый раз в конке на Пантелеймоновской она перехватила тогда липучий взгляд. Потом в Гостином дворе — она поджидала товарища с Путиловского. В Гостином толкались покупатели. Она затесалась в толпу и согласно договорённости задержалась у прилавка. Взяла красный кошелёк и придирчиво рассматривала его. Тут подошёл товарищ. Взял кошелёк и также начал его вертеть. Они обменялись несколькими словами и разошлись. У выхода она остановилась, выпила стакан сельтерской воды. И опять поймала этот липучий взгляд. Господин приценивался к зонту. Какое-то безошибочное чутьё предостерегало её об опасности. Но что было делать? Работа в разгаре, а людей так мало. Она зашла в Летний сад и долго сидела в тенистом уголке под защитой Меркурия, немого свидетеля её терзаний. Волнение улеглось, и она трезво взвесила обстановку: шпики кружит, как вороны, и всё же выхода нет — нужно работать! На её плечах конспиративная квартира, кружки, литература… В комитете ей приказали переждать. Наступили дни вынужденного бездействия: сидела в скверах, бесцельно бродила по городу. Шпик и вправду исчез: ни в столовой, ни на конках, ни на улицах. Она решила, что опасность пронеслась…

И вот она в тюремной карете. Уныло тащится эта карета, словно катафалк. Напротив жандарм. Прикрыл глаза, похрапывает. Слава богу, навидался всякого на своём веку! Рядом на сиденьице — другой. Молодой. Положил руки на шашку и выпрямился — гордость распирает. Эдакий подвиг совершил, негодяй! Набросились на больную женщину и схватили. А шпик и дворник — в запасе. Храбрецы!

Людвинская задохнулась от гнева:

— Почему меня схватили на улице?! Если арест, то предъявите ордер! Порядочки…

Сонный жандарм встрепенулся. Тряхнул головой и, скрывая зевоту, съязвил:

— Вот и доказали, сударыня, что порядочки-то знаете. — Жандарм ухмыльнулся и, поглядывая на своего напарника, заметил: — Взяли толком…

Напарник, угреватый, угодливо хохотнул, очевидно плохо понимая и гнев этой женщины, и слова старшего. Вся его щупленькая фигурка выражала испуг: арестованная обязательно сделает что-то немыслимое, за что ему будут большущие неприятности. И он ел глазами эту женщину, опасаясь и револьвера, который наверняка, как говорили в охранном отделении, припрятала в сумочке, и бомбы — о ней немало судачили во время дежурств, и яда — его каждая политическая носила на груди.

Людвинская презрительно щурила глаза, кляла себя за неожиданное вступление в разговор. Ненужный и бессмысленный, не могла сдержаться.

Колыхнулась зелёная шторка, и Татьяна Фёдоровна в последний раз увидела и ослепительное небо в голубых разводах, и воркующих голубей, и мальчика с ранцем за спиной. Он боязливо уставился на тяжёлую карету и жалко улыбнулся, заметив женщину с неподвижным лицом.

У железных ворот забегали жандармы. Появился ротмистр. Он что-то кричал дежурному. Старый служака не торопился открывать ворота. Доносились перебранка и ржавый скрип отодвигаемого засова.

Людвинскую провели в канцелярию. Дежурный офицер показал на стул и с треском взломал сургучную печать на пакете, который ему доставили.

«Странно, — удивилась многоопытная Татьяна Фёдоровна, — обычно после ареста доставляли в участок, а потом, установив личность и проведя первые допросы, — в тюрьму. А здесь разом в «Кресты». И даже соорудили пакет с печатью. Наверняка надолго».

Людвинская сидела спокойно, наблюдала за офицером. Правый ус опущен, да и правый глаз прищурен, как у кота при игре с мышью. Офицер раскрыл прошнурованную книгу с болтавшейся печатью.

Она рассматривала окружавшие предметы, зная, как помогают они удерживать ровное и спокойное состояние. Она овладела собой и на происходящее смотрела словно со стороны.

— Фамилия? Имя? Отчество? — привычной скороговоркой начал дежурный офицер, не поднимая глаз.

— Очевидно, вы должны знать, кого арестовали.

Она ненавидела процедуру приёма арестованных, ложную и глупую, когда тебя пытаются уличить и унизить, а ты, оглушённая и затравленная, не зная, чем располагает следствие, стараешься найти какую-то позицию. Но найти эту позицию не так-то просто, вот и возникает отвратительное состояние игры в «кошки-мышки». Конечно, им известны и фамилия, и имя, и отчество, известен род занятий, иначе не привезли бы её сразу в Дом предварительного заключения. Неясно только: взяли ли её как районщика, в одиночку, или произошёл очередной провал Петербургского комитета?! Если одну, то нужно всё отрицать и вступать в сложную игру. Если произошёл провал комитета, то нужно молчать. Потом в камере найдутся друзья, которые и помогут сориентироваться. Пожалуй, лучше молчать.

— Итак, на вопросы отвечать отказываетесь, — подытожил офицер, щёлкнув крышкой портсигара.

— Я хочу знать причину, которая позволила вам схватить меня на улице и доставить в «Кресты». — Людвинская в упор смотрела на офицера, пытаясь разобраться в ситуации. — Кстати, паспорт при мне.

Она порылась в сумочке и протянула вид на жительство. В глубине души теплилась надежда на благополучный исход. Чудеса?! Но кто отказывается в них верить!

— «Гейна Гейновна Генрих!» — громко прочитал офицер, и правый ус его дёрнулся. На лице сонное выражение. В глазах бесстрастность. — Прописка в порядке…

Офицер зевнул, почесал переносицу и лениво спросил:

— Чистая работа… Где доставали паспорт?

— В полиции, — невозмутимо ответила Людвинская. — Точнее, в участке…

— Так-с, сударыня. — Губы офицера сложились в злую усмешку. — Скорее всего паспорт настоящий, но к вам он не имеет ни малейшего отношения. К тому же вас стала подводить память…

— Меня? Не замечала.

— Напрасно. Мне посчастливилось уже встречать вас. Только тогда вы имели документ на имя мещанки Волгиной. — Офицер не без гордости пояснил: — Я в некотором роде феномен. Меня частенько приглашают для опознания. Вот и вас я уже арестовывал на собрании кожевников.

Действительно феномен. Не повезло чертовски. Теперь и она узнала эти равнодушные глаза, чуть обрюзгшее лицо. А усы?! Усов тогда не было, как и этой неестественной худобы. Офицер позвонил и приказал кому-то за перегородкой:

— Строжайший личный обыск! Волосы не забудьте. Косу-то придётся расплести. — Эти слова уже к арестованной. — Хорошие у вас косы. Сразу запоминаются. Накладочка для конспиратора. Да-с, накладочка!

Людвинская прошла за перегородку. Там её поджидала женщина.

Обыск Татьяна Фёдоровна выдержала стойко: всё внимание было сосредоточено на быстрых, нервных пальцах. Вот они, вздрагивая, прощупывают платье, кофту, встряхивают платок, вывёртывают кошелёк и нехитрое содержимое сумочки. Голос скрипучий:

— Одна юбка. Чёрная. Вельветовая. — На мгновение голос замолк, и пальцы стали прощупывать рубаху, задерживаясь на швах, и, не обнаружив ничего предосудительного, побежали дальше. — Чулки… Одни ботинки…

«Одна юбка… Одни ботинки… Одно пальто… — Людвинская дивилась идиотизму личного обыска. Конечно, она могла прийти в двух парах ботинок или двух юбках, а то и в нескольких пальто. — Откуда такие зверюги берутся?! Да и работает не по принуждению, а с видимым удовольствием. Копается в исподнем и счастлива».

На ширме, за которой стояла Людвинская, вырастала горка вещей. К унизительной процедуре личного обыска привыкнуть невозможно. Людвинская едва сдерживалась. Стояла опустошённая и поникшая. И всё же какая это дрянная баба! Скоро и в волосы полезет, и рот заставит открыть.

Наконец Людвинская вышла из-за ширмы. Волосы едва заплела, руки дрожали от унижения.

— Красиво, господин офицер. Ничего не скажешь. Схватили на улице, заломили руки, запихнули в карету… А теперь живого места не оставили: исщипали, издёргали, словно уголовную. В волосах разыскиваете секретнейшие бумаги…

— Нет, уголовных не обыскиваем так тщательно, — с завидной откровенностью ответил офицер, и правый глаз его закрылся. — У уголовных личный обыск проводится по-другому…

— Я буду подавать жалобу на незаконность ваших действий. — Она с трудом удерживала кашель, чувствуя, как залились краской шея, лицо. — Жалобу прокурору.

— Ваше право. — Дежурный офицер расписался на описи вещей и кивком головы отпустил женщину, производившую обыск. — Конечно, сударыня, при вашей опытности обыск не сможет ничего добавить компрометирующего. Так-с… — Офицер прошёлся по дежурке и принялся размышлять вслух: — Запрошу ваше дело из Одессы. Там материальчик большой. В Одессе вы были известны под кличками: Новорыбная, Ванька и Стриженая.

— Стриженая? — иронически переспросила Людвинская, поражённая его осведомлённостью.

— Да-с, клички в подполье частенько строятся на парадоксах.

— Меня психологические изыскания мало интересуют. — Людвинская тоскливо посмотрела за окно.

Офицер не спешил, будто говорил для собственного уразумения.

— И ещё у вас клички Акушерка и Волевая. Первая после неудачной попытки легализоваться на курсах профессора Отта. Кстати, вас сгубил интерес к политике. С вашим темпераментом — и на легальном положении?

«Значит, в Петербургском комитете провокатор, — грустно раздумывала Людвинская, не отрывая глаз от сонного лица офицера. — Знает всё, и дело не в феноменальной памяти, просто хорошо осведомлён. Кто же? Кто? Люси Серова? — Людвинская больше не слушала офицера. Сердце её болезненно заныло. Как страшно разочароваться в товарище, отказать ему в доверии. — Почему она решила, что виновата Люси?! Объяснить невозможно. Интуитивно. От Люси получала деньги на содержание конспиративной квартиры, брала явки и адреса… А может быть, кто-то другой?! Но кто?! И всё же надо передать на волю о своих подозрениях…»

— Вас препроводят в одиночку и за попытки связаться с волей будут наказывать. — Офицер угадал её мысли. — Мой долг вас предупредить.

— Разумнее было бы и камеру опечатать сургучной печатью — ни входа, ни выхода… Изолировать так изолировать! В истории и такие случаи бывали…

— Всё бывало, Татьяна Фёдоровна. Дело-то у вас серьёзное: хранение оружия, распространение литературы преступного содержания, посягательство на свержение существующего строя…

— Пока всё одни слова, — с усмешкой проговорила Людвинская. — Предъявите факты. Домыслы есть домыслы. И ведь на каждое явление существуют разные точки зрения, и вам как психологу это должно быть известно.

— Ба, да вы из пропагандистов, Татьяна Фёдоровна! У нас с вами одно оружие — слово.

— Оружие одно, да цели разные. Единомышленников-то из нас не получится.

— Соцдеки умеют делать дела, и слово не единственное их оружие. Это верно. Впрочем… Слово — призыв к действию. Главная опасность для государства — соцдеки, да, это самая разрушительная партия. А посему членов её, особливо главарей, необходимо преследовать самым жесточайшим образом. Это моя принципиальная точка зрения.

«Не дурак, — удовлетворённо подумала Людвинская, — вот тебе и философ из охранного отделения! Крепко насолили ему соцдеки…»

Она молчала. Молчал и офицер, посматривая на арестованную. Он понимал, что она не из пугливых, прекрасно владеет собой и что много раз им придётся встретиться, прежде чем он добьётся хоть каких-нибудь показаний, что хлопот с ней предстоит немало, что она будет отказываться говорить до тех пор, пока её не припрут фактами, и только бесспорными, но и в этом случае откажется подписать протокол. И опять начнётся всё сначала, предстоит битва с умным и сильным врагом, причём врагом убеждённым и опасным, а суду нужны формальности, и эти формальности его раздражали, как и пустая трата времени.

— У вас есть возможность облегчить собственную участь… — Офицер испытующе посмотрел на неё. — Дать откровенные показания.

— Что?! — задохнулась от возмущения Людвинская, и слова её прозвучали угрожающе: — За такое предложение…

— Можете не продолжать, Татьяна Фёдоровна, — прервал её офицер с полным спокойствием. — За долгую службу в охранном отделении я знаю способ заставить людей вашего толка потерять власть над собой — предложить дать откровенные показания. Я их не ждал, а предложил по долгу службы.

«Ну и негодяй!» — Она вытирала холодный пот со лба.

Людвинская с нескрываемой враждебностью уставилась на жандармского, офицера.

— В камеру семьдесят шестую! — приказал тот.

 


«Москва, как много в этом звуке…»

 

Холодным октябрьским днём ветер гулял хозяином по городу. Кружил сухой лист, поднимал окурки и, рассердившись, прятал их в подворотни, укоряя нерадивых дворников. Озорничая, затеял игру с высокой и худой женщиной: набрасывался, рвал платок. Женщина поглубже засунула руки в карманы пальто и шла, чуть выставив плечо. Остановилась, перевела дух и, наклонив голову, продолжала путь. Ветер поторапливал её, свистел Соловьём-разбойником, ухал и постанывал. С удивительной лёгкостью он оставил её в покое и зазвенел сухими кустами палисадников Марьиной рощи, зашерстил листья клёна, чудом уцелевшего во дворике, пригнул до земли бузину, почерневшую от непогоды, распахнул по-хозяйски ставенки да застучал чугунным кольцом о прогнившую калитку.

Выстрел прозвучал неожиданно. Людвинская сжалась, замерла. Пуля просвистела и пропала в зелёном заборе, оставив едва заметный след. Женщина оглянулась, стараясь определить дом, из которого стреляли, Пожалуй, бесполезно: окна наглухо закрыты, и ставни заколочены. В эти дни неизвестности обыватели без крайности не высовывались на улицу. Откуда стреляли? С чердака? Скорее всего… Юнкера? Что ж… Но, возможно, и так называемые ударники, их сняли с фронта по приказу генерала Духонина. Контрреволюция стягивала силы, стараясь удержать первопрестольную. Крутицкие казармы. Кадетский корпус в Лефортове, интендантские склады на Крымской площади, школа прапорщиков в Смоленском переулке, — да разве пересчитать гнёзда врага! Но бить с чердака по женщине? Бить в спину? Хвалёные защитнички отечества — честь и слава русского воинства!

Людвинская презрительно усмехнулась, и на чистом лбу обозначились морщины. Рука сжала браунинг. С оружием сдружилась давно: на баррикадах, когда ей прострелили лёгкое, в катакомбах Одессы, где устраивала тайные склады, в Петербурге, когда организовывала побеги политических из тюрьмы, а позднее закупала револьверы в Стокгольме, переправляя их в Россию. Так и остались в памяти длинные ящики, укрытые промасленной бумагой, и воронёный блеск стали. В эти дни двоевластия пускаться без оружия по Москве рискованно: белогвардейцы, а то и грабители, как тараканы, вылезла из щелей. Война, разруха, голод… И не сегодня, так завтра, в этом она не сомневалась, город покроется баррикадами. Старое не уходит без борьбы. Надежды на мирный исход революции нет…

И всё же откуда стреляли? Вот дом Попова с выбитыми стёклами. Булочная с покривившейся вывеской. Пивная с обгоревшим парадным. Дом Хорошеева с резными ставнями. И вдруг она поняла — стреляли именно в неё, Людвинскую, организатора Сущевско-Марьинского района! Что ж, борьба есть борьба! Она дослала патрон в ствол браунинга и, стараясь запомнить низенькие оконца, повернула к иллюзиону «Олимпия». И опять просвистела пуля. Близко, так близко… Казалось, она физически ощутила прикосновение. Так и есть, прострелил!! рукав. Пальто-то старенькое, парижское! Нужно будет прочесать дома и чердаки, всякое может случиться. Наверняка офицерьё устроило засаду.

— Товарищи! Товарищи! — Людвинская подняла руку, стараясь привлечь внимание рабочего патруля, совершавшего обход улиц. — Хорошо, что встретила…

Ветер перехватил дыхание, и она замолчала, поджидая, когда приблизится патруль. Их было трое. С красными повязками и винтовками. Сойкин сосал пустую трубку. Патронташ болтался на ремне и мало вязался с его штатской внешностью. Близорукие глаза, рыжеватые ресницы, шея, укутанная шарфом, рваные ботинки и обтрёпанные брюки. Кожаная куртка, их выдавали; патрулю по настоянию Людвинской, торчала колом. Зато его напарники — молодцы. Косая сажень в плечах, красные банты на кожанках и весёлые глаза. Парни были редкостно похожи: тонкие лица, пухлые губы, веснушки на курносых носах и это улыбчивое, приветливое выражение, которое сразу располагало к ним. Парни шли вразвалочку, как бывалые моряки.

— Братья Ивановы… Пётр и Сидор… — отрекомендовал напарников Сойкин, перехватив любопытный взгляд Людвинской. — Кто Пётр, кто Сидор — этого и мать родимая, поди, не разбирает. Близняшки… Отца их, Ивана Ивановича, ты должна по Одессе помнить… Он сказывал, что ты его из Питера отправляла за границу. Он в благодарность, как медведь, всё перекорежил в дому твоём: то ли шпик вертелся около вас, то ли студентик, то ли кто-то другой — запамятовал.

— Ну и дитятки вымахали, что версты коломенские! — восхитилась Людвинская и дружелюбно пожала парням руки. — Отец много хлопот мне доставил, а человек он замечательный!

Ей очень захотелось рассказать этим парням о человеке, которого приговорили к смерти, а он совершил отважный побег (она укрывала его с таким риском в Петербурге!), о том, как искала его охранка, а он почти месяц проторчал в её комнатёнке. И этот человек доводился им отцом! И ещё ей хотелось рассказать об Одессе и о том, как она с Иваном Ивановичем строила баррикаду, как отбивалась до последнего патрона, как громнли их каратели, как прострелили ей лёгкое. Но она молчала и только смущала парней своими внимательными испытующими глазами. Да, жизнь прошла, столько уже пережито, столько осталось за плечами! И не знала она, что прожита была только половина уготованного, что ещё добрых полстолетия суждено ей будет работать, и дерзать, и познать высшее счастье — свершение своих надежд.

— Отец здоров? — произнесла Людвинская с трудом, не в силах оторваться от воспоминаний. — Обосновался в Москве?

— В Москве… — хором протянули парни, удивлённо переглянувшись. — Где ему быть! — Парни ухмыльнулись и замолчали.

— Пётр, рукав-то сожжёшь! — наконец очнулась Людвинская и улыбнулась.

Парень держал папироску в рукаве кожанки, как озорник.

— Сожгу или нет — бабушка надвое сказала. — Пётр надвинул на глаза кепку. — А у вас, Татьяна Фёдоровна, рукавчик-то прострелен! Ей-ей, пулевое отверстие. — На его круглом лице отразилось недоумение. — Где это вас угораздило?

— Где? Она на троицын день с девками хороводы водила… — огрызнулся Сойкин и выбил несуществующий табак из трубки. — Прострелили? Скажи спасибо, сама жива! Татьяна Фёдоровна, стыдно под каждую пулю-то лезть… По городу нечего одной в такие-то дни шествовать. Чай, не маленькая, кумекаешь, что к чему! Учишь нас как грамотная, а свою жизнь от шальной пули уберечь не можешь!

— Не ворчи, старикан! Волков бояться — в лес не ходить! — отшучивалась Татьяна Фёдоровна, но, уловив в глазах Сойкина осуждение, покаялась: — Спасибо, буду поаккуратнее.

— Говорят, Кремль взяли? — приподнял кепочку один из Ивановых (братья поменялись местами, и она их не могла различить).

— Нет, положение тяжёлое. Правда, в Кремле, ещё держатся наши, но солдаты отрезаны, связи нет. Тут в переулках и тупичках, — Людвинская указала рукой, — нужно прочесать. Хорошо, патруль встретила, а то… Видано ли, чтобы за женщинами с винтовками гонялись? Так до озверения можно дойти.

— Винтовки нужны рабочим, товарищ Людвинская, — пробасил Пётр, бросив на землю окурок, бросил с сожалением — папиросы-то на вес золота! — На нашу фабрику оружия — кот наплакал: три винтовки да семь револьверов. Это воробьёв пугать, а мы ведь новую власть завоёвываем! Неувязочка маленькая…

— И завоюем! — резанул Сойкин, которому был явно не по душе разговор. — В пятом году на Пресне булыжником казаков гнали, да как! Те еле ноги уносили! А тебе сразу оружие! Много стали понимать, молоко на губах не обсохло. Горели — не робели, а уж сгорели — нечего робеть! Правда, Фёдоровна?

Людвинская не вмешивалась в разговор. Конечно, Сойкин говорил не дело, да и Петра оборвал от отчаяния: на фабрике, поди, из него рабочие душу вынули. Винтовки… Винтовки… Винтовки… Винтовки и ей по ночам снятся. И Пётр прав: без оружия не завоевать власти, на пушки с булыжником не попрёшь. Временное правительство всё новые и новые части снимало с фронта и бросало против Советов. Но рабочие-то молодцы: спокойствие, достоинство! И всё же нужно разыскать оружие, взяться и добыть хоть из-под земли.

— Умная ты женщина, Татьяна Фёдоровна, а глупая, — прервал её раздумья Сойкин. В глазах хитрость, на губах усмешечка. — У нас в цехе один кричал: «Все сволочи, окромя портретов», а на портретах-то — Керенский! Ну, мы стали его учить уму-разуму, а он всё кричит. Вразумляли, вразумляли, а потом…

— А как вразумляли? — полюбопытствовала Татьяна Фёдоровна.

— По шее дали, — вздохнув, ответил Сойкин и добавил: — Как прикажешь говорить, коли добрых слов не понимает? Долдонит и долдонит, словно дятел. Стукнули по шее — примолкнул. На заводе митинг, а он карусель развёл. Всыпали, чтобы людей не баламутил.

— Способ радикальный, конечно, но пользоваться им часто не советую. Если у парня кулаки оказались бы покрепче твоих, тогда он прав? Правда-то была на твоей стороне… Вот и получается, правому человеку выдержка нужна! — Людвинская говорила серьёзно, но в душе посмеивалась над таким оригинальным способом ведения спора. — Что хотел этот парень?

— Ругал комитетчиков, оружия требовал.

— При чём здесь Керенский? — удивилась Людвинская.

— Да другого портрета в цехе не было, — потупился Пётр. — Керенский мне и самому не нужен, сволочь он отпетая…

— Ну и дела… Горяч ты, Сойкин! Вот не ожидала от тебя самосуда, а ещё сознательный пролетарий, — казнила его Людвинская, только глаза её смеялись. — Оружие нужно добыть, порыскать по железной дороге, на Виндавском вокзале, покумекать с солдатами, а ты кулаками?! Аника-воин!

Вот и я говорю, — не вытерпел Пётр и оттолкнул своего брата, мешавшего ему говорить. — Ругаться каждый может, а ты делом докажи правоту. И ещё о портрете — на, том месте раньше висел Карл Маркс!

Людвинская принялась хохотать. Годы не меняли её. Как в молодости, всплеснула руками и хохотала до слёз. Значит, Пётр и был тем незадачливым оратором, но и Сойкин-то забияка.

— Приходите, товарищи, к пяти в райком. Есть у меня одна мысль… — Людвинская не договорила и приветливо подняла руку. — Значит, к пяти…



Пятый день идут в Москве бои. Людвинская похудела до черноты, глаза ввалились, бездонные и настороженные. Голос хриплый и отрывистый. Парижское пальто заменила на кожанку, как и шляпу на шерстяной платок. Кожанка болталась на её худых и острых плечах, карман оттопыривался от браунинга. В чёрных волосах густая седина, и с каждым днём всё больше. Жизнь такая!

От Александровского вокзала напирали юнкера, вооружённые до зубов. Юнкера удерживали и Никитские ворота, один из опорных пунктов на подступах к Кремлю. Захватили аптеку и контролируют Арбат, Никитскую. Из Сущевско-Марьинского района ушёл отряд, чтобы выбить белых из аптеки. Это приказ Военно-революционного комитета.

Людвинская бывала в этой аптеке и не представляла, что это двухэтажное здание с ажурной железной дверью станет ареной такой битвы!

— Где? Где запропастился отряд? — кричали из гостиницы «Дрезден». Вот когда заработал проклятый телефон! — Доложить обстановку, и незамедлительно!

Татьяна Фёдоровна растерянно опустила телефонную трубку. Она и сама волновалась. Отряд не иголка и не мог провалиться сквозь землю. Значит, пробирался с боями к Никитским воротам. С отрядом ушла и связная Полина Селезнёва, с военно-артиллерийского завода на Лесной. Скромная и хорошая девушка. С умными глазами на улыбчивом лице. Одели её для камуфляжа гимназисткой. В длинное пальто с пелериной и меховым воротником. Муфта болталась на шнурке. Капор из белки оттенял глаза в пушистых ресницах. Девушка смущалась своего наряда, но Людвинская настояла так легче пробираться через Бульварное кольцо и Страстную площадь.

— Поля-то как благородная, — рассказывал друзьям Петрухин не без удовольствия. — «Он, ой, Татьяна Фёдоровна, да куда же я в таком наряде!» — Петрухин изобразил, как Поля кокетливо-смущённо оглядывала свой наряд. И странное дело, в этом громоздком и неловком парне Людвинская сразу узнала и жесты, и мимику, и голос Полины Селезнёвой. Петрухин стал словно меньше ростом, лицо округлилось, губы сложил бантиком.

— А дальше-то что? — хохотали вокруг рабочие. — Дальше шпарь, Петрухин.

— «Ничего… Ничего… Ещё на раскалённом гвозде кудри себе завей! — заговорил Петрухин голосом Людвинской. Он подобрался, стал выше ростом, лицо вытянулось, волосы расчесал на прямой пробор, а в голосе жестковатые нотки. — Было время, я под парик косы прятала, а ты переодеться по-настоящему не хочешь! В подполье нет мелочей! Тебе дают партийное поручение!»

Петрухин скосил глаза, стараясь понять, какое это производит впечатление на Людвинскую. «Ну и ну, — дивилась Людвинская, стараясь уловить сквозь громкий смех слова Петрухина. — Актёр, настоящий актёр. Победим белых и Петрухина определим в театр. Непременно, парень-то каких способностей! Только почему мне такой старческий голос придумал? Неужто я так постарела?»

Людвинская торопливо приводила в порядок бумаги, но мысли её были заняты Полиной Селезнёвой. По инструкции девушка должна была вернуться в штаб с донесением. А если её убила шальная пуля? Нет, это ужасно! Взбредёт такое в голову! Людвинская нервозно передёрнула плечами. Скорее всего она не прошла через Страстную площадь. Там баррикады, сильный обстрел. Но девушка не трусливая! Значит? Но этому она не могла верить — и ждала, ждала… Сердце ныло, словно змея обвила его и душила.

Полина Селезнёва пришла, когда Людвинская уже перестала надеяться. От усталости едва держалась на ногах. Боже, в каком виде?! Без капора. Правая бровь рассечена. На щеке кровь и большая ссадина. Пелерина разодрана, из рукава выдран клок.

— Полюшка! Милая!.. Садись, садись… Что случилось?

Девушка провела рукой по лицу.

— Случилось?! Я у Страстного монастыря прикинулась пьяной. Увидела офицера и пошла прямёхонько. Лезу на рожон — и всё. Офицер опустил руку. Залп. Я не остановилась: пули, мол, мне нипочём. Офицер затрясся: «Куда? Куда прёшь, дурья башка?» Я помахала ему ручкой и прошла. Действительно, бог бережёт пьяных да влюблённых.

— Молодец! И всё же, что случилось? — Людвинская быстро подсунула Селезнёвой свой паёк хлеба. — Ешь, голодная ведь.

— Хлеб?! — удивилась Селезнёва и потупила глаза, боясь выдать голодный блеск. — А как же вы, Татьяна Фёдоровна?

— Не беспокойся, я тут без хлеба не сижу, — солгала Татьяна Фёдоровна. Все дни она жила на одном кипятке — благо была до него великая охотница: привычку-то вынесла из тюрьмы.

— Это правда? — Поля принялась за хлеб, запивая водой. — У Никитских ворот юнкера нашим устроили ловушку. Аптеку в арсенал превратили — забили пулемётами, окружили баррикадами. Наши бросились на штурм, юнкера полоснули кинжальным огнём! Сколько там полегло! К юнкерам на подкрепление подошла школа прапорщиков.

— Значит, аптеку так и не взяли?

— Взяли, Татьяна Фёдоровна, а удержать не смогли. Прапоры вооружены до зубов, кадровые… А наши? На винтовку по десятку патронов да команда «патроны жалеть!», — Селезнёва старательно подобрала крошки со стола. — Отряд-то я довела, только с донесением решила не спешить. Бой, пули свистят, раненых много, хотела санитарам подсобить.

— Это ты правильно решила, — согласилась Людвинская, понимая, как трудно уйти и оставить товарищей в беде.

— Наши укрылись в доме, что напротив аптеки, такой пятиэтажный. К нему Тверской бульвар примыкает, там ещё газончики. Юнкера подтянули артиллерию и своротили угол у дома. В доме начался пожар… — Селезнёва говорила размеренно и слова подбирала точные. — На втором этаже много раненых. Если юнкера овладеют домом, то они их пристрелят…

— Пристрелят раненых?! — Людвинская поднялась и быстро завязала платок. — Пристрелят! Там же красногвардейцы!

— Их очень немного, они едва держатся.

— Сколько они продержатся? — уточнила Людвинская, подзывая Петрухина и глазами показывая на записи на столе. — Сколько?

— Думаю, не более двух часов.

Людвинская торопливо захлопнула дверь.

 


Парламентёр

 

Пожалуй, это был самый трудный день в её жизни. Добраться до Никитских ворот по Москве, напоминавшей развороченный муравейник, оказалось, непросто: обстрелы, баррикады, обходы, шальные пули. Стрелял каждый дом, в каждом парадном засада, на каждом чердаке пулемёт.

На Малой Дмитровке от Купеческого клуба, зелёного здания с большими окнами, до церкви Рождества Богородицы, белой резной игрушки, вытянулась баррикада. Опрокинутый трамвай, вывороченные фонари и обгоревшие брёвна, заваленные мешками с песком. Рядом с мешком — детская коляска, у которой крутились колёса. В крутящихся колёсах была та же беспомощность, что у красавицы церкви, плетённой из кружев.

Людвинская двинулась в обход. Прижималась к домам, окна которых слепили ставни. Страстной монастырь сиял золотыми куполами. Осталось перебежать площадь и Тверским бульваром прямёхонько до Никитских ворот. Рядом с Людвинской женщина с кошёлкой, случайная попутчица. Она что-то пыталась сказать, но в этом грохоте Людвинская не разбирала её слов. Видела ямочки на румяных щеках и подбородке. Женщина перекрестилась на Страстной монастырь и бросилась бежать к угловому двухэтажному дому. Но тут забил пулемёт с колокольни монастыря. Пули со свистом ударились по булыжнику. Женщина упала, схватившись за бок, потом повернулась к Людвинской. На лице застыла виноватая улыбка. Убили! Вот тебе и святая церковь!

С величайшей осторожностью удалось добраться до Тверского бульвара. Короткими перебежками, прячась в парадных и рассчитывая время между выстрелами. У памятника Пушкину перевела дух и замерла.

Тверской бульвар был безлюден. Изредка в окнах мелькали тени да испуганно хлопали ставни.

Людвинская шла торопливо. Ворошила слежавшийся лист, прибитый ветром и снегом. Ухала артиллерия По звуку определила, что батареи на Ходынском поле. Значит, белые очищают подходы к Кремлю. Она заспешила и, не в силах сдержать нетерпение, бросилась бежать.

Около особняка Рябушинского, миллионера, из тех, кто грозился костлявой рукой голода задушить революционную Россию, остановилась. Дом из серого камня, как крепость, с высоким крыльцом, охраняли застывшие гарпии. Она и сама прижалась к особняку, словно и её могли защитить эти чудища.

Горел дом, примыкающий к Тверскому бульвару, тот самый, о котором говорила Полина Селезнёва. Пламя лизало колонны, обтекало балкончики и рваными космами устремлялось в вышину. С угла дома, обращённого к Малой Бронной, сорвало крышу, и там огонь, подхваченный ветром, закрывал окна, плясал длинными языками и окутывал плотным дымом нижние этажи. А вот и аптека с выбитыми окнами и развороченными дверьми. Болталась на ветру вывеска с красным крестом да лежал вывороченный фонарный столб. Взметая мёрзлую землю, пролетел артиллерийский снаряд.

Людвинская перебежала и укрылась в доме. Прислонилась к лестнице и пыталась выглянуть на площадь. В парадном ветер разгуливал хозяином. Было холодно. Очевидно, дверь кто-то стащил на баррикаду, а битые стёкла блестели на снегу.

— Господи, матушка-заступница, покарай виновных и спаси безвинных… Что творится на белом свете? — Последний вопрос был адресован уже к Людвинской.

Татьяна Фёдоровна подняла голову. На лестничной площадке появилась старушка, сухонькая и сморщенная. Дверь в квартиру приоткрылась, и вылез за хозяйкой кот. Облезлый. Худущий. В передней на стене иконы — это на случай возможного погрома черносотенцев.

«Экая предусмотрительная старушка, — подивилась Людвинская. — Вот только не предугадала, какие бои за аптеку разгорятся, а то бы от греха подальше съехала…»

— Ховайтесь, гражданочка… Ховайтесь! Времечко такое лютое. — Старушка, мелко крестясь и кланяясь, приглашала в квартиру. — Забыли бога люди… Ох, грехи наши тяжкие!

— Напротив в доме есть раненые. — Людвинская показала рукой в сторону Тверского бульвара. — Есть у вас простыни? Я бы отнесла их раненым. — Она взглянула на старушку с иконописным лицом. — Нужно помочь людям…

— Вас убьют! Здесь у окна и то страшно стоять. — Старушка осенила себя крестом и с любопытством уставилась на Людвинскую. Подумав, вздохнула: — Простыни-то есть, на смерть себе берегла, да берите… Кто теперь о смерти думает, она и так в каждом дому… Кипяточка хотите?

— Давайте. — Людвинская благодарно кивнула. Старушка ей нравилась. И всё же как пробраться в горящий дом?

Решение было простым и неожиданным. Парламентёром! Именно парламентёром! Старушка показала чёрный ход, грязный и полуразрушенный. Чёрный ход вёл к церкви Большого Вознесения. Зелёный круглый купол зиял пробоинами от артиллерийских снарядов. В этой церкви венчался Пушкин со своей красавицей женой Натальей Гончаровой, а теперь по ней бьют снаряды:

За церковной оградой на снегу лежали девушки-санитарки. Белели сумки с красными крестами. Ба, да это её девушки. Они подняли головы от земли, прислушивались.

— Сюда! Сюда! — Людвинская скатилась с лестницы и поманила рукой.

Девушки кинулись к Людвинской. Они тяжело дышали и, перебивая друг друга, говорили. Быстро и путано. Наконец Вера, старшая, завладела вниманием:

— Наши в том доме. Через квартиру богомолки можно выйти в подъезд на Большую Никитскую. А там двадцать шагов до горящего дома. — Вера перекинула косу на грудь, пальцы её вздрагивали. — Как попасть в дом? Мы извелись, но ничего не придумали. Беляки не дают головы поднять.

— Нужно выбросить белый флаг и пройти парламентёром, — сказала Людвинская с удивительным спокойствием, как о чём-то давно решённом. — Парламентёр, сестра милосердия, потребует прекращения огня на два часа для оказания помощи раненым. Это положение предусмотрено во всех мировых конвенциях.

— Кто будет этим парламентёром? — У Веры от волнения дрожали губы. — Белые озверели…

— Я… Я одна… — Людвинская подняла глаза. — Я как самая опытная…

— Вас расстреляют первой пулемётной очередью! — возмутилась Вера. Она ждала поддержки от подруг. — Почему молчите?

— Возможно… Трудно предугадать, что может случиться… — согласилась Людвинская и, не давая возможности ей возразить, ещё раз повторила: — Возможно…

— У меня такое чувство, что офицерьё упивается своей властью… Мы, поди, добрых три часа отсиживаемся, а они стреляют и стреляют!

Людвинская молчала. Развороченный снарядом дом, дым пожарища, разъедавший глаза, стена осаждённого дома, изрешечённая пулями, лестница с выбитыми стёклами, девушки, бледные от смертельной опасности…

— Да, иного выхода нет. — Людвинская жёстко приказала: — Ждите меня в парадном… Подойдёте, когда взмахну белым флагом. Только в этом случае! Всё остальное запрещаю, понимаете? Запрещаю!

И вот она на площади. Ветер зло набросился на белый флаг с красным крестом, который держала в руках. Рвал его, пригибал к земле. Людвинская подняла флаг над головой и, не отрывая глаз, смотрела на аптеку. Шла быстро, легко. И сразу же засвистели пули, выбивая из булыжника каменные брызги. Она прибавила шагу. Вот и баррикада у аптеки. Рельсы, столбы, проволока. Она миновала эти роковые двадцать метров. Бешено стучало сердце, кровь приливала к вискам, опаляя жаром и вызывая липкую противную дрожь. Расстегнула воротник пальто, широко вздохнула. Она ни о чём не жалела, не вслушивалась в свист пуль. И вдруг зазвенела тишина, казавшаяся оглушительной и пугающей. Верно, и белые решили узнать, зачем появилась среди огня высокая и худая женщина.

— Прекратите огонь! Пре-кра-ти-те! — Людвинская размахивала флагом. — И у нас и у вас есть тяжелораненые. Они нуждаются в помощи! Я как сестра милосердия требую прекратить огонь на два часа для оказания помощи. Мы должны проникнуть в горящий дом и вынести раненых. — Людвинская, испуганная тишиной, почувствовала, как пересохло горло. — Можете в нас, сестёр милосердия, стрелять, но это будет варварством. У каждого из вас есть жена, сестра, мать, и они, как и мы, должны выполнить долг человеколюбия! Нас здесь пятеро, и мы войдём в дом, потому что там истекают кровью солдаты. — Людвинская поднялась на цыпочки и, боясь, что её не услышат, прокричала: — Ра-не-ные! Нельзя назвать человеком того, кто поднимет руку на сестру милосердия. Это не солдат, не гражданин! Да, мы без оружия, мы не солдаты… Обыскивайте нас! — Голос Людвинской задрожал от гнева и боли. — Я сейчас позову из парадного моих подруг, сестёр милосердия, они несколько часов, не могут оказать помощи раненым. Стреляйте в женщин, если среди вас есть негодяи…

Из парадного вышли девушки. Побледневшие, суровые. Они направились в центр площади, где стояла Людвинская. Девушки не пригибались и не надеялись на чудо, вернее, они были уверены, что скоро начнётся стрельба и придёт конец. И это ожидание неизбежности рождало силу. Они шли на смерть, потому что среди огня и пожара их ждала безоружная Людвинская, потому что погибали раненые товарищи. Надо было идти, и они шли…

И только теперь, когда девушки были так близко, Людвинская испугалась. Любая шальная пуля могла принести смерть. Она взмахнула флагом и прокричала:

— Пе-ре-ми-рие! Мы ваши сёстры и жёны… Не стреляйте… Мы выполним долг совести!

Аптека молчала. Людвинская бросилась к дому на Тверском бульваре. В парадном торопливо расчищали проход красногвардейцы. Двери оказались забаррикадированными, и она с трудом пробиралась через мешки с песком и сломанную мебель. Дом готовился к длительной осаде. Волков, командир отряда, встретил её упрёками:

— Татьяна Фёдоровна, не дело задумала. — Волков обтёр рукавом почерневшее от копоти лицо и хмуро повторил: — Не дело… С этим сволочным офицерьём ни о чём не договоришься. Я поседел от ужаса, когда вы вышли под пули… Сумасшествие какое-то… Буду жаловаться Землячке в Московский комитет!

Татьяна Фёдоровна благодарно обняла Волкова, похлопала по кожанке.

В подвале на соломе лежали раненые. Их успели перенести со второго этажа в безопасное место. Тускло светили керосиновые лампы, распространяя удушливый и сладковатый запах. Вера присела около раненого, лежавшего на соломе, начала делать перевязку. Парень морщился от боли, но балагурил. С верхнего этажа спускались красногвардейцы. Жадно набрасывались на ведро с водой, пили мелкими глотками, с удовольствием. В углу валялись пустые ящики из-под патронов. Значит, в этом горящем доме и патроны кончились..

— Товарищи, время дорого! Перевязки прекратить… Выносить раненых вместе с оружием. Дом будем сдавать, вы дрались геройски, но патронов нет, да и пожара не погасить… Скоро подтянем двинцев, тогда и выбьем беляков. Волков, почему медлишь?

Командир курил цигарку и молчал. В воспалённых глазах усталость и боль. Ответил хрипло, почти зло:

— Нам здесь крышка — юнкера не выпустят. Хорошо, если раненых спасёте. Юнкера штыками примутся их добивать… Мы будем отстреливаться до последнего патрона и дорого продадим свою жизнь. Так, братва?

Людвинская читала на лице Волкова и на лицах красногвардейцев ту смертельную усталость и отрешённость, за которой не воспринимается страх. Они радовались за раненых, хотя до конца не верили в их спасение, тревожились за женщин, так неожиданно вошедших в их жизнь. И как это было ни странно, но женщины мешали им в эти последние часы самоотрешённости, ибо были той ниточкой, которая их связывала с жизнью, рождала в душе надежду и вселяла чувство неуверенности. А что будет с ними? Да кто мог ответить на этот вопрос!

— Командир Волков, прикажите, чтобы красногвардейцы подтаскивали носилки с ранеными к выходу. Девушкам нужно помочь. С Малой Бронной раненых отправят в госпиталь, в Купеческий клуб. — Людвинская говорила резко, стараясь вывести красногвардейцев из того чувства оцепенения, которое наступило после осады, потребовавшей нечеловеческого напряжения. — Куда без оружия? — Глаза её зорко следили за каждыми носилками. — Обязательно кладите оружие… Борьба только начинается.

— Оружие… Оружие!.. — покрикивал, и Волков, укрывая винтовку полушубком.

Красногвардейцы поднимали носилки и бросались к выходу. Первыми показались на площади с носилками Вера и Наташа. Стучали по обледеневшему снегу сапожки. Тащили с трудом, стараясь не смотреть на проклятую аптеку, притихшую, как змеиное гнездо. Людвинская, провалившись в сугроб, опередила носилки и подняла белый флаг. Стояла лицом к аптеке, всматриваясь в глухую баррикаду. Краем глаза видела, как Волков выкатил пулемёт к ступеням подъезда и взял беляков на прицел. Скуластое лицо его побледнело до синевы. Теперь Маша и Поля огибались под тяжестью. Носилки провисали, раненый был не из лёгких. И опять взметнулся белый флаг в руках Людвинской. Казалось, она физически ощущала опасность. Там, на баррикаде, ей чудились скрытые движения и шквал огня, который мог вспугнуть зыбкую тишину. Но минуты перерастали в час, эвакуация приближалась к концу, а баррикада молчала. И только Людвинская вросла в морозную землю, стояла, не выпуская белого флага.

Уже не один раз девушки с носилками возвращались в горящий дом. Пролетали шальные пули, но никто не обращал внимания. Юнкера не нарушали перемирия. Острые глаза Людвинской увидели, что и у беляков на баррикаде началось движение — санитары убирали убитых и возились около раненых.

Мимо Людвинской проплыли носилки. Раненый в горячечном бреду… Поминутно вскакивал, кричал. А паренёк-то молодой, курносый, с веснушками на широком лице.

На этот раз в подъезде собрались девушки и Людвинская. Они стояли в проходе, зажатом мешками с песком и железными кроватями. В доме остались лишь легкораненые. Красногвардейцы курили, табачок передала осаждённым Вера, и виновато посматривали на товарищей.

— Татьяна Фёдоровна, мы решили не эвакуироваться, — поплевал на цигарку солдат со шрамом на щеке. — Винтовку держать можем… Как дружков оставить? На миру и смерть красна, а то совесть по ночам замучает.

— Максимыч, я тебя сама потащу. — Людвинская знала солдата и старалась перевести разговор в шутку. — Время есть, дом не удержать, пожар перекинется в нижние этажи, и юнкера будут вас, выкуренных дымом, брать по одному на мушку. Революция только начинается, и не большое геройство так умереть!

Красногвардейцы молчали. Конечно, положение безнадёжное и Людвинская права, но отступление всегда дело постыдное.

— Татьяна Фёдоровна, тяжелораненых вынесли. — Вера развернула носилки и недоумённо уставилась на парня в дублёном полушубке. — Нам здесь оставаться? А? Раненые-то наверняка…

— Товарищи, время истекает. Быстро на носилки… — Людвинская торопила, боясь ненужных вопросов. — Теперь под видом раненых будем выносить красногвардейцев.

— Давай, Ванюша, — просительно обратилась Вера к парню в полушубке и неуверенно прибавила: — Правда, здоров ты как чёрт!

Парень возмутился от такого предложения: лицо раскраснелось, и в глазах упрямство. «Так у них любовь! — поразилась Людвинская, рассматривая и потупившуюся Веру, и взъерошенного парня. — То-то он из подъезда выбегал, всё рвался проводить Веру с носилками. Боялся… Вот и война и любовь, и всё это вместе — жизнь».

Последним выносили из дома командира Волкова. Командир с неохотой и смешками, которыми он прикрывал волнение, сам подтащил носилки к двери. Огляделся по сторонам, словно прощаясь с домом, и лёг. Дым застилал глаза, и командир плакал. Голоса раздавались глухо, в доме поселилось эхо.

До конца перемирия оставалось десять минут. Людвинская повернулась к баррикаде, и ветер, не затихая, трепал белый флаг.

 


Ночной поход

 

Как-то во Франции в эмигрантском кафе, где вечерами собирались русские, заспорили о революции. Спорили жарко, страстно, главное — победа! Всё дальнейшее казалось светлым и само собой разумеющимся. Только Владимир Ильич Ленин, присутствовавший при этих разговорах, становился озабоченным и задумчивым. В те далёкие дни она не понимала его задумчивости и всякую осторожность в суждениях не могла оправдать. Теперь навалились такие трудности, от преодоления которых зависело спасение революции, и как часто она вспоминала парижское кафе и лицо Ильича.

Людвинская сидела в садике церкви святого Пимена на Селезневке. В доме купца Курникова шёл обыск, и она, ожидая результатов, отдыхала у разлапистых елей. Искали хлеб.

Церковь не пострадала от артиллерийских обстрелов. В этот сумрачный день она была полна довоенного покоя и благополучия: сверкали золотые купола, искрились медные колокола с длинными языками, прижатыми верёвками. По крыше расхаживали голуби, нахохлившиеся, недовольные непогодой. Церковные врата широко раскрыты. Народу мало. На сквозном ветру сидели калеки и убогие и канючили милостыню.

Людвинская похудела за эти ноябрьские дни 1917 года. Глаза казались непомерно большими, резко выделялись брови на бледном лице. В Москве голод! Пайки крошечные, а сегодня на заседании Сущевско-Марьинского Совета по её предложению их уменьшили до ста граммов — четверть фунта хлеба в день! Запасы муки невероятно малые, а тут спекулянты.

Она прижалась спиной к дереву. От голода кружилась голова. За тем, чтобы она ела, с недавних пор следил Петрухин, добрая душа. Как-то не без ехидства, которого она не ожидала, сказал: «Вы бы хоть раз в неделю кулеш похлебали, а то как в крепости — на хлебе и воде. Посадили себя на карцерное положение и счастливы. Так и до тёмного карцера можно дожить…» Она рассмеялась, а Петрухин выпалил: «С нонешнего дня буду кормить сам, а то до мировой революции не дотянете!» Конечно, питаться она стала регулярнее, но чуда не произошло — всё та же четвертушка хлеба и кипяток. Хлебные лабазы и в Марьиной роще и на Сухаревке оказались пустыми. Она и сама ходила в ночные облавы на спекулянтов, но пока всё безрезультатно.

Петрухин присел на лавочку бесшумно. Она вздрогнула и по его расстроенному лицу поняла, что обыск результатов не дал.

— Татьяна Фёдоровна, махнём ещё разок на Сухаревку. — Петрухин свернул козью ножку. Закурить не решался, знал — Людвинская не переносила дыма. — Там есть купец Пузанков… В своё время имел торговлю хлебом. Сейчас гол как сокол, да мне что-то не верится. Прощупать бы его хорошенько. А?

На Сухаревке творилось нечто несусветное: орды беспризорных, облепивших, как мухи, котлы для варки асфальта, полупьяные молодчики с завитыми чубами, закрывавшими лица; голодные крысы, переставшие бояться человека; чавкающая грязь, в которой проваливались и разъезжались ноги. Всё кричало, стонало, толкалось, суетилось. Появление рабочего отряда вызвало панику. Бежали беспризорники, сверкая голыми пятками и запахивая женские кофты. Подхватывали лотки с леденцами старухи. Скулили отощавшие собаки с запавшими боками. Волновалась «чистая» публика, прижимая к груди лампы и подсвечники.

Купец Пузанков оказался злым и худым как жердь. Он скрестил длинные руки и замер, привалившись к косяку лабаза. Замок болтался в ушке, тяжёлый, смазанный маслом от ржавчины. Дверь, кованная железом, приоткрыта. В лабазе шаром покати. Пусто, всё выбрано под метлу. Но Петрухин не сдавался. Походил по лабазу, посмотрел в углах и завертелся у подвалов.

— Открывай люки! — прикрикнул он повелительно. — Что ты мне тычешь в нос пустые закрома с крысами…

Петрухин зажёг свечу, хотя было ещё светло, и направился к двери, ведущей в подвалы. Так, значит, здесь и подвалы! Робкий свет выхватил крыс с хищными глазами и длинными хвостами. Под ногами хлюпала грязь…

Люки, припорошенные соломой и залепленные грязью; Людвинская не сразу их рассмотрела. Петрухин потрогал замки, разгребая грязь руками. Купец отошёл к двери. Глаза бегающие, колючие, как у крыс.

— Именем революции открывай подвалы! — Петрухин щёлкнул затвором винтовки. — Знаю, что там хлеб припрятал, бандюга! Свидетели есть…

Упоминание о свидетелях вывело купца из оцепенения:

— Что за свидетели такие?

— Опосля узнаешь, спекулянт! — Петрухин откуда-то раздобыл керосиновый фонарь и направил столб света на купца.

— Действуйте, товарищи! — Людвинская перехватила взгляд Петрухина. — Именем революции…

Петрухин поплевал на руки, поднатужился и начал ломом вскрывать замок. Ему помогал Волков, тот самый командир — из горящего дома на Никитской. Бравого командира не узнать — у него несколько дней назад умерла дочь. Умерла от голода. Волков все дни курил да смахивал тыльной стороной ладони слёзы. Замок заскрипел и, лязгнув стальной челюстью, отвалился. Пахнуло затхлостью, показалась гнилая солома с белой плесенью. Петрухин спрыгнул в подвал, но против ожидания не провалился, более того, стоял на чём-то твёрдом и пружинил ногами. Волков понимающе крякнул и подтолкнул вперёд купца. Петрухин быстро выкидывал солому, полусгнившие доски и вдруг закричал:

— Волков, свети! Тут мешки… Да-да, мешки под брезентом!

— Антихристы… Богом проклятые… — зло и бессильно шептал купец. — Дорылись, собаки… Обокрали на старости лет… Обокрали…

— Прикуси язык! — приказал Волков. Он размахнулся, но не ударил, только скривился, как от боли. — Тут детишки мрут, а ты муку гноишь… Сволочь…

Людвинская не останавливала Волкова, она и сама готова была избить купца. Хлеб гноить? Гноить в такое время?

— Моё… моё… Кровью и потом заработал! Без денег не отдам! — Купец размазывал грязные слёзы. — Какие у тебя свидетели, подлюга? Выкладывай…

Петрухин подмигнул Людвинской и прогремел над ухом купца:

— Свидетель — пролетарская совесть!

Купец помертвел от ярости. Волков осветил его фонарём. Купец был страшен: он трясся и грозил сухоньким кулаком. Петрухин вытаскивал из подвала мешки и даже на купца посматривал без прежней ярости. Хлеб нашли, хлеб!

Подошла подвода, погрузили мешки. С осторожностью, как великую ценность. Хрипло плакал купец, он обмяк и едва не падал от горя. Волков посадил его на ступеньки и нахлобучил на голову картуз. Хотел что-то оказать, но, махнув рукой, закурил.

— Как же ты узнал, что в подвале хлеб? — Людвинская светилась от счастья.

— Я узнал по крысам, Татьяна Фёдоровна. — Петрухин тоже радовался. — Крысы ушли бы от пустых подвалов. Они учуяли съестное. И, как в сказке, кота растерзали. Вы не приметили дохлого кота в углу?

— Ай да Петрухин! Молодец! — Людвинская с уважением посмотрела на парня. — Теперь тебя буду брать на все облавы. Купец Пузанков — мелкий человек! Хочешь, я тебе историю расскажу?

Они брели по ночным улицам Москвы. Неторопливо трусила лошадёнка, скрипела подвода под тяжестью мешков. Волков сидел на подводе и понукал лошадёнку. Людвинская и Петрухин боялись в темноте потерять подводу. Фонари не светили. Лишь звёзды скупо заливали голубым светом заснувшие улицы.

— Конечно, Татьяна Фёдоровна! — повеселел Петрухин. — Тут в темноте да в молчании взвоешь.

— Как-то до революции я сидела в «Крестах», так в Петербурге тюрьму называли. — Людвинская перекинула винтовку через плечо и улыбнулась в темноту: вот и появились люди, которые не знают, что такое «Кресты». — Вывели меня воскресным днём на свидание в большую приёмную. По одну сторону мы, арестованные, к которым пустили родственников и тех, кто сумел доказать, что он таковым является, а по другую…

— Интересно, человек должен доказать своё родство?! — Петрухин шагал неторопливо, во всём разбирался обстоятельно.

— Ты молодой, в царских тюрьмах не сиживал, а порядок был строгий — на свидание только родственников! Конечно, документы в участках не всегда проверяли. Родственники? Какие родственники в чужом городе! Гм… — Людвинская покачала головой: — Вот и придумывали в подполье, кем назваться: невестой, женихом, двоюродной сестрой… Иной раз выведут в свиданную, а ты стоишь как засватанная, ждёшь, и тут какая-то девица кидается на шею, коли решётки нет. И вот вывели меня в «Крестах». Посетителей много, я стою и жду. Рядом Кузьминична, напарница по камере, вздорная старуха. Арестовали её за драку на базаре, то ли она городового ударила, то ли её кто избил. Бабка бойкая. В камере всем уши прожужжала глупостями. С головы от волнения слетел платок, а косички, тонкие, как мышиные хвостики, она завязала бантиком. Навестить её явилась тоже старуха, неприятная, с ввалившимся ртом. Я невольно заинтересовалась их разговором. Кузьминична боялась за курицу, оставленную без присмотра, и давала наставления. Голос у неё грудной, трубный: «День корми пеструшку шелухой, а день — хлебными корочками». Старуха с ввалившимся ртом, видно, придерживалась другого мнения. Она поджимала губы и осуждающе покачивала головой. Кузьминична настаивала и клялась за такую услугу век её не забыть. Я плохо помню беседу с товарищем, пришедшим ко мне на свидание, потому что рядом ревела о курице распроклятая бабка. — Людвинская смеялась, хотя минул добрый десяток лет. — Окончательно убила меня не Кузьминична, а её подружка. Она, словно сорока, выплёвывала новости о соседях, новости гадкие: у той деньги украли, у той сарай сгорел, та подралась…

— Вот и встретились старые хрычовки! — добродушествовал Петрухин, придерживая мешок на подводе. — Это в тюрьме-то…

— В тот день я долго не спала, думала: почему люди попусту жизнь растрачивают? Свидание в тюрьме превратили в заботушку о курице, а общение — в поток грязных сплетен.

Ветер пробирал до костей. Людвинская поглубже засунула руки в карманы кожаной куртки. На ногах сапоги, правда, худые. Плохо, ноги мокрые, как бы лёгкие опять не застудила.

Ветер гнал тучи. Звёзды угасли. Лишь на востоке светился тонкий серп луны.

«Хорошо, что разыскали хлеб. Вот скоро доберусь до Марьиной рощи, там у «буржуйки» и ноги можно обогреть, и кипятка напиться, паёк хлеба раздобыть и соснуть часок, — раздумывала Людвинская, с трудом вытаскивая ноги из липкой грязи. — Уснуть надо обязательно, а то на ходу упаду. Облавы почти каждую ночь…»

Спать… Спать… Спать… Мысли стали путаться, из темноты проступала Швейцария с голубыми озёрами, усатый таможенник кричал над ухом, схватил за рукав и начал трясти.

— Татьяна Фёдоровна! — В голосе Петрухина жёсткость. — С чердака стреляют… Да проснитесь вы, наконец!

Действительно, с чердака бил пулемёт. Сверкающая трасса рассекла тьму, и пули шлёпались по булыжнику. Испуганно шарахнулась лошадь, громко чертыхнулся Волков. И лишь дома застыли в безмолвии.

Людвинская почувствовала, как она промёрзла. Не охватил озноб, до костей, до спазм, до боли в сердце. Она стряхнула оцепенение и, пробуждаясь от дремоты, хрипло приказала:

— Оружие к бою! Волков, подводы не оставлять!

Быстрым движением сняла винтовку, бросилась в подворотню глухого и немого дома.

И опять по ночной Москве идёт Людвинская. Потуже затянула пояс на кожанке и наклонила голову, спасаясь от холодного ветра. Петрухин, подняв воротник пальто, поёживался. Видно, и его пробирал холод.

На востоке занималась заря. Алой полосой залила полнеба, поглотив угрюмую черноту уходящей ночи. Начинался новый день.