1945—1950

золото

Борис Полевой

 


 Часть первая


   1

   

Мысль не покидать родного города появилась у Митрофана Ильича Корецкого неожиданно для него самого.
Последние дни были так полны горестных забот, что некогда было думать о личной судьбе. В городском отделении Госбанка спешно делали последние подсчёты, инвентаризировали, упаковывали ценности, приводили в порядок текущие архивы и во всех печах жгли вперемешку с торфом старые бумаги, которые не стоило брать с собой. Все «дела», в том числе и текущие, были уже уложены. Днём, когда отделение работало, нужные папки вынимали, а на ночь складывали обратно так, чтобы, в случае чего, оставалось только завязать мешки, забить ящики, засургучить и грузить в машины.
Хлопот в эти дни у служащих было много. Но это не была та живая, даже весёлая страда, какая обычно наступала в конце операционного года, когда подводили баланс. Работали молча, без страстных пререканий, без шуток в свободную минуту. Эта сосредоточенная суета напоминала почему-то Митрофану Ильичу ту, что царила в его домике в последние минуты перед выносом тела его покойной жены.
Митрофан Ильич был внешне спокоен. Трудился он с обычной сноровкой и деловитостью, но сослуживцы примечали, что с ним творится что-то неладное. Педантичная чистоплотность старшего кассира с давних пор служила предметом добродушного подтрунивания. Шутники утверждали, что он, должно быть, так и родился в накрахмаленном воротничке, с аккуратно подстриженными усиками, с чётким пробором, с апельсиновым румянцем на тщательно выбритых щеках. И действительно, даже самые старые ветераны не помнили его иным. А тут он как-то сразу сдал, перестал бриться, забывал причёсываться, ходил вовсе без воротничка, в мятом, выпачканном мелом пиджаке и у всех на глазах из подтянутого человека неопределённых лет превратился вдруг в неряшливого, рассеянного старика. Проводив на восток дочь с внуком, он перестал ходить домой даже на ночь и спал на письмённом столе, подложив под голову пухлую папку со старыми делами и прикрыв ноги развёрнутым листом городской газеты. Впрочем, сотрудники, из числа тех, кто находился на казарменном положении, видели, как неспокоен сон старшего кассира. Он кряхтел, вздыхал, охал, точно от боли, ворочался с боку на бок и все что-то шептал. С лица его и ночью не сходило недоуменное выражение.
Иногда кто-нибудь, пожалев старика, начинал рассказывать ему все одну и ту же ободряющую новость. В город прибыла часть полковника Теплова. Начфин этой части, открывавший в банке текущий счёт, намекал по секрету, что у них хватит и пушек и танков и что врага они к городу никоим образом не подпустят. Митрофан Ильич рассеянно смотрел на говорившего, и трудно было понять, слушает он или нет.
Под утро, измаявшись от бессонницы, он сползал со, своего жёсткого ложа, неверным шагом, задевая за стулья и стукаясь об углы столов, проходил через анфиладу банковских комнат, выбирался на балкон и, прислонившись спиной к стене, так и стоял до зари, тревожно посматривая на запад.

Далеко за городом, погруженным во тьму, по небу, где ещё не угасли слоистые перламутровые полосы заката, вспыхивали багровые отсветы далёких разрывов. Губы старика, взятые в скобки двумя глубокими горькими складками, шептали:
– Что же это? Как же так? Что же будет?
Банковские комсомольцы – дежурные противовоздушной обороны – с участием посматривали на старика. Кто-нибудь выносил на балкон табуретку, предлагал присесть. Митрофан Ильич рассеянно благодарил и продолжал стоять рядом с табуреткой…
Днём и ночью через площадь, мимо отделения банка, громыхали пыльные грузовики, нагруженные ящиками, тюками, мебелью. Тянулись усталые люди с мешками, с узлами, с молчаливыми детьми на руках. Все это двигалось к станции. И милиционер на перекрёстке, раньше ловко, как капельмейстер, управлявший с помощью белого жезла двусторонним движением, теперь стоял, как монумент, в полной неподвижности, пропуская два потока машин, двигавшихся в одном направлении. Один за другим закрывали в банке свои счета уезжавшие на восток заводы, институты, учреждения. Появлялась новая клиентура – воинские части, госпитали. Отделение банка должно было работать до полной эвакуации города.
Днём среди массы срочных дел, связанных с отъездом старых клиентов, Митрофан Ильич точно, но как-то автоматически выполнял свои обязанности: щёлкал арифмометром, с изяществом и быстротой фокусника пересчитывал пачки денег, аккуратно выводил на счетах свою подпись с затейливым росчерком. Но иногда в разгаре работы он впадал в такую задумчивость, что не слышал ни сирен, объявлявших воздушную тревогу, ни дробного боя зениток. Массивное здание вздрагивало от разрывов, чернильницы подскакивали и плескали, люстра под потолком начинала раскачиваться, а старый кассир сидел за своим столом над раскрытой приходо-расходной книгой, уставив рассеянный взгляд в распахнутое окно, на площадь, обезлюдевшую, точно перед грозой.
Начальник отделения банка Чередников наказал комсомольцам из бухгалтерии опекать старшего кассира. Теперь с объявлением воздушной тревоги они насильно уводили старика во двор и заставляли спускаться в зигзагообразную земляную траншею, чёрной молнией рассекавшую клумбы скверика на банковском дворе.
– Подумать только, как быстро может сдать человек! – удивлялись сослуживцы, глядя на Митрофана Ильича.
Так, в тоскливом ожидании чего-то невероятного, настолько страшного, что трудно было даже представить, прожил Митрофан Ильич до той самой ночи, когда был получен приказ окончательно свернуть дела и как можно быстрее двигаться на восток. Последние автомобили уже нагружались во дворе банковским имуществом, когда Чередников – высокий сухой старик в полувоенной гимнастёрке, с пустым рукавом, аккуратно заправленным за пояс, – натолкнулся на Митрофана Ильича, бесцельно бродившего по опустевшим комнатам, гудевшим и дрожавшим от близкой канонады.
– Митрофан, ты что здесь делаешь? – спросил он.
– Что?
– Где твои вещи? Ты же что-нибудь берёшь с собой? Не на рыбалку едем! Кто знает, сколько пространствовать придётся.
Даже сейчас, в грустной суёте последнего эвакуационного часа, управляющий не потерял своей обычной деловитой напористости.
– Вещи? Какие? Зачем вещи? – точно сквозь сон переспросил Митрофан Ильич. – Ах да, мои вещи… У меня нет вещей… Зачем? Теперь все равно. Пускай…
– Ты с ума сошёл! У тебя ж даже смены белья не будет. Кто тебя снабдит? У страны и так обе руки войной заняты. – Чередников посмотрел на свои серебряные часы-луковицу, знаменитые часы, которые, как все в банке знали, управляющий когда-то получил за храбрость из рук самого Василия Ивановича Чапаева. – Вот что: у тебя час времени, сию же минуту – аллюром три креста марш, марш домой! Уложишь самое необходимое – и сюда! Учти: не с бреднем на реку идём – что нужно, все захватывай. Учти: в десять трогаемся… Ну, ступай!
– Хорошо. Я пойду…
Митрофан Ильич покорно двинулся к выходу. Постепенно он шёл все быстрее и быстрее, будто приходил в себя после долгого забытья, шёл и с удивлением осматривался по сторонам, как бы не узнавая улиц, по которым одним и тем же маршрутом из дома на службу и со службы домой ходил ежедневно вот уже около тридцати лет.
На западной окраине города второй день горела нефтебаза, подожжённая вражескими бомбардировщиками. Бурый дым, окутывавший все, был таким густым и тяжёлым, что в нем расплывались очертания даже самых ближних домов. В этом дыму, до краёв наполнявшем русла улиц, двигался поток гремучих, ревущих клаксонами грузовиков, скрипучих, тяжело гружённых подвод, торопливо шли люди, таща на плечах тяжёлые узлы, волоча за руки испуганных ребят. Солнце едва обозначалось в небе небольшим тускло-багровым пятном со светящимися краями. Все это было так необычно и так не походило на то, что за тридцать лет привык здесь видеть Митрофан Ильич, что он остановился и с минуту беспомощно оглядывался кругом, пока наконец не вспомнил, как ему ближе пройти до дому.
Кассир жил на окраине, в Заречье, в собственном деревянном домике, прятавшемся за четырьмя лохматыми липками. Жена его умерла лет десять назад. Трое сыновей ещё с финской войны были в армии и теперь где-то, наверное, уже сражались. Дочь с внуками, приехавшую погостить, он сразу, как только город был объявлен на осадном положении, отправил на Урал к свату, работавшему там доменщиком. Проводив их в далёкий путь, Митрофан Ильич прямо с вокзала пришёл в банк, да так там и остался, избегая одиночества. И вот теперь, торопливо отомкнув затейливые замки входной двери, он с тоскливым страхом переступал родной порожек, в котором за долгие годы он сам, его жена, сыновья и внуки вытоптали заметное углубление.
Крепкий деревянный домик весь дрожал от близкой канонады и гудел, как коробка старой гитары. В дверях Митрофан Ильич остановился, вцепился рукой в косяк. Сердце сжалось при виде запустения, царившего в квартире. Серая лохматая пыль покрыла за эти дни мутной вуалью картины, занавески, кресла в чехлах, всю обстановку комнат, обычно радовавших уютной чистотой. Острые жёлтые солнечные лучи, проникая в щели ставен, наискось прокалывали холодный полумрак и, мерцая роями пылинок, освещали трехколесный велосипед, на котором сидел потёртый плюшевый мишка, и маленькую, как ореховая скорлупа, детскую туфельку, валявшуюся на полу.
Митрофан Ильич поднял её, обдул пыль и вдруг отчётливо представил себе, как маленькая Аришка, Вовик и их мать, точно листья, сорванные осенней бурей и подхваченные течением быстрой реки, несутся в огромном, движущемся на восток человеческом потоке. Он подумал, что вот сейчас буря эта сорвёт и его, сорвёт, закружит, понесет невесть куда, по неведомым, бесконечным дорогам. Старик почувствовал вдруг такую слабость, что туфелька выскользнула из рук, и он принуждён был опереться о стену, чтобы не упасть. Так, по стене, цепляясь за спинки зачехлённых кресел, за дверные косяки, за перила террасы, выбрался он в сад.
Сад этот уже давно являлся предметом забот и гордости своего хозяина. Здесь, на тихой окраине, у неширокой реки, которая посверкивала сразу же за изгородью, в тёмной зелени старых, лохматых вётел, дыма почти не было. Солнце, ещё не поднявшееся в зенит, щедро обливало землю тёплыми лучами, и от этого листва яблонь и ботва овощей лоснились, точно отлакированные. Густо пахло влажной жирной землёй, мёдом, укропом, острым ароматом помидорной ботвы, крепким чесночным духом. Скворцы, не обращая на старика внимания, нагло суетились в густом вишеннике, склёвывая необобранную перезрелую ягоду. Пчелы деловито сновали над разноцветными домиками ульев, покачивались на ажурных зонтиках укропа, вились над лапчатыми листьями огуречных плетей, перевертываясь залезали в ярко-жёлтые цветочные рюмочки. Им не было никакого дела до белесых столбов дыма, подпиравших небо, до зловещих, скребущих звуков чужих самолетов в солнечной выси, до печальных человеческих потоков там, на улицах. Их не пугало, что земля дрожит от грохота близкого боя, который, как говорили, идёт уже где-то в районе железнодорожной станции.
Вопреки тому страшному, что творилось кругом, тут, за дощатым забором, все было привычно, все дышало покоем. Митрофан Ильич не заметил, как очутился в заветном уголке сада, точно ноги сами принесли его сюда.
Здесь, положив на деревянные рейки узловатые локти, лоснясь на солнце ярко-зелёным узорчатым листом, тянулись лозы – первые виноградные лозы в этом городе. Под листьями кое-где уже виднелись гроздья матово-зелёных ягод.
Около четверти века кропотливого, упорного труда понадобилось банковскому кассиру, чтобы приручить солнцелюбивого южанина, заставить его расти и плодоносить в этих прохладных краях. Старик выписывал черенки винограда из разных краёв и, скрещивая сорта, стремился вывести новый, морозоустойчивый. Он состоял в деятельной переписке со многими опытными станциями. Однажды, в дни очередного отпуска, он добрался даже до самого Ивана Владимировича Мичурина, подарившего скромному опытнику два черенка из своего питомника. Только теперь, на склоне лет, Митрофану Ильичу удалось впервые в здешних краях снять хороший урожай винограда. Выращённые им гроздья, пышные и сладкие, прошлой осенью демонстрировались на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке и вызвали большой интерес у знатоков. Сельские садоводы из центральных областей с завистью смотрели на тяжёлые, прозрачные, зеленые с желтинкой, точно солнцем налитые гроздья. Смотрели, благоговейно вздыхали, а в уме уже прикидывали все солнечные, «красные», как говорили в этих краях, яры, где можно было бы развести столь замечательную ягоду.
Митрофан Ильич невольно остановился здесь, в заветном уголке своего сада, куда хаживал каждое утро смотреть, как растёт, как цветёт, как завязывается и наливается виноград «аринка». Так назвал он свой лучший сорт в честь внучки. Вот они, эти лозы, в которые вложено столько труда! Они уже готовы выйти за забор его тесного садика, на просторы колхозных земель. А он должен бросить их на произвол судьбы, во власть жестоких морозов, бросить, чтобы самому бежать невесть куда!
Митрофан Ильич присел прямо на тёплую грядку. Зелень закрыла от него все окружающее. Маленький клочок земли, превращённый его руками в самый цветущий уголок во всем Заречье, казался ему и сейчас таким же чудесным, как и в счастливые дни, когда жена ходила меж яблонь с большой зеленой лейкой, когда сыновья были ещё мальчуганами. Старик осторожно сорвал пожелтевший виноградный листок и ласково прижал его к щеке шершавой тыльной стороной. Студенистое, прозрачное марево зыбилось меж деревьев. Возбуждённо орали скворцы, ветер лениво перебирал жёсткие листья яблонь, озабоченно гудели пчелы. Одна из них запуталась в седых взъерошенных волосах. Митрофан Ильич бережно освободил её и заботливо проследил, как она долетела до своего улья.
И вдруг этот маленький, залитый солнцем сад показался старику тихим островком среди необозримых пространств, затопленных грозным военным половодьем.
Вот тут-то и мелькнула у него мысль: а что, если не ехать в эвакуацию? Мысль эта была так неожиданна, что он даже вскочил и вслух удивлённо переспросил:
– То-есть, позвольте, как это не ехать?
Но уже в следующее мгновение он оправдывал это своё малодушие. Ну да, ведь он уже стар, болен. Вряд ли он даже перенесёт тяготы пути. Сердце шалит все эти последние дни. Ну, а если, допустим, он и преодолеет дорогу, какая и кому, скажите на милость, от него будет польза? Что он может сделать для войны? Кассиров там, в тылу, и без него хватит. Снаряды он точить не умеет, да и нет уже для этого сил. А тут ещё, чего доброго, сердце подведёт, придется отрывать от дела и без того по горло занятых людей, чтобы они его опекали. Быть обузой – что может быть хуже для человека в такие дни!..
«Но все честные люди уходят на восток, даже больные, даже вон матери с грудными младенцами, с кучами ребятишек», – возразил он сам себе.
А не все ли равно, где умирать! Впрочем, умирать, конечно, лучше здесь, в родном городе, в этом вот домике, где прожита вся жизнь. Нет, ему не следует ехать, он не поедет.
Решив это, Митрофан Ильич поднялся и, осторожно переступая через гряды, стараясь не потревожить нежные огуречные плети, заторопился к калитке. По улицам он почти бежал, не замечая ни близкой стрельбы, ни зловещего гуденья чужих бомбардировщиков, ни сильных разрывов, то и дело потрясавших город. Он замедлял шаг лишь тогда, когда колотьё в сердце становилось непереносимым. Думал же он только о том, как лучше сообщить товарищу Чередникову о своём неожиданном решении.
Старшего кассира связывали с управляющим не только служебные отношения, но и давняя дружба, возникшая ещё в дни их молодости на берегу речки, где они встречались у закинутых удочек. Чередников был тогда щёголеватым слесарем с маслозавода, ходил в сатиновой рубахе, в лихо замятом картузе с лаковым козырьком. Митрофан Ильич служил младшим статистиком в местном отделении Русско-Балтийского банка и получал оклад содержания 23 рубля 50 копеек. Молодые люди часами сидели рядом, следя за тонкой зыбью, дрожавшей вокруг поплавков. Свершилась Октябрьская революция, и скромный банковский статистик с удивлением узнал в известном, как тогда говорили, «яром большевике», громившем на шумных митингах местных меньшевиков и эсеров, своего знакомого по рыбалкам. Вскоре Чередников по партийной мобилизации уехал на фронт и вернулся оттуда с серебряными часами, полученными за храбрость, и с пустым рукавом, пристёгнутым булавкой к старому френчу с заношенным воротником.
Потом Чередников работал в городе на разных руководящих должностях. Уже реже старые знакомцы встречались с удочками на берегу реки, но теперь, сойдясь на рыбалке, они не молчали, как прежде, а вели неторопливые беседы о жизни, о городских делах. Наконец судьба свела их окончательно в городском отделении Госбанка, куда Чередников был направлен управляющим и где Митрофан Ильич работал уже старшим кассиром.
Несмотря на пустой рукав и на седые виски, в характере Чередникова стойко сохранились черты, за которые когда-то звали его «ярым большевиком». Рассказывали, как в первый день войны управляющий бушевал в военкомате, тыча в нос усталому комиссару серебряные часы с надписью «За храбрость и отличную службу в войсках революции», и требовал немедленно направить на фронт. Потом его видели в горкоме. Он обходил по очереди секретарей и убеждал послать его в леса, в партизанский отряд, формировавшийся из партийного актива. Он осаждал телефонными звонками область и смирился только тогда, когда получил от первого секретаря обкома сердитую телеграмму: ему категорически приказывали остаться при исполнении служебных обязанностей, обеспечить работу банка до последнего часа и планомерную эвакуацию ценностей.
Теперь, спеша по задымлённым улицам, Митрофан Ильич мучительно думал о том, как он скажет этому неистовому человеку о своём намерении. «Ты пойми… – мысленно убеждал он Чередникова. – Ты пойми, что в общем балансе военных усилий я – величина отрицательная, минусовая, меня в пассив записать надо… Ты меня знаешь, я не подведу, может быть даже окажусь полезным партизанам или подпольщикам… А умереть придётся – что ж, умру достойно, не обману вашего доверия, не запятнаю фамилию Корецких… Только пусть уж умру тут, дома, где родился, где жизнь прошла».
Весь охваченный ожиданием тягостного разговора с начальником и другом, Митрофан Ильич добрался наконец до Советской площади. Поднявшийся ветер отнёс в сторону дым. Странно и горько было видеть этот залитый солнцем, обычно шумный и весёлый городской центр безлюдным, каким он бывал только после полуночи. Здания были пусты, двери и окна распахнуты. Ветер гонял по асфальту какие-то бланки, обрывки бумаги, пепел и смерчем завивал все это в столбах пыли. Отзвук своих шагов старик слышал далеко впереди.
С трудом преодолев одышку и острое колотьё в боку, Митрофан Ильич пересёк площадь, вбежал во двор банка и ахнул: машин уже не было. Цепляясь за перила, он с трудом поднялся на железное крылечко. Неужели все уехали, неужели так и не удастся повидать Чередникова, обсудить с ним своё намерение? Опоздал!.. Они ждали, а он не явился!.. Что будут думать теперь о нем люди, с которыми он работал, которые всегда так ему доверяли, избирали его в президиум на торжественных заседаниях, посылали своим депутатом в райсовет?..
Остановившись на крыльце, старик беспомощно огляделся: «Что же теперь делать? Что?»


   2


   Просторное пустое помещение одинаково гулко отзывалось и на канонаду, доносившуюся со стороны станции, и на тяжёлые шаги Митрофана Ильича.
   Тишина больших высоких комнат, обычно наполненных приглушённым говором посетителей, щёлканьем счётов, сердитым зудом арифмометров, треском пишущих машинок, всем этим деловым шумом, который привычное ухо научилось вовсе не замечать, опять напомнила ему день похорон жены, когда он, обогнав друзей и сослуживцев, один вернулся с кладбища к себе в домик. Так же намусорено и наслежено было тогда на полах, так же непривычно раздавалось эхо в притихших комнатах, так же он привстал на цыпочках и шёл крадучись.
   Открытые дверцы несгораемых шкафов, обрывки бумаг, беспрепятственно носимые сквозняками, и этот гул пушек, врывающийся в окна, заботливо оклеенные накрест никому не нужными теперь бумажными полосками, – все это беспощадно напоминало, что привычная, родная жизнь ушла и надвигается какая-то новая, непонятная, незнакомая, которая казалась Митрофану Ильичу более страшной, чем сама смерть.
   «Что же теперь, как же теперь? Ох, как все гадко!..»
   Вдруг старику показалось, что в зловещей тишине обезлюдевшей конторы слышится плач. Он доносился откуда-то со стороны операционного зала. Будто на огонёк, вдруг вспыхнувший во тьме, двинулся Митрофан Ильич на этот живой человеческий звук. В огромной пустой комнате он увидел машинистку Мусю Волкову. В пёстром шелковом платье, показавшемся Митрофану Ильичу донельзя нелепым для такого печального дня, она сидела на подоконнике и, положив голову на завёрнутую в клетчатый платок машинку, рыдала шумно и громко, как плачут несправедливо обиженные дети. Рядом, на полу, валялся большой узел.
   Скрипнула половица. Девушка вздрогнула, испуганно подняла голову. Узнав старого сослуживца, она бросилась к нему, схватила его за плечи и уставилась ему в лицо большими серыми глазами, гневно сверкавшими из-под тёмных, слипшихся кустиками ресниц.
   – Вас тоже забыли? Да?
   Не дав ответить, она гневно зачастила:
   – Уехали! Вы понимаете: уехали, бросили нас, и горя им мало! Я побежала домой за машинкой… вы же знаете, я работала и дома, учрежденческая машинка – вот эта – была у меня. Управляющий сказал: «Ладно, наплевать на машинку, пусть остаётся». Наплевать на такую машинку! Ну, уж это извините! Я сказала: «Сбегаю, подождите». Они обещали ждать. Я ведь очень торопилась, но вы знаете, какая машинка тяжёлая. Прибегаю сюда – здравствуйте! Никого. Уехали. Им не только на машинку – им и на нас с вами наплевать… Ну ладно, ну их! Пусть! Что мы – плакать будем? Да? Подумаешь!
   Вдруг, как-то сразу успокоившись, девушка обтёрла комочком платка слезы и следы смазанной губной помады, озорно тряхнула остриженными «под мальчишку» кудрями и решительно заявила:
   – И без них расчудесно эвакуируемся! Очень мы в них нуждаемся! Вот увидите, мы ещё их догоним. У них шина лопнет. И пусть лопается, так им и надо – не забывай людей!.. Вы поможете мне нести машинку?
   Девушка стала хлопотливо увязывать машинку в платок так, чтобы её можно было взвалить на плечо наперевес с объёмистым узлом. Митрофан Ильич, смотря на суетившуюся машинистку, рассеянно думал: как могло это легкомысленное существо в такой день нарядиться в яркое новое платье и надеть лакированные туфли-лодочки, точно на танцульку! Вот она, молодёжь… И все-таки как будет страшно, одиноко, когда исчезнет отсюда со своим узлом и машинкой и эта девушка – последний человек, последний осколок того привычного и бесконечно дорогого, что сегодня уходит на восток.
   Машинистка связала наконец свои вещи и обернулась:
   – Что вы на меня уставились? Зачем я так оделась, да? А чтобы меньше нести. Я старьё побросала, только лучшие платья взяла. А это вот на себя… А где ваши вещи? Берите их, и идём скорей. Я знаю, по какой дороге они поехали. Вот увидите: сидят сейчас, свесив ноги в кювет, а шофёр шины клеит.
   – Я не пойду, – с трудом произнёс Митрофан Ильич.
   – То-есть как это не пойдёте? Вы что?

 

Взгляд девушки показывал, что она действительно не понимала, как это можно остаться в городе, куда вот-вот ворвётся враг. Чувствуя, как горячие волны стыда заливают лицо, Митрофан Ильич опустил глаза и, стараясь выговаривать как можно твёрже, произнёс:
   – Я решил остаться.
   – Остаться? С фашистами?
   Девушка инстинктивно отпрянула от Митрофана Ильича и, как показалось ему, даже брезгливо повела худыми плечами. Потом серые глаза снова приблизились к его лицу; в них были и недоумение, и надежда, и мольба, и требование.
   – Вы ведь шутите, да?.. Ну, что же вы молчите? Пора идти.
   Она произнесла все это таким тоном, что у старика не хватило духу подтвердить своё намерение.
   Митрофан Ильич с удивлением смотрел на девушку. Он считал машинистку Волкову самой вздорной и легкомысленной из всех банковских сотрудниц. Печатала она, правда, быстро, грамотно, но обладала таким ядовитым характером и таким острым язычком, так любила при случае «отбрить», столько прозвищ надавала сослуживцам и столько разговоров шло о её непочтении к учрежденческим авторитетам, что Митрофан Ильич, когда доводилось ему печатать отчётные ведомости, опасливо обходил эту тоненькую, курносую, коротко подстриженную девчонку с курчавым, пшеничного цвета чубом, всегда закрывавшим её высокий упрямый лоб.
   И вот теперь этот «Репей», как прозвали девушку сотрудники, смотрела на него так, что он, старый человек, не смел произнести слова, которые с такой тщательностью подготовил для объяснения с самим товарищем Чередниковым.
   – Вы меня разыграли? Да?.. Вот нашёл время!.. Ну, пошли скорей, помогите мне взвалить на плечо эти узлы.
   Митрофан Ильич покорно наклонился к Мусиным вещам, но тотчас же выпрямился и испуганно уставился в окно. По асфальту гулко разносился звук торопливых шагов. Двое мужчин в форме железнодорожников пересекали пустую площадь. Они на ходу читали вывески, разыскивая, должно быть, какое-то учреждение. Вот один из них, тот, что был помоложе и повыше ростом, указал на отделение банка, и оба бросились к подъезду. У молодого за спиной мотался, подпрыгивая, чёрный мешок.
   Тяжёлые шаги простучали внизу по ступенькам. Хлопнула дверь. Издали донёсся хрипловатый возбуждённый голос:
   – Эй, есть тут кто?
   И прежде чем Митрофан Ильич успел отозваться, в дверях появился высокий смуглый парень с мешком. Его форменная фуражка, помятая и замасленная до лоска, была сбита на затылок. Парень оглядел Митрофана Ильича и машинистку глазами такими чёрными, что даже белки имели кофейный оттенок. Взгляд у него был дерзкий и насторожённый, точно он взвешивал, можно ли доверять этим людям.
   – Ну, признавайтесь, – спросил он резко, – где тут у вас, в банке, начальство? – Он сбросил мешок со спины, подхватил его на лету сильными руками и бережно опустил на пол. – Или все уж удрали?
   Тот, что был старше, левой рукой извлёк из кармана носовой платок и стал вытирать вспотевшее лицо.

Забинтованная правая висела у него на перевязи. На марле бурели пятна засохшей крови.
– Виноват, вы кто будете, товарищ? – спросил он Митрофана Ильича, с трудом преодолевая одышку и, видимо, изо всех сил стараясь говорить спокойно, вежливо.
– Корецкий, старший кассир… Но отделение банка действительно эвакуировалось. Мы с ней вот… – Митрофан Ильич запнулся, подыскивая нужное слово, и вдруг почувствовал, как вспыхнули его щеки.
Однако парень не дал ему кончить. Подняв мешок с пола, он поставил его на стол:
– Вот ты-то нам и нужен. Раз главный кассир – принимай, папаша.
Но старший едва заметным толчком локтя остановил парня, который принялся было развязывать мешок. Пытаясь изобразить на своём усталом лице вежливую улыбку, старший обратился к Митрофану Ильичу:
– Товарищ… Корецкий, ведь так я расслышал? Так уж простите, сами понимаете, в какой час встретиться привелось… Документик бы показали для верного знакомства…
Не понимая, в чем дело, Митрофан Ильич, растерянный и смущённый, полез в боковой карман. Старший из посетителей просмотрел его служебное удостоверение, протянул его молодому, тот прочитал его в свою очередь, взглядом сверил фотографию с оригиналом. И оба переглянулись.
– Ну вот и ладно, вот и отлично! – просиял старший. – Вы-то как раз нам и нужны. – И, повернувшись к молодому, распорядился: – Давай высыпай! Да поживее.
Сверкнув ослепительной, белозубой улыбкой, парень нетерпеливым движением разорвал бечёвку и, перевернув мешок, приподнял его за углы. Из брезентового, густо пропитанного мазутом, чёрного мешка, в каких паровозные бригады возят инструмент, что похуже, сверкающим потоком хлынули на письменный стол драгоценности: кулоны, браслеты, серьги, массивные портсигары, кольца, бриллиантовые колье, старинные золотые табакерки, украшенные финифтью и каменьями, перстни. Все это, рассыпавшись по зеленому сукну, загромоздило канцелярский стол. Молодой железнодорожник ещё раз дёрнул за концы мешка:
– Все! Пиши, папаша, расписку, что принял семнадцать килограммов золота и прочей драгоценной ерунды.
– И, будьте добры, поскорее, пожалуйста, – прижав пухлую старческую руку к борту кителя, попросил старший; и по манере надевать картуз, и по седой щёточке аккуратно подстриженных усов, и даже по пёстрому носовому платку, который он то и дело прикладывал ко лбу, в нем угадывался главный кондуктор. – Очень прошу, граждане, поскорее!
Митрофан Ильич и машинистка, поражённые, стояли у стола, молча глядя на груду сокровищ, остро сверкающую разноцветными огнями: он – со страхом, она – с детским любопытством.
– Откуда это у вас? – шопотом спросила девушка.
Ей никто не ответил.
– Пиши, папаша: принял семнадцать килограммов ценностей в разных штуковинах от главного кондуктора эшелона номер ноль один восемьсот десять Иннокентьева Егора Фёдоровича и от помощника машиниста Чёрного Мирко Осиповича. И всё.
Митрофан Ильич продолжал стоять в молчаливой растерянности.
– Я не имею права принять эти ценности, – наконец проговорил он. – Отделение эвакуировано, счета закрыты.
– А для чего же тебя здесь оставили? – вспылил молодой. – Для красы? Да тебя за саботаж в военное время… – Смуглый парень угрожающе наклонился через стол к кассиру, коричневатые белки его глаз угрожающе сверкали. – Весы есть?
Уж одно то, что мешок с драгоценностями находился в здании советского банка, а у стола стоял человек, всю жизнь имевший дело с огромными денежными суммами, золотом и «прочей ерундой», казалось молодому железнодорожнику достаточной гарантией сохранности этих богатств.
– Вешай и пиши расписку! – напирал он на Митрофана Ильича.
– Да спусти ты пары, сумасшедший! – остановил его пожилой. – Уж пожалуйста, примите ценности. Нельзя нам это у себя оставить, в банк сдать велено.
– Да поймите вы: не могу я, не могу… – начал сердиться старый кассир, но вдруг обрадовано воскликнул: – Ладно, приму! А вы нас с ней возьмите в свой эшелон. Приедем в тыл, вместе все и сдадим. А?
– Как же мы вас возьмём, мил человек? Разбомбили ж ведь нас, паровоз наш разбили. А другой то ли прорвётся, то ли нет: фашист уж на полотно снаряды кладёт… Пропасть же все это может вместе с нами. Вот беда-то в чем. – И он с надеждой уставился на Митрофана Ильича. – Как же быть? А?
Наступило тягостное молчание. Четыре человека стояли перед грудой лежавших на столе сокровищ, не зная, как им поступить.
Вдруг Митрофан Ильич встрепенулся, в глазах его засветилась робкая надежда. Он бросился к телефону. Может быть, ещё не эвакуировалось то учреждение, из которого он обычно в экстренных случаях вызывал вооружённых инкассаторов для перевозки и охраны в пути крупных банковских сумм и ценных бумаг? Может быть, их машины и люди ещё в городе? Даже наверняка ещё в городе! Тогда он уговорит инкассаторов немедленно вывезти ценности на восток. Как же это сразу не пришло ему в голову!
Чувствуя, как бешено колотится сердце, старший кассир снял дрожащей рукой телефонную трубку. Он страшно обрадовался, услышав знакомый шум и потрескиванье.
– Работает! – радостно вскричал он и, зажав ладонью микрофон, вкратце сообщил железнодорожникам, что он примет от них ценности, если ему пообещают, что за ними будет прислана машина с надлежащей охраной.
– Молодец, папаша! – услышал он возглас молодого.
В это мгновение до него донёсся далёкий знакомый голос: «Станция». Он поднял руку, призывая к молчанию, поспешно назвал номер, и номер сразу отозвался.
Кто-то устало, но спокойно спросил, откуда звонят и что надо.
– Ну, слава богу! – воскликнул Митрофан Ильич.
Он дважды повторил свою фамилию и должность, попросил немедленно выслать на машине людей для приёмки очень больших ценностей, внезапно поступивших в банк. Он шёпотом назвал предполагаемый вес сокровища.
В трубке удивлённо крякнули. Потом сказали, что выслать инкассаторов трудно, так как бой идёт уже на подступах к железнодорожной станции и все, кто мог, ушли на передовую. Митрофан Ильич снова назвал вес ценностей. На миг в трубке послышалось тяжёлое дыхание. Потом голос сказал:
– Хорошо, товарищ Корецкий. Раз такое чрезвычайное дело, людей пришлём.
– Принимать? – спросил старший кассир.
– Принимайте. Постарайтесь заготовить опись. Машина будет самое большее через четверть часа.
Тем временем Муся и смуглый парень – помощник машиниста – приволокли из буфета белые магазинные весы. Стряхнули с тарелок крошки, прикинули мешок, потом торопливо ссыпали в него ценности, положили на весы.
Пока они возились, главный кондуктор, все время вытиравший обильный пот, рассказал историю сокровища. Его бригада вела последний эшелон из Прибалтики. С поездом шёл почтовый вагон. Вражеские самолёты настигли поезд на подходе к городу. Среди других разбитых вагонов был и почтовый. В нем ехали два инкассатора. Они везли ценности рижской конторы Ювелирторга, которые должны были быть сданы в Госбанк. Один из инкассаторов был убит наповал; другой, когда люди из поездной бригады нашли его среди обломков, ещё дышал. Весь израненный, он удивлённо поводил вокруг глазами, точно не понимая, что с ним такое произошло. Потом, должно быть почувствовав, что умирает, он взглядом поманил к себе людей. Инкассатор сказал, что они везли сокровища на большую сумму. Кожаный мешок разорван, все разбросано. Он просил собрать ценности и сдать их под расписку в отделение Госбанка первого крупного города в тылу.
Перед тем как в последний раз закрыть глаза, он взял с бригады слово, что эту расписку они отошлют его начальнику.
Инкассаторов вместе с другими жертвами налёта наскоро похоронили в пристанционном ровике. Ценности собрали в мешок. Начальник станции уверил главного кондуктора, что отделение банка ещё работает. И вот пока на станции, под артиллерийским обстрелом, остатки эшелона ожидают новый паровоз, нужно выполнить волю покойных – сдать ценности и получить требуемую бумагу.
– Семнадцать килограммов двести шестьдесят пять граммов. Точно! Точнее весы не позволяют. Три раза взвешивали! – громко объявила Муся, указывая Митрофану Ильичу на длинную узкую стрелку, неподвижно застывшую на циферблате весов.
Старший кассир присел к столику и, разыскав на полу более или менее чистый лист бумаги, прекрасным, каллиграфическим почерком, тщательно выводя завитушки заглавных букв, написал приёмочную квитанцию. Он расписался под ней и, так как не было у него никаких печатей и штампов, попросил Мусю, вопреки всем законам бухгалтерии, скрепить своей свидетельской подписью этот необычный документ. Расписываясь, Муся от волнения поставила кляксу, и Митрофан Ильич огорчённо покачал головой. Он принялся было составлять и опись ценностей, но смуглый железнодорожник схватил со стола бумажку и, даже не попрощавшись, ринулся из комнаты. Старший бросился за ним. Через мгновение хлопнула внизу дверь, и быстрые шаги затихли на площади, на которую ветер, изменивший направление, снова стал загонять клубы бурого дыма.
– Ой, какие красивые штучки! – воскликнула девушка, восхищённо рассматривая содержимое грязного мешка. – Я таких даже и не видела, верьте слову. Вот это да!
– Глупости у тебя на уме! Садись скорее за машинку. Пока не приехали инкассаторы, надо составить хотя бы самую краткую опись и заготовить сдаточный акт, – говорил Митрофан Ильич, нетерпеливо потирая тонкие, худые руки.
Муся развязала платок. Машинка была водружена на стол.
«Ишь, побежали, обрадовались! Спихнули с себя, и горя им мало… Ну ничего, ничего, надо действовать! Какие огромные, просто колоссальные ценности!» – думал Митрофан Ильич. Ощущение ответственности как-то сразу вывело его из тягостной апатии, которая одолевала его все эти последние дни. Он весь внутренне подтянулся.
– Что ты копаешься? – прикрикнул он на машинистку, вставлявшую в валик лист бумаги. – Приготовилась? Пиши: «Опись ценностей, поступивших в городское отделение Госбанка через старшего…» нет, как его… «…через главного кондуктора железнодорожного эшелона…» Написала «эшелона»? «…эшелона номер ноль один восемьсот десять Иннокентьева Е. Ф. и помощника машиниста паровоза при этом эшелоне Чёрного М. О.». Фамилии подчеркнёшь… Подчеркнула?
Деловито потирая руки, Митрофан Ильич расхаживал взад и вперёд, диктуя опись. Диктовал и прислушивался. Ему хотелось до приезда инкассаторов хотя бы вчерне оформить необычный вклад.
И хотя кругом гудело и грохотало по-прежнему, хотя один особенно близкий взрыв вынес воздушной волной несколько стёкол, увесистый кусок штукатурки упал с потолка на стол, где стояла машинка, а Муся, взвизгнув, бросилась под защиту массивной стены, Митрофан Ильич только поморщился:
– Ах, эти женские нервы… Ведь далеко ж! Давай скорее пиши. Вот-вот приедут…
Когда работа была в разгаре, вдруг послышался рокот мотора, но не оттуда, откуда ожидалась машина с инкассаторами, а с противоположной стороны. И был этот рокот напряжённый, стреляющий, незнакомый. Вскоре в дымную мглу площади с треском ворвались мотоциклисты. На полном ходу, один за другим, они быстро пронеслись мимо банка и свернули на улицу Карла Маркса. Митрофан Ильич и Муся застыли у окна. Площадь не успела стихнуть, как, приближаясь, зарокотали уже другие моторы. Их рёв сопровождался перекатывающимся лязгом. Здание затряслось, зазвенели стекла.
Через площадь, нечётко вырисовываясь в бурой мгле, торопливо двигались в том же направлении приземистые танки. Они шли один за другим с короткими интервалами. То нарастающий, то стихающий шум их моторов упругими волнами вкатывался в окна операционного зала.
Сначала Митрофан Ильич подумал, что это спешит через город подмога частям полковника Теплова, обороняющим станцию. Но вот две машины, вырвавшись из колонны, остановились на противоположных углах площади и начали, медленно поворачивая башни, наводить орудия на смежные улицы.
– Ой, крест! На броне крест! – прошептала девушка, прижимаясь плечом к Митрофану Ильичу и точно ища у него защиты. И вдруг страшным голосом вскрикнула: – Немцы ж, немцы это!
Да, это был враг! Происходило что-то непонятное. У железнодорожной станции, в пяти километрах от города, по-прежнему, даже с нарастающим ожесточением, гремела канонада. Там шёл бой. Части Советской Армии и истребительные батальоны железнодорожников, мукомолов, маслоделов дрались, защищая магистраль, а тут, в центре города, уже были неприятельские танки.
Первой пришла в себя Муся. С трудом оторвав взгляд от чужих машин, она бросилась к телефону и принялась колотить по рычажку аппарата. Она хотела предупредить сражавшихся на станции о том, что тут, в городе, уже враг. Но трубка зловеще молчала.
Тогда – бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно! Через смежные улицы дворами, садами пробраться к восточной, ещё не занятой, очевидно, окраине и догнать своих. Девушка бросилась было к двери, но сердитый окрик остановил её:
– А золото? – Митрофан Ильич говорил новым, отвердевшим голосом, в самом тембре которого звучало право приказывать. – Мы же с тобой за это отвечаем!
Девушка смерила кассира тем задиристо-насмешливым взглядом, за который её особенно не любили сослуживцы.
– Подумаешь! Стану я из-за какого-то золота попадать к фашистам!.. Мне на это ваше золото – тьфу!
И она действительно плюнула себе под ноги.
– Девчонка!.. Да как ты смеешь! Ты понимаешь, что нам доверено?
Митрофан Ильич смотрел сурово, гневно, и было в этом взгляде что-то такое, от чего озорная девушка сразу притихла и подчинилась.
Грохот и лязг на улицах разом оборвались. Пронеслись последние машины. Развернулись и ушли за остальными и те два танка, что были выставлены для охраны колонны. Площадь опустела, и только облака пыли и дыма тихо клубились над рубчатыми следами гусениц, оставшимися на асфальте. Канонада у вокзала усилилась.
Митрофан Ильич завязал наконец мешок:
– За ним не приедут! Нужно выносить самим. Да, да, самим – мне и тебе.
Он вздохнул и начал, кряхтя, взваливать тяжёлый груз на плечо. Но снова донёсся гул мотора. На этот раз, несомненно, шла легковая машина. Может быть, инкассаторам удалось прорваться через боковые улицы? Старший кассир и маленькая машинистка с надеждой выглянули в окно.
На площадь одна за другой выскользнули три странные машины, похожие на лодки, поставленные на колёса. Шофёры и седоки торчали из этих стальных корыт по пояс. На площади машины разъехались: две направились к зданиям горкома и горсовета, а третья, сердито рокоча приглушённым мотором, подкатила к отделению банка и скрипнула тормозами у парадного подъезда.
– К нам! – прошептал Митрофан Ильич, чувствуя, как похолодели и ослабли у него ноги. И все вокруг: Муся, застывшая в проёме окна, самое окно, стол со стоящей на нем машинкой, круглые часы, висевшие на стене, и самая стена – все это сдвинулось и вдруг стало валиться в сторону.
Случилось самое страшное из всего, что могло произойти в этот роковой день. Военные в чужой форме вылезли у подъезда. Бежать поздно, золото не унести, даже не успеть спрятать. Оно попадёт к врагу, и виной этого страшного события будет он, старший кассир Митрофан Ильич Корецкий, которому железнодорожники доверили огромную государственную ценность.
Вцепившись руками в стол, чтобы не упасть, старик растерянно обводил глазами комнату. Девушка соскочила с окна. Она метнулась к мешку, схватила его обеими руками и, согнувшись от тяжести, отнесла к голландской печи. В последние дни в этой печи жгли ненужные документы, и перед топочной дверцей теперь возвышалась куча рыжей торфяной крошки, смешанной с бумажным пеплом. Девушка быстро открыла дверцу, но топот кованых сапог раздавался уже рядом. Точно разогнувшаяся пружина, девушка отскочила от мешка и в следующее мгновение уже стояла возле стола. Небрежно опершись о него, она улыбалась, как казалось, приветливо и беззаботно. Только порывисто вздымающаяся грудь выдавала её волнение.
В комнату вошли трое: молодой щеголеватый военный в фуражке с очень высокой тульёй, сразу напомнившей Митрофану Ильичу карикатуру Кукрыниксов из последнего номера «Правды», повидимому офицер; за ним – солдат в квадратной рогатой каске, надвинутой на самые глаза, с автоматом, висевшим у него на шее на ремешке наподобие саксофона; третий был штатский – маленький, юркий человечек в спортивной каскетке и полупальто, с длинными обвисшими усами и светлыми глазами неопределённого цвета. Глаза эти так и бегали, так и шарили вокруг с тоскливым беспокойством. Все трое были густо покрыты замшевым слоем зеленоватой пыли. Она лежала на лицах такой плотной маской, что нельзя было рассмотреть их выражения.
Сверкание глазных белков, чёрный цвет губ и одинаковый оттенок густо пропылённых бровей и ресниц делали всех троих похожими друг на друга. Они показались Митрофану Ильичу людьми какой-то таинственной, злой породы, неизвестной ему до сих пор. Все трое тяжело дышали – как будто до того, как войти в комнату, долго бежали.
Офицер остановился перед старшим кассиром, козырнул ему двумя пальцами и стал о чем-то спрашивать, все время нервно косясь на двери, ведущие вглубь здания.
– Пан офицер хочет слушать, что это действительно есть местный банк! – перевёл длинноусый, произнося русские слова со странным выговором.
Митрофан Ильич словно не слышал вопроса. Он смотрел на этого совсем молодого офицерика с надменной, возбуждённой физиономией, на солдата, застывшего у печки, расставив ноги наподобие глиняной статуи, на длинноусого штатского в смешной детской фуражечке, – смотрел и насмешливо думал: так вот они какие, эти люди, объявившие себя владыками мира!.. Офицер кричит, хорохорится. Должно быть, грозит. Но разве не заметно, как боязливо косится он при этом на двери, как возбужденно дрожат большие и тяжёлые руки солдата, напряжённо вцепившиеся в автомат, как по-петушиному все время переступает с ноги на ногу штатский, точно пол жжёт ему ноги, и как они все трое вдруг присели, когда звучно, будто пастушеский кнут, щёлкнул у окна подхваченный ветром занавес?
И они, эти вот, хотят покорить великий советский народ! Старик усмехнулся зло и бесстрашно. Нервная дрожь прошла, даже сердце успокоилось. Что ж, он своё прожил, и неплохо прожил, не стыдно вспомнить. Пожил бы и ещё, да что же делать, видно не судьба… О чем это трещит этот длинноусый таракан, дёргающий его за рукав? Что ему нужно?
– Пан офицер говорит, что ему не можно долго ждать ответа. Пан офицер сердится, пусть пан отвечает на вопрос.
Действительно, офицерик с подчёркнутым старанием расстёгивал кобуру револьвера.
Что ж, чем скорее, тем лучше! Митрофан Ильич взглянул через плечо офицера в окно на кипящую дымом площадь, гордо выпрямился, сжал губы и опустил веки. Нет, он не станет молить о пощаде. Этого они от него не дождутся. Ему захотелось перед смертью крикнуть в эти чужие, пыльные, сверкавшие белками глаз и оскалом зубов лица нечто значительное, уничтожающее, но он не успел найти нужные слова.
Оттолкнув переводчика, Муся выпорхнула вперёд. Загородив собой старика, она совершенно незнакомым ему кокетливо-певучим голоском защебетала:
– Да, да, передайте, пожалуйста, господину офицеру, что это и есть городское отделение Государственного банка. – Она обернулась к Митрофану Ильичу, лучистые озорные глаза горели отчаянным вдохновением. – Передайте господину офицеру, что это мой дедушка, мой гроссфатер, понимаете меня? Пусть господин офицер на него не сердится. У него, у дедушки, у гроссфатера моего, сердце… вот тут, понимаете… у него сердце не в порядке, оно тук-тук-тук. Понимаете? От радости. Припадок, сердечный припадок. Болезнь… Кранк…
Она подбежала к офицеру и, схватив его за рукав пыльного кителя, продолжала все с тем же вдохновением отчаяния:
– Мой гроссфатер при царе, при нашем кайзере… ферштеен зи?.. он был буржуй, то-есть, извините, по-вашему очень богатый человек… Переведите господину офицеру, что потом у моего гроссфатера… вот у него, у этого вот старика… все отняли, всё, всё. Вы понимаете? Ферштеен зи?.. Переведите теперь, что все уехали, а мы с дедушкой остались жить с фаши… то-есть, я хотела сказать, с господами немцами… Ферштеен зи?
Муся очаровательно улыбнулась, присела, отведя в сторону уголок юбки, и потом, вытащив из сумочки зеркальце, храбро мазнула по губам карандашом помады.
Митрофан Ильич медленно поднял на неё гневный взгляд. Что такое она там несёт, скверная девчонка? К чему этот балаган? Как смеет она оскорблять гнусной ложью последние минуты его долгой и честной… да, да, именно честной жизни!..

Оранжевые пятна сердитого румянца выступили на бледном лице старика. Щеки задрожали, углы губ поползли вниз. Но в это мгновение он перехватил беспокойный взгляд Муси. Она украдкой, искоса смотрела на грязный мешок, лежавший на торфяной куче у печки. Это сразу отрезвило старика. Да, да, она, конечно, права, он не смеет умереть, не исполнив своего долга! Эта девчонка умнее и хитрее его. Правильно, нужно идти на все, лишь бы спасти эти неожиданно свалившиеся на их плечи сокровища…
   Между тем, выслушав перевод Мусиных слов, офицер вытянулся, приложил два пальца к козырьку, назвал свою фамилию и, что-то вежливо пробормотав, с интересом осмотрел её складную фигурку – от изящных туфель, как бы подчёркивавших стройность её маленьких ног, до серых упрямых глаз, наивно и дерзко смотревших из-под кудрявого, нависшего на лоб чуба. Он отвесил девушке поклон и с преувеличенной старательностью звонко щёлкнул каблуками.
   – Пан офицер просит передать, что рад познакомиться с ясновельможной русской пани. Он делает извинение, он не имеет часа. Он просит пана и пани немедленно показать ему, где здесь хранятся деньги в иностранной и русской валюте, а также ценности в вещах и золоте, займы и процентные бумаги, страховые полисы, акции, частные вклады и другие… как это… активы.
   Заученно выговорив эту фразу, переводчик вздохнул и смолк. По виду его стало понятно, что произносил он эту фразу уже не в первый раз, что сам считает её простой формальностью и не ждёт положительного ответа.
   – Ваше благородие, помилуйте, какие ж тут деньги, откуда? – неуверенно произнёс Митрофан Ильич, стараясь войти в роль бывшего богача.
   Он пытался и никак не мог вспомнить хоть кого-нибудь из фабрикантов, помещиков, уездных финансовых тузов, каких ему, маленькому конторщику, приходилось когда-то видеть среди клиентов банка. И хотя большая половина жизни Митрофана Ильича прошла в дореволюционные годы, все это было теперь так далеко, так прочно отгорожено четвертью века советской власти, что вся его серенькая молодость вспоминалась ему смутно, как глава давно прочитанной малоинтересной книги. Так и не удалось ему хоть сколько-нибудь отчётливо представить себе кого-нибудь из уездных воротил. Вместо них в памяти возникли персонажи из пьесы Островского, которую он видел зимой на сцене городского театра, и в особенности образ старого купца, ловко вылепленный талантливым актёром. Стараясь подражать ещё жившим в памяти актёрским интонациям, Митрофан Ильич уже несколько уверенней продолжал:
   – И не ищи, батенька мой, ваше благородие, и время зря не теряй… Вот благодарю бога да вашего… как его… господина Гитлера, что поторопились вы прийти, а то вон дверные ручки да шпингалеты с окон и те с собой забирают. Ни с чем не расстаются, все как есть увозят… Какие уж тут, прости господи, активы…
   Митрофан Ильич говорил все это медленно и рассудительно, точно на сцене.

Слова вылетали изо рта, а все внимание его уже снова было сосредоточено на грязном мешке, лежавшем у печки. Он не смел даже взглянуть на него. Он нарочно смотрел в противоположную сторону, но как бы чувствовал присутствие этого мешка, чувствовал всеми своими напряжёнными нервами, будто драгоценности источали какие-то магнетические токи. И оттого, что солдат с автоматом стоял у печки рядом с мешком, так близко, что серый от пыли сапог с коротким и широким, как ведерко, голенищем почти касался грязной мешковины, все существо кассира было полно тоскливой тревоги.
   А если немец нагнётся и заглянет в мешок?
   Смерть? Нет, умереть не так страшно. Случится такое, что во много раз хуже. Фашисты обнаружат золото. А железнодорожники приедут в тыл, они найдут Чередникова, покажут ему квитанцию и расскажут, что самолично сдали ценности старшему кассиру. Чередников прочтёт бумажку и, увидев знакомую подпись, облегчённо вздохнёт. В верные руки сданы сокровища! Раз Корецкий принял – что ни случись, не пропадут. У Корецкого за двадцать пять лет копейки не пропало. Железнодорожники уйдут, успокоенные, а Чередников будет терпеливо ждать… Тем временем фашисты приобретут на это золото новые проклятые машины, и машины эти будут мять родные русские поля, стрелять в советских людей, в его, Митрофана Ильича, сыновей…
   Старику стало страшно.
   «Господи, спаси и сохрани, не допусти богатства во вражьи нечистые руки!» – твердил он про себя жалкие, смешные слова, пришедшие из далёкого прошлого.
   Между тем Муся уселась на край стола и беззаботно раскачивала стройной ножкой, искоса следя за тем, как офицер, и солдат, и переводчик, каждый втайне от другого, еле заметно поводят глазами в такт её движениям. Девушка что-то щебечет, и щебечет так естественно, что Митрофану Ильичу опять начинает казаться, что она кокетничает всерьёз. Злая досада снова начинает подниматься в нем. Но тут он замечает, что села Муся как раз так, чтобы загородить мешок от взоров офицера и переводчика, и старик радуется: «Умница, молодец! Вот у кого нужно учиться самообладанию! И откуда у неё это все берётся? Актриса, настоящая актриса!..»
   – Передайте его благородию, что я готов помочь ему чем могу, – торопливо, по-волжски окая, говорит Митрофан Ильич, снова вспоминая характерные интонации купца из пьесы. – Прошу покорнейше пройти в хранилище – может, впопыхах, в сутолоке да в спешке они какие крохи и оставили…
   Кассир идёт впереди, сопровождаемый солдатом, напоминающим молчаливую куклу. Офицер и переводчик следуют за ними. Муся остаётся в операционном зале. «Может быть, этой хитрой девчонке удастся унести, спрятать мешок?» – думает Митрофан Ильич. Он уже начинает понимать, что эти первые увиденные им фашисты, в сущности, ничего не знают о его народе, что их не так-то уж трудно обмануть, провести, повторяя выдумки их же собственной пропаганды. Все уверенней входит он в роль бывшего богача, обездоленного советской властью, пришедшего вместе с внучкой взглянуть на этот когда-то принадлежавший ему особняк. Поначалу случайная выдумка эта показалась ему безнадёжно наивной. Теперь он видел, что ему верят. Усатый переводчик расшаркивается перед стариком и, заскакивая сбоку, величает его не иначе, как «ясновельможный пан коммерсант». И ещё в одном убеждается Митрофан Ильич: они боятся. Их танки, машины с пехотой, мотоциклы, снова танки непрерывной чередой, потрясая все вокруг, движутся через площадь к вокзалу. Их часовой стоит у главного подъезда. Эти трое вооружённых идут с ним, беспомощным, безоружным стариком, и все-таки они боятся, заставляют его идти вперёд, все время держат руки в карманах, опасливо оглядываются на двери, вздрагивают при каждом громком разрыве. «А, уж научили вас, субчиков-голубчиков!.. Это вам не Западная Европа! У нас под ручку с дамочками по бульварам не погуляешь!» – злорадно думает старый кассир.
   Они входят в помещение операционных касс. Немцы бросаются к тяжёлым сейфам, вделанным в стену. Из-за громоздкости сейфы эти решено было не увозить. Митрофан Ильич опускается в дубовое канцелярское кресло на положенную поверх сиденья суконную подушечку, сшитую ещё руками его покойной жены, и, подперев ладонью подбородок, смотрит на запылённые фигуры в чужой, незнакомой форме, шныряющие с крысиным проворством.
   Он сидит под чёрной стеклянной табличкой с серебристыми буквами: «Старший кассир М. И. Корецкий», за своим столом, «на своём рабочем месте», как любил он говаривать. И ему начинает казаться, что он видит неправдоподобно страшный сон.
   Переводчик берет со стола дырокол, собственный дырокол Митрофана Ильича, который он как-то принёс на службу из дому, и, удовлетворённо хмыкнув, суёт в свой бездонный карман, где канцелярские мелочи исчезают совершенно бесследно. Покончив с дыроколом, переводчик вздыхает:
   – Пан прав, они действительно всё увезли, кроме этих… как это по-русску… шпингалетов для окон. Не будет ли пан такой любезный проводить нас в помещение… как это… ну, не элеватор, нет… ну, казнохранилище, да?
   Страшный сон продолжается. Выслав вперёд солдата с автоматом и вынув револьвер, офицер опускается в темное подвальное помещение, полное запахов старой бумаги, пыли и горелого сургуча. Острый луч электрического фонарика шарит в зияющих провалах пустых сейфов, выхватывает из мрака толстые стальные двери, заляпанные сургучом и воском, скользит по полу, густо покрытому шелестящим пеплом и клочками недогоревших бумаг… Дурной, тяжёлый кошмар… Но где-то в глубине потрясённой души Митрофана Ильича теплится надежда: Волкова там, наверху. Что бы тут ни произошло, эта ловкая девица, может быть, что-нибудь сумеет сделать… Пусть мучают, пусть расстреляют даже, лишь бы ей удалось спасти казённые ценности, а если не спасти, то хотя бы спрятать, чтобы они не достались этим…
   Наверху звучно хлопает дверь. Фашисты, точно по команде, отскакивают к стене и с предостерегающими криками наводят оружие на слабо освещённую лестницу. Они тяжело дышат. Револьвер так и ходит в руке офицера, И снова злорадный смешок кривит губы старика: «Повадки волчьи, а души заячьи. Не будет, не будет вам ходу по нашей земле!»
   Уже без боязни переиграть, он смело обращается к переводчику:
   – Спроси-ка, любезный, не может ли его благородие прислать сюда поскорее сапёров?
   – К чему пану сапёры?
   – Да вот взяли они моду перед уходом минировать лучшие дома. Аль не слыхали? Ну как же, дело известное, замуруют куда-нибудь в фундамент адскую машину, а то и две и уедут. Их уж и следа нет, а часики себе тик-так, тик-так, а по прошествии времени она, бомбочка-то, как ахнет – дом-то и прости-прощай, только его и видали!.. Им чужого разве жалко! А я этот дом для себя, для наследников своих возводил на долгие века…
   Выслушав перевод, офицер сразу заторопился. Перепрыгивая через две ступеньки, он и его спутники выскакивают из подвала, почти бегом минуют анфиладу пустых комнат. Митрофан Ильич, усмехаясь, плетётся сзади.
   Нет, Волкова не ушла. Она сидела на подоконнике и жестами что-то объясняла кому-то на улице, должно быть солдату, караулившему подъезд. Сердце старика дрогнуло. Мешок лежал на прежнем месте и даже, как ему показалось, стал больше размерами.
   Офицер козырнул Мусе, торопливо осмотрел комнату и указал солдату на пишущую машинку. Тот схватил её и понёс. Девушка, мгновение назад кокетливо улыбавшаяся, соскочила с окна и бросилась к солдату. Немцы остановились.
   – Эта вещь принадлежит фрейлен? – спросил офицер.
   – Нет, нет, что вы, это не моя машинка, я не могу её отдать! Понимаете вы, она не моя, учрежденческая! – всполошенно кричала Муся и тянула машинку к себе что было сил.
   Офицер удивлённо поднял брови:
   – Так почему же фрейлен защищает чужую машинку? Всё здесь, – он обвёл рукой вокруг себя, – трофеи великой армии фюрера…
   – Отдай, дурак! – крикнула Муся, не выпуская машинки.
   Солдат, у которого от ярости уши покраснели до свекольного цвета, старался оторвать руки девушки от своей добычи, но она держала цепко и все норовила ударить его ногой.
   – Ваше благородие, Христом-богом прощу, пришлите вы поскорей сапёров! – отчаянно выкрикнул Митрофан Ильич. – Ведь вот-вот взлетит мой дом на воздух! Бух – и всё!
   Офицер исчез в двери. Солдат вырвал наконец машинку и, оттолкнув девушку, следом за переводчиком выскочил из комнаты. Девушка рухнула на пол, но сейчас же вскочила, высунулась по пояс в окно и яростно затрясла кулачками. Митрофан Ильич силой оттащил её от подоконника. Муся осмотрела свои посиневшие пальцы, подула на них и вдруг заплакала обильными сердитыми слезами.
   – Ну что ты! Ну не надо… Важное дело – машинка! Ведь мы ж сокровища сохранили.
   Девушка вскочила и царапнула старика возмущённым взглядом:
   – Это ж лучшая машинка в учреждении! Как вы это не понимаете! Я за неё отвечаю… «Трофеи армии фюрера»! Ах, мерзавцы!..
   Девушка брезгливо вытирала о платье руку, которую пожал офицер. Она тёрла её с таким усердием, точно хотела содрать кожу. Глядя на неё, маленькую и сердитую, на лицо её, красное и мокрое от слез, Митрофан Ильич улыбнулся в первый раз за все дни войны.
   – Если бы я ещё верил в бога, я сказал бы, что само провидение оставило мне тебя в помощники, Муся, – сказал он, впервые назвав сотрудницу по имени.
   Девушка удивлённо взглянула на него. Никогда прежде он не называл её так. На ресницах у неё все ещё поблескивали слезинки, но она тоже улыбнулась.
   – Есть время болтать о чудесах! Берите мешок. Не может же любящий гроссфатер из бывших лишенцев допустить, чтобы его маленькая внучка таскала такие тяжести.
   Девушка без труда вскинула себе на плечи узел с вещами.
   – Здорово я их поймала на старого буржуя, а? Дурни, поверили! Я думала, они хоть хитрые, а они… – Она многозначительно постучала костяшками пальцев о подоконник.
   – Они нас своей фашистской меркой мерят, Мусенька, – ответил Митрофан Ильич. – Врали про нас чорт те что и сами тому вранью поверили. Она ещё, ложь-то эта, им, ох, как горько отрыгнется!
   Он взвалил на себя мешок с ценностями. Лицо его вдруг изобразило удивление. Его спина и локоть ясно ощутили шершавые куски торфа.
   – Чего вы удивляетесь, товарищ гроссфатер? Не может же в таком скверном мешке быть золото. Я обложила ценности торфом, на случай если они туда нос сунут, – пояснила девушка и заторопила: – Мы пойдём чёрным ходом, потом через дырку в заборе во двор клуба пищевиков, а оттуда на Урицкую и на бульвар… Мы так девчонками на танцы без билета к пищевикам лазили. Очень удобно.
   Она пошла вперёд, показывая дорогу через пустые дворы.
   Со стороны станции продолжала доноситься канонада; она как будто даже усилилась.
   Город, окутанный дымом, был мертвенно пуст.


   3

   И точно сам мир уже изменился. Близость человека не радовала. Она настораживала и пугала. Едва заслышав звук приближающихся шагов, спутники спешили свернуть в первую попавшуюся подворотню. Встречные, очевидно, переживали то же и торопились исчезнуть в дымной мгле. Казалось, этот древний русский город, упоминающийся в старинных летописях, вдруг за несколько минут превратился в глухую пустыню. Приходилось держаться настороже и не только ступать, но и дышать как можно тише.
   Так, никого не встретив, но поминутно натыкаясь на брошенные посреди улицы домашние вещи, спутники миновали несколько центральных кварталов. Улица вывела к бульвару, пересекавшему их путь.
   Когда открылся их взору бульвар, Митрофан Ильич и Муся застыли, инстинктивно прижавшись к стене дома. Не сразу поняли они даже, что же здесь, собственно, произошло. Тенистые курчавые тополя, сомкнутые кроны которых ещё утром вздымались над серединой бульвара, образуя собой две пышные зеленые гряды, теперь валялись на земле. Среди поверженных деревьев с блестящей, ещё не успевшей завять листвой возились чужие сапёры. Одни пилили, обрубали сучья, тесали бревна; другие копали продолговатые ямы; третьи облицовывали брустверы окопных ровиков кирпичом, который солдаты выбрасывали из окон ближайших домов, разбивая для этого, очевидно, печки в квартирах. У сапёров были усталые, безразличные лица. Какой-то массивный военный, должно быть их начальник, сидел развалясь в глубоком кожаном кресле, стоявшем посреди не существовавшего уже бульвара. Пилотка у него была засунута под погон. Розовая лысина сверкала на солнце.
   Митрофан Ильич стоял, точно окаменелый. Муся все настойчивее дёргала его за рукав.
   – Пошли, пошли! – шептала она. – Обойдём бульвар, ну их!
   Старик машинально двинулся за девушкой. Он не понимал, что она ему говорит, куда его тащит. Он чувствовал только, что маленькая сильная рука, крепко держащая его локоть, дрожит, и сам дрожал, как от озноба, а в ушах назойливо звучал глухой стук топоров, звон сапёрных лопат.
   Усилившийся ветер снова отнёс в сторону прогорклый дым. В полную силу засияло жаркое солнце, и от этого ещё страшнее стали безлюдные улицы, пустые дома с выбитыми окнами и распахнутыми дверями, серый пепел, шелестевший под ногами и медленно порхавший над городом.
   Старик и девушка прошли несколько улиц, не встретив ни души. И вдруг на перекрёстке неожиданно столкнулись с группой вражеских солдат, вывалившей из разбитых дверей большого магазина «Гастроном». Передний из них нёс целую груду винных бутылок, обёрнутую в пятнистый брезент; заметив штатских, он было отпрянул, но, рассмотрёв девушку в нарядном платье, остановился, расставил ноги и, что-то сказав, басисто захохотал. Вслед за ним захохотал и второй – румяный, очкастый. Он нёс на руке с десяток коробок с шоколадными конфетами. Остальные были нагружены ящиками, плетёнками, картонными коробами.
   Сзади всех брёл без пилотки, спотыкаясь, маленький, лысый. Рукава у него были засучены. Он на ходу лил себе прямо в рот варенье из банки.
   Тот, что нёс коробки с конфетами, медленно сложил свою поклажу у ног и поманил Мусю к себе пальцем. При этом, осклабившись, он показывал ей на шоколад. Девушка отшатнулась, как будто ей предлагали не конфеты, а что-то ядовитое, отвратительное. Солдаты снова дружно засмеялись. Они были пьяны и находились в самом благодушном расположении.
   Маленький, лысый, хватив об асфальт банкой с недоеденным вареньем, отвесил Мусе преувеличенно любезный поклон.
   – Дейч зольдатен – карашо… Добрый тшеловек, – ткнул он себя в грудь алым от варенья пальцем.
   – Матка, матка, тшиколат! – тонким голосом зазывал очкастый.
   Он схватил Мусю за руку и стал тянуть её к коробкам, лежавшим на панели. Обрадовавшись неожиданной потехе, солдаты обступили девушку. Митрофан Ильич очутился вне этого круга.
   – Тшиколат люксус, – подмигивая товарищам, повторял очкастый и пытался силой заставить девушку взять конфеты.
   – Муся, да возьми, отвяжись ты от них! – крикнул Митрофан Ильич, пытавшийся пробиться к ней на помощь.
   Девушка отчаянным усилием вырвалась из рук немца и, гневно сверкая глазами, закричала ему в лицо:
   – Уйди, уйди ты!
   – Муся, бери, ну их!
   Солдаты обернулись к Митрофану Ильичу. Один из них, уставившись глазами на мешок, который старик поставил на землю, свистнул сквозь зубы, предвещая новую забаву. Он сделал вид, что забирает мешок себе. Неподдельный, ужас, появившийся на лице Митрофана Ильича, окончательно развеселил солдат.
   Очкастый опять свистнул и с преувеличенным старанием принялся развязывать верёвку. Обведя рукой товарищей, он показал, что намерен разделить содержимое мешка между ними. Муся смотрела на его пальцы, неторопливо развязывавшие тугой узел. Она готова была броситься к солдату, вцепиться в эти ненавистные руки, вырвать драгоценный мешок, но какое-то странное оцепенение связывало её. Митрофан Ильич стоял возле, бессильно откинув голову назад и страдальчески полузакрыл глаза.
   Наконец верёвка поддалась. Предвкушая новую забаву, солдаты тесно сгрудились вокруг мешка, театрально протягивая руки. Тот, что был в очках, вытащил из мешка горсть торфяной крошки. Он удивлённо посмотрел на девушку, на старика, подбросил торф на руке, чтобы показать товарищам, что так заботливо оберегают эти смешные русские.
   Солдаты снова засмеялись, жестами показывая, что им не нужно торфяной крошки. Забрав с панели свои трофеи, они шумно двинулись прочь. Девушка, оцепенев, стояла над раскрытым мешком, ещё не веря, что опасность миновала. Проходя мимо, очкастый сунул ей коробку конфет.
   – Дейч зольдатен, го-го! – произнёс он победно и рысцой побежал догонять остальных.
   Муся и её спутник, увязав мешок, поплелись вслед за ними. Бежать, казалось, было некуда: оккупанты, по-видимому, разбрелись уже по всему городу. И опять тяжёлая апатия овладела Митрофаном Ильичом. Девушка почти тащила его.
   Путь их лежал мимо городской публичной библиотеки. Пришлось сойти с тротуара на дорогу. Кто-то выбрасывал из окна охапки книг. Из разбитых окон городского музея, которым так гордились местные краеведы, слышались чужая песня, буханье все тех же тяжёлых сапог, грохот, треск бьющегося стекла. Муся с ужасом оглядывалась кругом, но Митрофан Ильич, казалось, ничего этого не замечал. Он покорно тащил свою ношу и смотрел на всё пустыми, ничего не выражающими глазами.
   – Когда читаешь в газетах, разве представляешь себе, как все это выглядит! – вымолвил он наконец.
   Муся безжалостно торопила старика:
   – Слышите, стреляют у вокзала! Там наши. Скорее, скорее!
   Но путь к вокзалу был отрезан колонной вражеских танков. Тогда спутники решили пробраться на восточную окраину города, в тихое Заречье, где жил Митрофан Ильич. Там не было ни фабрик, ни заводов, ни богатых магазинов, ни складов. Вполне возможно, что немцев там ещё нет. Можно будет в домике Митрофана Ильича переждать до темноты и ночью попытаться выбраться из города.
   Они были уже недалеко от цели, когда на тихой улочке их задержал военный высокого роста, в чёрной, ещё не виданной ими форме. В отличие от тех солдат, которых они уже встречали, он был щеголевато одет, чисто выбрит. Сапоги его блестели, лакированная каска сияла, и на ней сбоку были изображены две серебряные молнии. Над карманом тужурки, там, где у остальных был вышит распластанный орёл, девушка заметила у него серебряный знак – череп и кости. Вместе с другим, одетым в такую же форму, он стоял на плитчатом тротуаре перед маленьким деревянным особнячком, где, как все в городе знали, жил заслуженный врач Абрам Исаакович Гольдштейн.
   Последнее время говорили, что Гольдштейн тяжело заболел и что, может быть, ему больше уже не встать. Неужели это за ним пришли плечистые молодцы в чёрном, нетерпеливо посматривающие на окна, за которыми мирно покачиваются от ветра тюлевые шторы?
   В доме раздался треск чего-то разбившегося, послышался чужой гортанный выкрик и топот ног. Дверь резного крыльца с грохотом распахнулась. На пороге появился массивный старик в одной ночной сорочке. Он удивлённо смотрел вокруг беспомощными, близорукими глазами. Седые волосы клочьями торчали над просторным лбом. Только по этому лбу Муся и узнала знаменитого врача.
   Стоя на крыльце, врач смотрел на улицу с выражением болезненного недоумения, смотрел и, должно быть, ничего не видел. Третий немец в чёрном, появившийся у старика за спиной, подмигнул двум, стоявшим на улице, поднял автомат и дал короткую очередь над самым его ухом. Врач рванулся, оступился и, перелетев через ступеньки, упал прямо на плиты тротуара. Военный, задержавший Мусю и Митрофана Ильича, в свою очередь поднял автомат, должно быть для того, чтоб тоже стрельнуть над ухом врача. Но девушка бросилась к немцу и схватила его за руку:
   – Что вы делаете, негодяи? Это же доктор, врач!
   Верзила в чёрном с высоты своего роста смотрел на маленькую миловидную девушку, не понимая, должно быть, чего она от него хочет. Врач, лежавший на асфальте, поднял широкое исцарапанное лицо, заплывшее багровым синяком. Крепко вцепившись в чёрное сукно мундира, девушка старалась припомнить немецкие фразы из тех, что учила в школе. Ах, как она в эту минуту ненавидела себя за то, что когда-то была невнимательна на уроках немецкого! Ей казалось, что от того, вспомнит она или нет необходимые слова, сумеет или нет объяснить этим дюжим молодчикам, кто он – тот, над кем они так издеваются, – зависит жизнь человека.
   Оторопевший верзила пришёл в себя. Он, все ещё улыбаясь, старался оторвать от себя девушку, повисшую у него на руке. Но Муся уже вспомнила нужную и, как казалось ей, спасительную фразу:
   – Вас махен зи! Дас ист дох айн доктор, гросс руссише доктор!

Детине в чёрном удалось наконец отбросить её от себя. Муся отлетела в сторону на тротуар, но сейчас же вскочила на ноги. Все ещё думая, что они не понимают, над кем издеваются, что она плохо или непонятно им об этом сказала, девушка опять бросилась к страшным немцам в черном:
   – Он же людей лечит… Эр хейльт, я ди меншен!
   – Эр ист юде, – хрипло отозвался верзила, ударив сапогом лежавшего на тротуаре старика.
   Митрофан Ильич кинулся было поднимать несчастного, но второй гитлеровец, размахнувшись, стукнул его самого в подбородок так, что кассир опрокинулся навзничь на свой тяжёлый мешок. Над ухом врача пророкотала новая очередь. Старик вскочил, обвёл всех красными, ничего не видящими, обезумевшими глазами и бросился бежать. Третий фашист новой очередью преградил ему путь.
   Муся беспомощно оглянулась вокруг. На углу перекрестка она заметила группу пожилых немецких солдат в обычной серо-зеленой, пыльной и потрёпанной форме. Они тихо переговаривались между собой и, как показалось девушке, осуждающе смотрели на то, что происходило у особнячка. Девушка бросилась к ним, прося остановить расправу. Солдаты, переглянувшись, торопливо пошли прочь, с опаской оглядываясь на немцев в чёрном. Муся не отставала от них, ловила их за руки.
   – Эсэсман! – злобно, как ругательство, процедил сквозь зубы один из немцев, косясь на тех, кто с хохотом продолжал гонять по улице старого, больного человека.
   Муся поняла: это эсэсовцы, о которых столько писалось в газетах. Подбежав к Митрофану Ильичу, она помогла ему подняться, и, не оглядываясь, оба они бросились прочь, стараясь как можно скорее уйти от страшного места, где все ещё слышались выстрелы, улюлюканье, крики, свист.
   То там, то тут на улице появлялись и тотчас же исчезали какие-то личности в штатском, все чаще попадались на тротуарах брошенные домашние вещи, уже изломанные и затоптанные. Вдоль улицы тянулся по асфальту белый дымчатый след. Кто-то прошёл с мешком муки, не обращая внимания, что из дырки сыплется.
   Митрофану Ильичу было страшно войти даже в собственный дом. Он постоял на крыльце, но не отпер дверь, а прошёл через калитку в сад, мирно млевший от жары в спокойных лучах солнца, уже клонившегося к закату. Шагая прямо по овощам, Митрофан Ильич с трудом доплёлся до солнечного уголка, где рос виноград «аринка», и без сил опустился на грядку. Муся бросилась на землю, уткнулась в неё лицом, всем телом прижалась к ней, точно ища у неё пристанища и защиты от того необычного, непонятного, страшного, что творилось вокруг.
   Так молча просидели они, пока багровые нити опустившегося солнца не задрожали над нагретой за день землёй.
   – Муся, а ведь я действительно хотел остаться, – тихо вымолвил наконец Митрофан Ильич.
   Девушка отозвалась не сразу. Но когда она привстала, её лицо, перепачканное в земле, горело сердитой, энергией:
   – Скорее отсюда! Я не могу, я задыхаюсь… Меня тошнит…
   Она передёрнула плечами.

Её тряс нервный озноб. Здесь, под ласковым солнцем летнего вечера, ей было холодно, как в погребе. Даже зубы стучали.
   – Пошли, а? Ну чего, ну зачем ждать?
   – Нельзя. Только когда стемнеет. Мы, Мусенька, не можем думать лишь о себе, – печально ответил Митрофан Ильич, которого теперь тоже одолевало желание немедленно бежать из города.
   Оба с неприязнью покосились на бурый, грязный мешок, валявшийся в зелени, меж узловатых коленец винограда.
   – Я думаю, всего лучше будет нам выйти на Звягинцево и пробираться на Большое урочище. Лесом придётся идти: мы не имеем права подвергать ценности случайностям на дорогах. Да-да-да, не имеем права!
   – Ах, все равно! Только скорее, скорее…
   Тщательно схоронив мешок в густых, оплетённых паутиной зарослях малины, росшей вдоль забора, Митрофан Ильич позвал Мусю в дом. Пора было собираться. Он отыскал в чулане два ёмких охотничьих рюкзака и принялся укладываться с такой тщательностью, как будто не бежал он из занятого врагом города, а вместе с Чередниковым в очередной отпуск готовился идти на долгую рыбалку у дальних озёр.
   Муся не принимала участия в сборах. Она сидела у закрытого ставней окна. Нетерпение все больше одолевало её. А старик, как нарочно, медлил, укладывая в мешок свёрточки белья, зажигалку с бутылочкой бензина, солдатский котелок с крышкой-сковородкой, банки с солью, с чаем, рыболовные принадлежности и другие, как казалось, совершенно ненужные, лишние вещи.
   Под конец, когда старик достал из сундука пропахший нафталином лыжный костюм и грубые туристские ботинки с шипами, хранившиеся, очевидно, с той поры, когда были юны его сыновья, и посоветовал девушке надеть все это в дорогу, а платье и туфли оставить, как лишний груз, Муся возмутилась:
   – Напялить на себя это? Чтобы завтра явиться к своим как чучело? Вы что? – Она сердито потрясла перед носом Митрофана Ильича рыжими заскорузлыми ботинками: – Вы хотите, чтобы я эти уродища надела на ноги? Да? Чтобы надо мной все смеялись? Чтобы говорили, что Муська Волкова со страху с ума сошла?.. Нет уж, извините-подвиньтесь! – И она сердито бросила ботинки в угол.
   Старик чуть заметно улыбнулся и молча унёс туристскую справу.
   Недолго раздумывая девушка сунула в отведённый для неё весьма поместительный рюкзак содержимое своего узла: платья, туфли, две книжки со стихами, трубочку нот. Ценности они разделили и спрятали в обоих рюкзаках между другими вещами.
   Потом Митрофан Ильич ушёл переодеваться, и девушка слышала, как он возился в соседней комнате, кряхтел, вздыхал, что-то бормотал про себя. Оттуда он появился в старой ватной куртке, туго перехваченной ремнём, в суконных шароварах, заправленных в высокие мягкие кожаные сапоги – торбасы, в старой, выгоревшей широкополой шляпе. В этих охотничьих доспехах он выглядел прямее, подтянутей и моложе.
   – Вот я и готов! – вздохнул он.
   Но солнце ещё светило. Низкие, косые лучи, просачиваясь в щели ставен, резали комнату на части. Сейчас, когда идти было ещё нельзя, а делать стало уже нечего, наступили самые тягостные минуты. Митрофан Ильич сидел в старом глубоком кресле, в котором обычно, вернувшись с работы, любил подремать с газетой после обеда. Но он не развалился в привычной уютной позе, он сидел прямо и напряжённо, как сидит на вокзале пассажир, с минуты на минуту ожидающий поезда. И происходило это не только потому, что одет он был по-дорожному, нет. В этом домике, где он жил, воспитывал детей, нянчил внуков, он чувствовал себя теперь уже не хозяином, даже не гостем, а случайно забредшим чужим человеком, которого каждую минуту могли вытолкать на улицу.
   Дом был там, куда отошла армия, куда увезли банковское добро, где был Чередников.
   Ловя насторожённым ухом случайные звуки, доносившиеся из-за закрытых ставен, ожидая, что вот-вот сюда вломится какой-нибудь фашист, старик вспоминал о том, как в первые революционные годы Чередников, тогда ещё молодой большевистский оратор, убедил на митинге горожан устроить бульвар на широкой базарной улице Жён Мироносиц, только что переименованной в проспект Карла Маркса.
   Весь город собрался туда, где с незапамятных времён по воскресеньям и четвергам выстраивались крестьянские подводы. Люди снимали булыжный покров мостовой, разбивали газоны, сажали тополя, привезённые из архиерейского сада.
   С любовью и ревностью следили они потом за результатом этого своего первого общественного дела, по утрам поливали молодые саженцы из леек, вёдер и кувшинов, как будто это были не деревья на бульваре, а бальзамины или герань на их собственных окнах. Как чему-то своему, радовались первым веточкам, выброшенным деревцами, первой жидкой тени, положенной ими на зеленые скамьи молодого бульвара.
   Бульвар… Что там бульвар! Вспомнил старый кассир залитый светом кабинет в клинике городского института физических методов лечения, себя, беспомощно лежащего на столе, врачей, которые в своих накрахмаленных халатах напоминали мраморные изваяния, и львиную голову старого доктора. Привычными, искусными пальцами выстукивал он грудь больного. Казалось, он делает это нехотя и небрежно, но и сам больной и врачи, созванные на консилиум, внимательно следили за полными старческими руками и ждали приговора. Наконец, выпрямившись, доктор столкнул очки на просторный лоб. В близоруких глазах его загорелся лукавый смешок. Он одёрнул рубаху на груди Митрофана Ильича, легонько хлопнул больного по животу и сказал с ласковой сипотцой: «Он ещё тонну карасей переловит, этот ваш Корецкий!» И показалось тогда Митрофану Ильичу, что все вокруг облегчённо вздохнули, и доктор, о котором в городе шла давняя добрая слава, представился ему живым воплощением всемогущей советской науки…
   И вот срублены тополя. Больной, старый врач в ночной сорочке мечется по улице, и какие-то существа в черном забавляются, гоняя его, как мальчишки собаку, Здание института, где он спасал жизнь сотням людей, горит, окутанное бурым клубящимся дымом. И некому и не для чего его тушить. Всюду хрустит под ногами битое стекло, на тротуарах валяются книги, масса полезных вещей, которые всего несколько часов назад были кому-то дороги и нужны… Какие-то странные тени шныряют в брошенных людьми квартирах и, точно крысы, бесшумно разбегаются при звуке шагов… И опять начинает казаться Корецкому, что все это страшный сон. Мучительно хочется проснуться и увидеть милый, привычный мир.
   – Митрофан Ильич, вы читали Уэллса «Борьбу миров»?
   Старик вздрогнул, точно рядом выстрелили. Муся повторила вопрос.
   – Кажется, читал. А что?
   – Эти вот, – она кивнула на окна, в сторону, где лежал город, – они похожи на марсиан из романа: всё разрушают, жгут, охотятся за людьми и, кажется, не понимают ничего человеческого.
   – Да, да, пожалуй, – рассеянно отозвался Митрофан Ильич. – А я вот все думаю, как бы те марсиане, что машинку твою украли, не прочитали начало описи, оставшейся в ней. Ты ведь её не вынула? Вот то-то! Прочтут, бросятся нас искать…
   – Ищи ветра в поле… – отозвалась Муся не очень уверенно.
   – Тише!
   С улицы слышались шаги. Это были обычные человеческие шаги, но Муся и Митрофан Ильич побледнели, замёрли. Старик схватил завязанные рюкзаки, на цыпочках вынес их из комнаты, где-то спрятал. Когда он вернулся, лицо у него было болезненно насторожённое.
   А шаги приближались, чёткие и неторопливые. И этот обычный житейский звук, на который утром никто не обратил бы внимания, казался теперь страшнее нарастающего визга падающей бомбы. Поравнявшись с окнами, шаги несколько замедлились. Или это только так показалось? Остановится или не остановится? Нет, удаляются, затихают…
   Митрофан Ильич шумно вздыхает. С лица его капает пот.
   – Пронесло! – шепчет Муся, прижимаясь лбом к прохладному стеклу.
   В комнатах тихо сгущаются серые, душные сумерки.
   – А ведь в этой стране родились и Маркс, и Бетховен, и Гёте, и Дизель. Боже мой, боже мой! – проговорил вдруг старик, тоскливо следя за тем, как на потолке постепенно меркнут оранжевые отсветы заката, пробивающиеся сквозь щели ставен.
   – И Тельман и Роза Люксембург, – эхом отозвалась Муся.
   Митрофан Ильич поднялся с кресла.
   – Пора, – шёпотом сказал он.
   Крадучись, точно и взаправду боясь, что какое-то спрятавшееся во тьме чудовище может заметить и схватить его, обошёл старик своё жильё, прощаясь со стенами, хранящими дорогие запахи.
   На улице была уже ночь. Когда беглецы, быстро миновав пустынную улицу, сворачивали в переулок, старик вдруг охнул и остановился. Он вспомнил, что, уходя, не запер двери дома и даже, как ему казалось, оставил их открытыми. Митрофан Ильич рванулся было назад, но остановился, вынул из кармана ключи, поглядел на них, позвенел ими на ладони, горько усмехнулся и, размахнувшись пошире, бросил их через забор чужого огорода.
   Хлестнув по лопухам и крапиве, ключи тупо брякнулись об землю.
   – Чего вы там? – послышался из тьмы нетерпеливый шёпот Муси.
   – Так, пустяки, – ответил старик и, почувствовав облегчение, поправил лямки рюкзака и ускорил шаг.


   4

   В самый глухой час ночи, когда прохладный вязкий туман, поднявшийся из речных низин, плотной пеленой одел окрестности, двое путников тихо покинули город, багровевший в зареве разгоравшихся пожаров.
   Впереди размашистым, спорым шагом, каким ходят охотники, геологи, лесники и иной странствующий люд, привыкший к длинным бездорожным маршрутам, шагал высокий сутулый старик в широкополой шляпе, надвинутой по самые уши. Он ступал пружинисто, мягко. Маленькая девушка в пёстром шёлковом платье, хотя и годилась своему спутнику во внучки, еле поспевала за ним. У каждого за спиной висел объёмистый рюкзак, а девушка, сверх того, несла драповое пальто, перекинув его через руку.
   Не дойдя до окраины, они пересекли булыжный большак и свернули в узенький тёмный переулок, потом перелезли через забор огородов и скрылись, точно растаяли, в белесом тумане.
   Из тумана вышли они уже там, где обрывались городские огороды и начинался пологий подъем, поросший невысоким густым сосняком. Путники поднялись на взгорье и там, исчезнув в тёмной массе леса, остановились передохнуть.
   В ясный день отсюда можно было хорошо видеть весь город, лежавший в широкой речной излучине. Теперь же за шевелящимся озером тумана, посеребрённого магниевым светом луны, перед путниками простиралось густое зарево, обнимавшее полнеба. Точно живое, оно медленно ворочалось, вздрагивало и дышало, подсвечивая малиновыми подпалинами высоко проползавшие облака. На фоне зарева чёрным по красному, чётко и плоско, как на старинной гравюре, вырисовывались контуры городских крыш, высоких колоколен, заводских труб. Элеватор горел, светясь всеми своими окнами, выбрасывая в небо вихри оранжевых искр.
   Путники долго смотрели на эту зловещую картину. Потом старик резко повернулся, взял девушку за руку и молча потянул за собой в лес. Она пошла, но вдруг, вырвав руку, ещё раз оглянулась на город и простонала:
   – Ведь они ж, эти… там… в наших домах, по нашим улицам ходят…
   Старик не ответил. Он шёл впереди, не оборачиваясь, ничего не говоря. Крупные слезы одна за другой бежали по его лицу, катились по желобкам морщин, по судорожно съёжившемуся подбородку.
   Старожил этих мест, страстный рыболов и неутомимый грибник, Митрофан Ильич уверенно вёл свою спутницу лесной просекой, по которой зимой заготовщики вывозили к большаку дрова и бревна.
   Девушка начала отставать. Сразу же, как только, перемахнув плетень, они пошли по огородным грядкам, она убедилась, что её изящные лаковые лодочки – предмет зависти подруг – совершенно не годны для пеших маршей. Муся сбросила их и, осторожно ступая, пошла в чулках. Идти почти босиком по мягкой, увлажнённой росой огородной земле, по прохладной траве вспотевшего луга было даже приятно. Но как только, войдя в лес, они ступили на колкий ковёр сосновой хвои, девушка горько пожалела, что отказалась от спортивных башмаков.
   Теперь, боясь потерять из виду спутника, напряжённо следя за стальным кольцом его рюкзака, тускло посверкивавшим во тьме и как бы служившим ей маленьким маяком, она не могла смотреть под ноги. То и дело она наступала на сухие, ощетинившиеся сосновые шишки, на острые сучья, больно стукалась пальцами об узловатые корни и пеньки. Боль была так остра, что щекотало нёбо во рту. Приходилось все время напрягаться, чтобы не вскрикнуть. А тут ещё это дурацкое пальто, которое приходится нести на руке, этот тяжёлый рюкзак…
   С трудом удерживая накипавшие в груди слезы, девушка понемногу возненавидела и пальто, и мешок, и, главное, спутника. Хорошо ему в своих мягких охотничьих сапогах! Шагает, как по асфальту. Что ему до того, что она еле бредёт, до её страданий!
   Ноги у девушки тяжелели, наливаясь точно ртутью. Ступни саднило, сбитые о корни пальцы мучительно горели. Но не такова Муська Волкова, чтобы кому-то кланяться, умолять идти тише, просить об отдыхе… Этого старая кочерыжка от неё не дождётся. Девушка стискивала зубы, чтобы невзначай не застонать или не вскрикнуть, и, вся напрягаясь, спешила за спутником. Нет, уж она не отстанет, верьте слову!
   Только раз, когда они пересекли поляну, на которой, точно хлопья ваты, белели пушки каких-то болотных цветов, Муся нагнулась, чтобы обмотать чулками горящие ступни. Но и тут она не запросила пощады и бегом нагнала спутника. А тот все шёл и шёл ровным, неторопливым шагом, шёл молча и хоть бы раз оглянулся, хоть поинтересовался, идёт ли она, не потерялась ли в этом страшном лесу, сыром и тёмном, как подвал.
   Уже не было в словаре девушки ни одного бранного слова, каким бы она не наделила этого «черствого эгоиста», которого судьба послала ей в спутники. Он вот идёт и, наверное, усмехается, ждёт, когда она запросит остановки. Нет, уж извините! Не выйдет! Как он от неё ни убегай, она не отстанет, и жалобы от неё он тоже не услышит. Нет! Зато уж на стоянке она с ним поговорит… Пусть тогда хлопает глазами… «Ах, скорее бы уж отдых, что ли!..»
   Но Муся ошибалась. Митрофан Ильич не был ни черствым, ни жестоким человеком. Просто вид горящего города, открывшийся перед ним с лесистого взгорья, так ошеломил его, что он шёл теперь точно оглушённый, ничего не видя и не слыша, машинально следуя по знакомой тропке.
   Эх, как хорошо было раньше, тёплым вечером под выходной, с удочкой в руках, с поллитровкой, аппетитно побулькивавшей в рюкзаке среди переметов, жерлиц, насадок, банок с червями, идти вот этой пустынной лесной дорогой, идти, предвкушая радости ловли на заре у подернутой волокнистым туманом реки, среди сочной росистой травы, которая так здорово пахнет по утрам!
   Да, было время! Ведь как жилось! Ещё совсем недавно, весной этого года, на первый голавлиный лов вёл Митрофан Ильич вот по этой тропе внука Вовку. Мальчик был лёгок на ногу, не отставал от деда. Шли и мечтали, как будут летом ловить под берегом раков петлёй на тухлое мясо, как осенью пойдут по грибы-боровики на орсовские делянки… Мечтали… А теперь вот он, старый человек, крадётся по знакомой тропе, как зверь, озираясь, прислушиваясь к шорохам. Сыновья где-то воюют. Живы ли они? Внуки летят куда-то на восток, как сорванные с веток осенние листья, гонимые холодной бурей. В родном доме, наверное, уже шныряют эти страшные бесшумные тени, роются в сундуках, ворошат гардеробы, разбивают ульи, мнут, вытаптывают лозы винограда «аринка», в которые вложено столько труда, любви и надежд.
   Митрофан Ильич горько вздыхал. И как это раньше он не ценил всего, что его окружало! Нет, «не ценил» – не те слова! Ценил, конечно, но ко всем благам, какие ему дала советская власть, он за четверть века так привык, что они казались ему обыкновенными, думалось, что иначе не может быть. И вот теперь, когда родной город горит, когда по улицам его ходят фашисты и привычный порядок нарушен, Митрофан Ильич, может быть впервые, по-настоящему осознал, как велико все созданное за годы советской власти, куда вложена и его посильная доля, как дорога ему эта жизнь, проходившая в непрерывном борении с трудностями, дорога вся, со светом и тенями, со всеми своими недостатками, дорога так, что иной жизнью просто и жить не стоит…
   Весь погруженный в невесёлые думы, Митрофан Ильич совершенно забыл о своей спутнице. Багровое зарево, долго просвечивавшее сквозь тёмные вершины сосен, давно уже исчезло. Лес редел. Впереди в прогалинах меж деревьев уже посверкивал звёздами край неба. Ощутительно потянуло речной прохладой. Только тут, у места, намеченного им для первого привала, старик вспомнил о Мусе, вспомнил и весь сжался от тревоги, жалости и стыда.
   Нет, девушка не отстала! Она шла за ним, но как только он остановился и обернулся, тотчас же остановилась и она, явно не желая к нему приближаться.
   – Идёшь? Слава богу, а я испугался: думал, отстала… Ну ничего, вот и дошли.
   Муся молчала.
   – Устала, да?
   – Уйдите, – отозвалась наконец она слабым голосом.
   – Дай твой рюкзак… ну хоть пальто дай.
   – Оставьте меня, видеть вас не могу… Куда идти? Туда, что ли?
   Опередив спутника, девушка первой подошла к островерхим шалашам, крытым еловым лапником и бурыми пластами коры. Она присела возле одного из них, но снять рюкзак у неё не хватило силы. Бросив пальто прямо на влажную, курящуюся туманом траву, она навзничь опрокинулась на свою ношу и застыла, наслаждаясь блаженным покоем. Когда Митрофан Ильич наклонился над ней, она уже спала.
   Старик расстегнул ремни мешка, подложил его под голову спутнице. Не просыпаясь, Муся поёрзала, ища удобную позу, подсунула под щеку ладошку, свернулась калачиком, зябко подобрав босые ноги, обмотанные обрывками мокрых чулок. Митрофан Ильич набросил на спящую свою куртку и, поёживаясь от сырой прохлады, пошёл к ближайшему из шалашей.
   Он перетряхнул старую солому, устроил изголовье из жухлого прошлогоднего сена, застелил все это байковым одеялом, отыскавшимся в недрах его мешка. Затем старик бережно отвёл сонную девушку в шалаш. Укрывая спутницу курткой, он заметил, что маленькие, мокрые от росы ноги девушки все исколоты, исцарапаны, кровь сочится из-под сбитых ногтей. Ему стало жутко: даже не пикнула, даже не окликнула его, не попросила остановиться.
   Старик почувствовал, что к жалости, которую до сих пор внушала ему эта девушка, почти девочка, оставшаяся бездомной, начинает примешиваться уважение к гордому, волевому товарищу.
   Митрофан Ильич устроился на перетёртой соломе в соседнем шалаше и долго наблюдал в незакрытый ходок, как, мерцая, дрожат в бархатном глубоком небе острые, колючие звезды; наблюдал и думал о неожиданных качествах, какие открылись сегодня в Мусе Волковой, о том, как мы, в сущности, мало знаем окружающих, и о том, что по-настоящему человек познаётся только в серьёзных испытаниях.


   5

   Митрофан Ильич и его сослуживцы, как это часто бывает в обычной жизни, действительно ошибались в оценке характера маленькой машинистки. Вздорной Муся прослыла главным образом за то, что, печатая грамотнее и быстрее других, терпеть не могла мелочной опеки и нудных наставлений, какими сотрудники постарше и поответственней любили сопровождать передачу работы в машинописное бюро. Муся отлично знала, что и как ей надо делать, и бесцеремонно прерывала ненужные поучения. Слава же о её легкомыслии пошла потому, что девушка не скрывала своего равнодушия к банковскому делу и наотрез отказалась посещать курсы и семинары по повышению и приобретению финансово-счётной специальности, где занималась вся учрежденческая молодёжь.
   Нет, работа в банке не прельщала Мусю Волкову. У неё была в жизни своя мечта, и она стремилась к ней упорно, настойчиво, не отступая ни перед какими трудностями.
   С детства, с той самой бездумной поры, когда мать водила ещё её в детский сад, Муся свыклась с мыслью, что может добиться в жизни всего, чего пожелает, стоит ей только этого как следует захотеть. Способная и волевая, с живым, быстрым, восприимчивым умом, она без особых усилий отлично училась. Однажды заметив, что на уроках физкультуры она отстаёт от своих одноклассниц, она стала тренироваться с таким упорством, что к концу года добилась первого места в школе по конькам, а летом стала капитаном волейбольной команды девушек.


Но настоящее призвание открылось Мусе Волковой позже, когда её, уже ученицу седьмого класса, обладавшую приятным, звучным голосом и успешно солировавшую в школьном хоре, выдвинули для участия в городском смотре художественной самодеятельности. Со свойственной ей настойчивостью Муся начала готовиться к выступлению. Она выбрала два романса на пушкинские тексты: «Зимний вечер» и «Я помню чудное мгновенье». Эти вещи особенно полюбились ей с тех пор, как со школьной экскурсией побывала она в селе Михайловском, побродила в старом парке, под теми самыми липами, где мимолётным видением явилась к опальному поэту воспетая им красавица. Осторожно присаживаясь на скамью, на которой сиживал и Пушкин, благоговейно ступая по скрипучим половицам домика няни, по которым ходил поэт, выглядывая в окошко, откуда и он смотрел на зеленую долину реки и отороченные осокой озера, Муся чувствовала, как торжественно бьётся у неё сердце и холодные мурашки покалывают спину. Долго ещё после этой экскурсии в памяти девочки жила нежная, задумчивая песня о старенькой обитательнице крохотного домика, делившей одиночество молодого изгнанника, и страстные его строки, обращённые к заезжей гостье, заставившей зазвучать лучшие струны поэтической души.
   Когда позднее в Доме пионеров Муся разучивала романсы и когда затем пела их у освещённой рампы, со страхом смотря вниз, в таинственную полутьму зала, где неясно обозначались обращённые к ней лица, её охватывало то же торжественное волнение, какое она испытала в прохладной полутьме старой липовой аллеи и в маленьком домике под слоистым шатром огромного клёна. На областной олимпиаде она пела так непосредственно и столько в её звонком неокрепшем голосе было настоящей нежности и тепла, что когда она кончила, таинственная полутьма зала мгновение молчала, а потом взорвалась аплодисментами. Это было столь неожиданно, что маленькая певица испугалась, убежала и так хорошо спряталась среди пыльных декораций, что руководители олимпиады не сумели её отыскать, чтобы заставить раскланяться перед публикой.
   Жюри единодушно отобрало Мусю для выступления в столице. Школьница должна была дебютировать в Театре народного творчества в числе лучших солистов из художественной самодеятельности области в общей программе, названной «Сказ льноводов и ткачей».
   Столичные зрители встретили девочку с ещё большим радушием. Программа была обширная, и ей предстояло спеть только «3имний вечер». Но зал так долго, так настойчиво рукоплескал, с таким упорством вызывал её, что Муся, тряхнув кудрявым чубом и сияя глазами, сама объявила вдруг, что споёт «Я помню чудное мгновенье». Окрылённая успехом, чувствуя, что там, в таинственной тьме зала, тысячи неизвестных ей друзей ждут и волнуются за неё, девочка смело начала трудный романс и пела его в радостном полусне, совсем позабыв о наставлениях учительницы. Аккомпанемент доносился до неё откуда-то издалека, но образы, вынесенные из старого, запущенного парка, все время маячили перед ней.

Допев, она глянула в притихший зал глазами, сверкавшими от слез, и, не дождавшись волнующего шума, бросилась за кулисы.
   Тут, в уголке театральной уборной, где, прижав холодные ладони к пылающим щекам, девочка переживала свой успех, и нашла её знаменитая московская певица. Притянув к себе девочку, она крепко поцеловала её, как мать, взволнованная первым успехом дочери. Муся давно уже любила глубокий и чистый голос этой певицы. Она сразу узнала, кто к ней пришёл, так как не раз видела на снимках в журналах это красивое, ясное, истинно русское лицо, эту гордую голову с целым каскадом густых русых кудрей, спадающих на плечи. И вот эта женщина, всегда рисовавшаяся Мусе существом исключительным и недосягаемым, стояла рядом с нею, в притихшей толпе участников самодеятельного концерта, и голосом, глубоким и мелодичным, как звук утренней кукушки, ласково и взволнованно говорила:
   – Тебе учиться надо, девочка, ты можешь стать большой артисткой. Непременно учись!
   Растерявшись, Муся позабыла даже поблагодарить за внимание. Она только схватила большую мягкую руку певицы, притиснула её к своей груди и прошептала:
   – Я буду, буду учиться! Я обещаю вам…
   Артистка улыбнулась, со светлой и нежной грустью сказала непонятное: «Как хорошо быть юной, товарищи!» – и, поклонившись всем величественно и приветливо, ушла, точно растаяла в беспорядочном нагромождении раскрашенных полотнищ, пыльных бутафорских вещей и декораций, от которых густо несло столярным клеем.
   Так родилась у Муси мечта. Так появился в её жизни идеал, к которому с того дня она стремилась всеми силами настойчивой, упрямой души. Она забросила спорт, перестала ходить в кино, чтение перенесла на ночь. Все свободное от уроков время она отныне проводила в певческой комнате Дома пионеров, до одурения, до радужных кругов в глазах разучивая упражнения.
   Только отличная память помогла ей успешно закончить семь классов. И когда она вернулась с последнего экзамена, у неё возникло первое серьёзное недоразумение с родителями. Мусин отец, которому бедность семьи не позволила в своё время доучиться даже до последнего класса церковноприходской школы, способный командир-самоучка гражданской войны, офицерское училище кончал уже с седыми висками. Всю жизнь он тяготился недостатком образования и мечтал, что его дети по меньшей мере закончат среднюю школу. Муся же заявила, что кончать среднюю школу не станет, и, не добившись разрешения родителей, сама отнесла свои документы в городское музыкальное училище.
   Отец был оскорблён таким своеволием дочери, и несколько дней он даже не разговаривал с нею. Когда вскоре его перевели командовать полком на Дальний Восток, Муся, учившаяся тогда уже на третьем курсе и мечтавшая о поступлении в консерваторию, узнав, что на новом месте ни музыкального училища, ни консерватории нет, заявила, что она с родителями не поедет. Ни уговоры, ни упрёки, ни даже угрозы отца, любившего старшую дочь больше всех детей, ни упрашивания и слезы матери не сломили упорства. Семья уехала, а Муся осталась. Не желая материально зависеть от отца, с которым она считала себя в ссоре, девушка изучила машинопись и, перейдя на вечернюю учёбу, поступила на службу в городское отделение Госбанка.
   Она тосковала по родным, писала матери пространные письма, но с училищем не расставалась. Учителя и товарищи, наблюдавшие, как развивается её голос, сулили девушке большое будущее.
   Время от времени знакомая певица выступала по радио. Пение её, долетавшее из далёкой Москвы, звучало для девушки как дружеское напоминание, поддерживало в минуту усталости, когда иной раз становилось тяжело работать и трудно учиться.
   И со всей самонадеянностью молодости, со всей страстью восемнадцатилетней души Муся верила, что это её желание сбудется, сбудется потому, что она очень этого хочет, и потому, что в её чудесной стране нет недоступных высот для смелых, трудолюбивых и упорных.


   6

   

Проснувшись со смутным ощущением чего-то неправдоподобно страшного, не то приснившегося, не то случившегося на самом деле, Муся Волкова не сразу поняла, где она и как попала в этот незнакомый шалаш. Старое и тоже незнакомое ей ватное полупальто, которым она была заботливо укутана, источало жилой, уютный запах.
В треугольнике шалашного хода виднелось прозрачное мягко-голубое небо; умытые утренней росой берёзки медленно покачивали длинными расчёсанными космами; под ними шелковисто искрилась на солнце седая от росы трава. Было прохладно. Волосы, платье девушки, куртка, которой она была накрыта, были влажны. Муся озябла. Но воздух был так прозрачен и чист, так аппетитно пахло травой, хвоей, землёй и водой, что в сердце невольно проникла радость этого свежего утра. Все ужасы вчерашнего дня, зрелище горящего города, ночное бегство, странствование по лесу, тёмному и сырому, как погреб, отчаяние, бессилие, боль – все это отступило, заслонилось.
Взгляд девушки упал на старые, прочные туристские башмаки на толстых подошвах с большими бульдожьими носами. Чинно, парочкой они стояли возле. И сразу жгучая боль в исцарапанных, исколотых ногах напомнила о себе. Стараясь не шуметь, Муся высвободила руку из-под куртки и потрогала ботинки. Как вчера, шагая по корням и шишкам, она жалела, что так глупо отбросила их! Откуда же они взялись здесь? Мелькнула догадка: Митрофан Ильич! Это он, должно быть, и отвёл её, сонную, в шалаш, его куртка укрывает её, его рука заботливо сунула в каждый ботинок по чистенькой портянке. Ай да Митрофан Ильич! Чудный, в сущности, старикан, зря она на него вчера сердилась.
Почувствовав прилив энергии, Муся вскочила так, что даже легонько ударилась головой о верхнюю жердь, потянулась до хруста в суставах, стряхнула с себя хвою, соринки, аккуратно сложила куртку, оправила смятое платье, прибрала волосы и, тщательно обув исколотые ноги, вылезла на волю.
Солнечные лучи, розовыми искрящимися снопами пробивавшиеся меж древесных стволов, ударили ей в глаза. Ярким светом заливали они влажную седоватую луговину, остро посверкивали в крупных каплях росы, прятавшейся в зелёных горсточках листьев. На площадке перед шалашами горел невысокий жаркий костёр. Закоптелый, видавший виды котелок висел над ним на обожжённых козёлках. Голубоватый, подёрнутый серым пеплом жар источал аппетитный запах печёной картошки.
Возле костра спиной к Мусе сидел Митрофан Ильич. Весь понурившийся, устало опустив плечи, он молча следил за тем, как, потрескивая, подвывая, бледное жаркое пламя со свистом пожирает сушняк и хвою. Рядом со стариком лежали оба рюкзака. Под ногой девушки хрустнул сучок. Старик вздрогнул и схватился за мешки, точно хотел их прикрыть своим телом.
– Ты?.. Я испугался, – сказал он с облегчением и боязливо оглянулся кругом. – Долго сны смотришь, голубушка. Пора. Почайпием вот скоренько, да и в путь.
Заметив на ногах у девушки злополучные ботинки, он усмехнулся уголком губ:
– И правильно, дорога не близкая. Чу! Канонада-то уж еле слышна.
Под свежим утренним ветерком мелодично звенели вершины сосен; шелестели осинки, встряхивая жёсткой листвой; тихо журчали, стелясь по ветру, длинные космы плакучих берёз. Где-то очень далеко задумчиво куковала кукушка. Но никакой канонады Муся не услышала. Только раз между двумя порывами ветра до её ушей прорвался сквозь лесные звуки едва различимый раскатистый гул, будто где-то вдалеке шёл по мосту поезд. Неужели это и есть гром пушек?
– В тихую погоду канонада слышна вёрст за двадцать, понимаешь? – Митрофан Ильич вздохнул. Бледное лицо его, густо покрытое неопрятной седой щетиной, было озабоченно и печально. – Ну, ничего, догоним… И ещё вот что: учись хозяйничать в лесу. Пригодится.
Пока они пили из складных охотничьих алюминиевых стаканчиков чай, припахивающий дымком, пока с аппетитом уничтожали печёную, с ароматной, чуть подгоревшей коркой картошку, обильно сдабривая её крупной солью, Митрофан Ильич изложил свой план выхода с оккупированной территории.
Судя по тому, как далеко продвинулся за ночь фронт, врагу удалось, по-видимому, совершить где-то большой танковый прорыв. Спутники за одни сутки оказались, таким образом, в тылу немецкой армии. Теперь они должны были как можно быстрее двигаться на восток, вслед за отходящими войсками, идти лесами, болотами, глухими просёлками, целиной, избегая большаков и проезжих дорог, обходя населённые пункты, уклоняясь от встреч с людьми.
Этот план показался Мусе неверным в самой своей основе: «Избегать большаков – ну, это правильно: по большакам наступает вражеская армия. Но обходить стороной деревни и всю дорогу идти одним – с какой стати! Вот новость! Прятаться от своих?..»
Митрофан Ильич с неудовольствием посмотрел на спутницу:
– Ну как ты не понимаешь простой вещи! Одним, именно одним идти, абсолютно одним. И никуда не заходить, да! Конечно, труднее, но что сделаешь? Ведь с нами такие ценности! Я как вспомню, что этот фашист стоял рядом с мешком, чуть сапогом его не касался, – у меня волосы на затылке шевелятся…
Муся даже на ноги вскочила от досады:
– Хорошенькое дело! Мы должны поскорее своих догнать, вот это я знаю… Чтобы из-за какого-то золота я стала терять столько времени? Очень нужно!
Старик тоже вскочил:
– Именно, именно очень нужно! Наш долг – донести, сохранить все до последней золотинки. Мы не имеем права… слышишь, не смеем допускать ни одного процента риска!
И тут, на первом привале, между ними возник спор, сразу же обнаруживший глубокое расхождение во взглядах на сокровища.
Митрофан Ильич готов был, если потребуется, сложить голову, но пронести в целости и сохранности это очутившееся у них в руках государственное добро. Муся же искренне недоумевала: для чего, спасая драгоценности, они должны заведомо удлинять и затруднять свой путь, чураться людей, идти какими-то звериными тропами, рисковать жизнью?
– Из-за золота блуждать по лесам! Вот чепуха, вот чушь! – возмущалась девушка.
Конечно, и она не оставила бы врагу драгоценную ношу. Но теперь, когда сокровища благополучно унесены из оккупированного фашистами города, их можно отлично закопать здесь, в лесу, в глухом месте, и, освободившись, налегке пробираться к своим. Прогонят оккупантов, кончится война, тогда можно будет откопать все это и сдать куда следует. Просто и никакой возни. Через два-три дня они догонят Советскую Армию, перейдут фронт. Все это казалось девушке ясным и непреложным, и она совершённо искренне не понимала, почему её проект, такой деловой и, как ей кажется, разумный, вызывает у спутника гнев и даже ужас.
Так они и не доспорили. Но Корецкий, испугавшись опасного легкомыслия девушки, потребовал, чтобы она немедленно вернула ту часть ценностей, какую несла. Муся, презрительно дёрнув плечом, сказала: «Пожалуйста», – и с преувеличенным старанием принялась собирать ромашки и дикую гвоздику. Сердито косясь на неё, Митрофан Ильич расстелил на траве одеяло и принялся пересыпать все в прежнюю, пропитанную мазутом торбу.
Глухо позвякивая, остро искрясь драгоценными камнями и сверкая полированными гранями, хлынули сокровища. У старого кассира занялся дух. Как бы стал богат, какое бы могущество, какой почёт для себя и своих наследников обрёл бы человек капиталистического мира среди себе подобных, получи он хоть часть того, что сыплется сейчас на дно грязного брезентового мешка!
Фашисты! Да они ничего не пожалеют для того, чтобы овладеть драгоценностями. Стоит им прочесть недоконченную опись, оставленную в валике похищенной машинки, и они, наверное, пошлют погоню по всем дорогам, перебьют и замучают много людей, лишь бы найти сокровища. Нет, дудки-с! Ничего вам, господа, из этого не получить. Все будет доставлено законному хозяину. Это золото ещё против вас повоюет. И как ещё повоюет! А эта вздорная девчонка возится с цветами, плетёт какой-то дурацкий венок – и горя ей мало. Закопать в землю и идти налегке! Каково! И это сейчас, когда в тылу даже консервные банки собирают… «Нету, нету у этих молодых уважения к ценностям. Слишком беззаботно жили, легко им все давалось! Скажите на милость: „закопать и уйти“! Поразительное, возмутительное легкомыслие!»
Сердясь и негодуя, Митрофан Ильич завязал и с трудом взвалил на спину изрядно потяжелевший рюкзак. Но Муся насильно сорвала у него с плеч лямки. «Честь» нести золото она, конечно, ему уступает. Пусть тащит его он сам, если оно ему так дорого и любо. Но остальной груз – по-товарищески пополам.
Ловко орудуя в мешках, девушка быстро переложила к себе всю хозяйственную поклажу: котелок, мешок круп, хлеб, соль, бельё и рыболовные снасти. Роясь в вещах спутника, она наткнулась на туго свёрнутый фланелевый костюм, тот самый, от которого она вчера отказалась. Снова тёплая волна поднялась в её душе. Муся покосилась на Корецкого, безучастно сидевшего в стороне, и, ничего ему не сказав, оставила костюм на дне его мешка. «Нет, он положительно хороший старикан! Только вот помешался на этом золоте и ещё шляпу носит уж очень смешно – так, что похож в ней на старый гриб подберёзовик».
Девушка прикинула груз. Теперь рюкзаки весили почти одинаково. Но у Митрофана Ильича мешок был маленький, плотный, удобный, а Мусин разбух и топорщился, как верблюжий горб. Девушка быстро его развязала, вынула платья, что были похуже, и забросила их в кусты. Подумала, вспомнила о теплом и удобном для пути фланелевом костюме и закинула туда же пальто.
– Вот и своего добра не жалеешь. Легко вы жили, все на лету хватать привыкли, – проворчал Митрофан Ильич.
– А чего жалеть? В войну все равно наряжаться некогда, а победим – заработаю, лучше, красивее куплю. А то ведь и фасоны устареют, – бездумно ответила девушка, взваливая на плечи полегчавший рюкзак.
– Как это у тебя легко – «победим»! Сколько для этого воевать придётся, сколько народу погибнет… Ты об этом подумала?
Муся пожала плечами.
Когда тропинка, уводившая их на восток, стала поворачивать, девушка оглянулась. На тёмной зелени черемухового куста синело драповое пальто. На какое-то мгновение Мусе стало жалко расставаться с ним. Оно было почти новое, хорошо сшито и так к ней шло. Но как его тяжело таскать! Муся вздохнула, подумала: «Есть о чем печалиться! Города горят, заводы гибнут, люди жизнь отдают за родину… Что значит какое-то пальто! Зато как легко идти-то!» И, упрямо тряхнув головой, она направилась за спутником.
До полудня шли они молча травянистой тропой, пробитой по берегу рыбаками и сборщиками ивового корья. Лесное озеро, лежавшее в зеленой чаще некрутых берегов, тихо шелестело сухими сабельками прибрежных камышей, легонько покачивало красноватые листья водяных лилий и золотые купавы, с зеркальной точностью отражало в голубоватой воде и сизые зубцы далёкого леса, и седоватые кудри прибрежных лозин, и пышные позолоченные облака, торопливо спешившие в небесной голубизне.
В грубоватых крепких башмаках идти было гораздо легче, и все же девушка едва поспевала за стариком. Он шёл впереди крупным, неторопливым шагом, длинный, тощий. Движения его были размеренны, даже медлительны, но Муся, хотя все время и нажимала, иногда даже переходя на рысцу, все же едва поспевала за ним.
Митрофан Ильич теперь то и дело оглядывался, спрашивал у девушки, не утомилась ли она, не надо ли присесть. Муся сердилась – садиться не к чему, ничуть она не устала! – сердилась, а сама все старалась разгадать: почему он так легко ходит, почему нисколечко не устаёт?
В полуденный час, когда солнце, забравшись на вершину неба, точно остановилось, чтобы полюбоваться на себя в озёрном зеркале, и вода заискрилась так ослепительно, что стало на неё больно смотреть, Митрофан Ильич резко повернул от берега и стал углубляться в лес.
– Тут начинается болото. Хочешь не хочешь, выбирайся на дорогу, на гать. Другого пути летом нету, – пояснил он, останавливаясь и поправляя лямки рюкзака. – Будем надеяться, либо фашисты тут не были, стороной прошли, либо уже миновали эти места.
Он прислушался. Пронзительно верещали кузнечики, в тени лозняка тонко звенели комары, туго всплёскивала на озере рыба.
По лесу пошли осторожно. Через каждый десяток шагов Митрофан Ильич останавливался, вытягивал шею, слушал. Разомлевший от жары лес был полон весёлого птичьего щебета. Медленно покачивали перистыми листьями папоротники, густо покрывавшие замшелую землю. Белки возились в вершинах сосен, и с тихим шелестом падала, задевая ветви, шелуха растерзанных ими шишек. Но откуда-то спереди доносилась жадная сорочья колготня. Эти резкие звуки невольно настораживали. Да ещё не нравились старику два огромных ворона, полого виражировавшие в небесной голубизне.
– Подожди здесь. В случае чего, хватай мешок, беги к озеру и прячься, – предупредил Митрофан Ильич и, сняв рюкзак, добавил, переходя на шёпот: – Не по душе мне что-то этот сорочий митинг… Слышишь?
Оставив девушку, старик тихо скрылся в лесу. Он двигался тем шагом, каким опытные охотники подходят к тетеревиным токовищам. Сделает на цыпочках несколько пружинистых прыжков, остановится, замрёт, послушает и бросается в следующую перебежку. Муся застыла, прислонившись к дереву. Истая горожанка, она ничего не ведала о птичьих повадках. Но резкий, злобный и жадный крик сорок и эти мрачные круги, которые безмолвно вычерчивали над лесом большие чёрные птицы, действовали на неё угнетающе. Услышав хруст ветки, девушка вздрогнула и припала к стволу сосны. Нет, это возвращался Митрофан Ильич. Он был грустен и как-то торжественен. Шляпу он нёс в руке, и ветер шевелил его седые волосы.
– Ну? – шёпотом спросила Муся.
– Нет, нас победить нельзя!.. Никто и никогда нас не победит, запомни это, – тоже шёпотом ответил он.
Взвалил на плечи рюкзак и, не надевая шляпы, пошёл на звуки сорочьей колготни. У выхода на опушку старик обернулся и многозначительно произнёс:
– Тут был бой… Понимаешь, тут такое…
Девушка рванулась сквозь кусты и, вскрикнув, застыла на месте. Перед ней, совсем рядом, стоял небольшой обезглавленный танк. Башня его, отнесённая силой взрыва, валялась поодаль, уткнув длинный нос пушки в землю. В развороченном зеве люка виднелось какое-то месиво из костей, крови и обрывков материи того самого темно-зеленого цвета, который со вчерашнего дня казался Мусе цветом страшного несчастья, что надвинулось на страну с запада.
Но не на этот мёртвый, обезглавленный танк, не на эти лохмотья смотрела девушка. Вдали открывалась небольшая высотка. На песчаном холме вкривь и вкось лежали стройные медноствольные сосны, поваленные, расщеплённые и иссечённые какой-то, как казалось, стихийной силой. И там, в путанице изодранных стволов, обрубленных ветвей, на красноватом, ещё не высохшем песке, темнело несколько человеческих фигур в гимнастёрках родного защитного цвета. Они лежали неподвижно, в странных, неестественных позах: кто – уткнувшись лицом в песок, кто – на спине, разбросав руки, кто – привалившись к брустверу полузасыпанного окопа.
Военный человек, оглядевшись, сразу понял бы, что произошло возле этого лесистого холма, господствовавшего над окружающей местностью и как бы запиравшего выезд на гать. Судя по не успевшей ещё завянуть хвое, бой здесь отгремел совсем недавно. По гати – единственному пути через болото – отходили части Советской Армии. Артиллерийский дивизион получил, по-видимому, приказ окопаться на холме и задержать танковые авангарды противника. Позиция была выбрана превосходная. С вершины высотки, поросшей сосняком, открывался широкий вид на просторные колхозные поля, обрамлённые по горизонту сизыми зубцами леса, на дорогу, вьющуюся по пологим холмам в зыбкой желтизне доспевавших нив. Артиллеристы выкопали на самом взлобке неглубокие подковообразные дворики для пушек и сами зарылись в песок, а ниже, в чаще соснового подлеска, на солнечной полянке, заросшей богородицыной травой да тем, что ребятишки зовут «заячьей капустой», успели даже отрыть ложные позиции.
Судя по всему, это были опытные, хладнокровные воины, и сражались они искусно, с выдержкой и упорством.
Несколько танков и тяжёлых дизельных бронетранспортеров, сгоревших на дороге у самого подножия холма, молча свидетельствовали, что замаскировавшийся дивизион начал неравный бой внезапным ударом с самой близкой дистанции. Схватка была, по-видимому, затяжная. Откатившись после первых залпов дивизиона под прикрытие крутого оврага, пересекавшего поле с севера на юг, вражеские бронечасти переформировались и, выбросив вперёд сильный танковый кулак, начали атаку высоты по всем правилам военного искусства. Всюду, куда достигал глаз, просторные нивы были исполосованы парными следами гусениц, исклёваны разрывами, черневшими в желтизне помятых хлебов. Спеша пробиться на гать, танки шли в атаку излюбленным немецким строем – углом вперёд, вычерчивая зигзаги, с ходу засыпая высотку снарядами.
Артиллеристы отвечали расчётливо и точно. Много искромсанных, обгорелых железных коробок, похожих на вылущенные панцири варёных раков, виднелось во ржи то там, то тут. Теперь уже тихие и не страшные, эти машины с крестами, с драконами, с рысьими мордами, с пиковыми тузами, намалёванными на броне, громоздились по бровке извилистого оврага, темнели в кустарнике лесной опушки, теснились по дороге, наседая одна на другую, точно играли в какую-то жуткую чехарду. К сытному запаху разогретых солнцем хлебов, к терпкому аромату сосновой смолы ощутительно примешивались душная бензиновая вонь, тяжёлый смрад горелой краски и пережжённого машинного масла.

 И все это сделала горстка советских солдат, окопавшихся со своими пушками в тени лесистого холма. Но дорогой ценой расплатились артиллеристы за то, что дали своим частям возможность оторваться от врага, висевшего у них на плечах. Песчаная высотка была начисто оскальпирована. Среди поверженных сосен, у разбитых, изувеченных пушек лежали защитники высотки с наскоро перебинтованными окровавленной марлей головами, с черными от пороховой гари руками и лицами, в изодранных гимнастёрках, белевших солью на спине и подмышками, бурых и жёстких от засохшей крови.
   Муся и Митрофан Ильич медленно поднимались по откосу, стараясь услышать хоть какой-нибудь человеческий звук, хоть стон, хоть вздох. Но только сороки зловеще поскрипывали в кустах, отчаянно стрекотали на солнце кузнечики да трещали краснокрылые кобылки, выпархивая из-под самых ног.
   На вершине холма, в неглубоком окопчике за большим сосновым выворотнем, сидел, согнувшись, худенький, остролицый юноша без каски, с тремя кубиками на черных петлицах. Правый рукав его гимнастёрки был изодран и пуст. Левая, словно вылепленная из воска рука опустилась на зелёный ящик полевого телефона. Плечом он прижимал к уху переговорную трубку. Каска валялась у ног. Тут, на наблюдательном пункте, у телефона, по которому он, по-видимому уже без руки, истекая кровью, продолжал направлять удары пушек, и нашла его последняя пуля. Но и смерть не свалила командира на землю. Он так и застыл в углу окопчика, с биноклем на шее, с телефонной трубкой у уха, склонясь над картой прицелов. Деятельное, озабоченное выражение навек запечатлелось на его лице, пестром от крупных зеленоватых веснушек. Ветер шевелил прямые жёсткие волосы. Казалось, юноша этот просто задумался, решая трудную боевую задачу, но сейчас вот решит её, пружинисто вскочит на ноги, озабоченно посмотрит в бинокль, крутанёт ручку аппарата и передаст команду: ориентир такой-то, прицел такой-то – огонь!
   Митрофан Ильич и Муся остановились над телом старшего лейтенанта. Оба они даже приблизительно не знали военного дела и не могли, конечно, разобраться в сути неравного боя, происшедшего здесь, у въезда на гать. Но простое, зримое и понятное даже и неискушённому глазу соотношение потерь, самые позы, в которых полегли защитники высотки, – все поражало эпическим величием.
   Старик тяжело опустился на колени и благоговейно поцеловал широкий чистый лоб артиллериста. Потом он встал, строгий и торжественный:
   – Разве таких победишь? Убить можно, а победить – нет. Нам с тобой, Муся, урок… Ох, какой урок! – Обведя рукой оскальпированную высотку, он добавил: – Запомни это…
   Сердито кашлянув, Митрофан Ильич надвинул шляпу на самые уши и быстро пошёл, почти побежал с холма к гати, подступы к которой были истолчены ногами, колёсами и гусеницами. Муся пошла было за ним, но спохватилась, нарвала белых и розовых бессмертников, вернулась к окопу и положила цветы на колени артиллеристу.

Первый раз в жизни видела она так близко мёртвого. И она с изумлением убедилась, что смерть может быть не менее величественной, чем жизнь.
   Своего спутника девушка догнала уже на гати. Он размашисто шагал по гнилым, поросшим болотной травой брёвнам, почавкивавшим под его ногами. Старик не обернулся и только вздохнул.
   У девушки перед глазами стояли пёстрое от веснушек лицо и рыжеватая прядь, которую легонько пошевеливал ветер. Говорить не хотелось.
   Весь день, до самого заката, прошли они, погруженные каждый в свою думу. Не говорили о виденном и ещё несколько дней пути. Но однажды, когда они в сумерках остановились на ночлег в глуши елового леса, у маленькой речки, тихо курившейся реденьким туманом, Митрофан Ильич, бросив на поляне охапку сушняка, собранного для костра, вдруг подумал вслух:
   – Что из того, что фашист далеко зашёл! Пришёл – и уйдёт, если останется кому уходить… С такими людьми… – Он, вздохнув, посмотрел на закат, туда, где далеко позади осталась высотка. – С таким народом любого врага победим!
   И Муся, которая в эту минуту мыла у речки молодую картошку, быстро вращая её в котелке, сразу поняла, о ком он говорит.
   – А вы помните, какое у него было лицо? – отозвалась она из-под берега.
   Митрофан Ильич зажёг спичку, дал ей разгореться в сложенных ковшичком ладонях, неторопливо поднёс к белым кудрям бересты, подсунутым под сосновые ветки. Легонько вспыхнув, береста стала завиваться, потрескивая, как сало на сковородке.
   – Вот как долг-то перед Родиной выполняют! Дай бог нам с тобой выполнить его так же!
   Всё пуще скручиваясь, с треском и воем разгоралась береста. Фиолетовые язычки пламени танцевали между сухими ветками. Костёр вспыхнул со всех сторон и, запылав весело и бойко, осветил строгое, задумчивое лицо старика.
   Где-то совсем рядом, за речкой, однообразно, настойчиво кричал перепел. Тонко звенели комары. Вода чуть слышно обсасывала травянистые берега. Из тёплой влажной тьмы Муся с любопытством посматривала на спутника.
   «А у него есть чему поучиться! Ходит-то как, а костры как разжигает… И о жизни мысли хорошие. Вот тебе и „канцелярская промокашка“, вот тебе и „арифмометр с бородкой“!..»


   7

   Заснула Муся в тот вечер моментально, едва успев улечься на душистой постели из еловых лапок, которые на этот раз она нарубила сама и для себя и для спутника.
   А Митрофана Ильича опять одолевала бессонница. Чтобы огонь или запах дыма не привлёк кого-нибудь к их ночлегу, он раскидал костёр, тщательно залил водой головешки, затоптал угли. Собрал сушняку на завтра. С песком вымыл закоптелый котелок. Потом улёгся на спине, закинув руки за голову, и задумался.
   Как хорошо было раньше в такую тёплую зеленоватую летнюю ночь, мягко мерцающую звёздами-светляками, тихо курящуюся живыми волоконцами прозрачного тумана, лежать вот так в душистой траве, на земле, мёдленно отдающей дневное тепло! Какой величественный покой разлит в этот час в природе, каким богатырским сном спят лес, и луг, и речка, подёрнутая туманом! Как радостно было человеку, уставшему за неделю работы, приобщиться в такую тёплую ночь к отдыху самой природы, подслушать шорохи сонного леса, вдохнуть ароматы цветущих трав, усиленные росистой прохладой!
   Та же летняя ночь, то же тихое мерцание зеленоватого прозрачного неба, тот же волокнистый туман стелется над лугом, так же тянет с реки холодной, душистой влагой, но нет ни покоя, ни радости. В лягушечьем гомоне слышится что-то тревожное, настораживающее. Выпь плачет, как мать над потерянным сыном. В сладком запахе медуницы, доносимом ветерком из-под берега, чудится примесь тления. И даже в однообразных перепелиных криках, которые с детства понимались как «спать пора», слышится теперь: «Иди гляди! Иди гляди!»
   Что же случилось? Ведь здесь врагов даже и не было, они прошли стороной. Война обтекла эти лесные чащи. Но летняя ночь не несёт ни радости, ни покоя, слух насторожён, нервы натянуты. Митрофан Ильич нетерпеливо посматривает за речку – не видно ли там жёлтой полоски рассвета, скоро ли можно трогаться в путь. Ох, скорей бы уж утро, что ли!
   В заводи туго плеснула большая рыба. Кряхтя, охая совсем уж по-стариковски, Митрофан Ильич поднялся со своего душистого ложа, сделал из сучка и бересты факел, зажёг его, спустился к воде. Он поймал рукой несколько пёстрых пескариков, дремавших в камнях на небольшом перекате. Этими рыбками он наживил крючки и поставил две жерлицы в заводи, у тенистого омутка, который приметил ещё с вечера. Хорошая щука будет не лишней при их быстро иссякающих запасах.
   Проследив за ажурными кругами, расходившимися по тихой воде, старик собрался было уже снова попробовать уснуть, но тут взгляд его упал на какую-то вещицу, золотисто сверкавшую на самой тропинке. Митрофан Ильич так испугался, что рубашка у него на лопатках сразу стала влажной. Неужели мешок лопнул и это выпало из него, когда они вечером здесь проходили?
   Митрофан Ильич бросился на колени, дрожащей рукой схватил сверкающий предмет. Это была раковина речной жемчужницы. Должно быть, сорока выудила и вылущила её, И хотя на ладони лежала всего только перламутровая створка моллюска, сердце у старика продолжало тревожно биться. Ведь они же приняли ценности просто на вес, взвешивали впопыхах и, конечно, неточно. Что-нибудь может затеряться, а возможно, и затерялось, когда они перекладывали вещи из мешка в мешок. И этого не учтёшь, потому что все принято без описи. Даже самого грубого списка до сих пор не составлено.
   Как же это он, опытный банковский работник, так оплошал? Все спешка, спешка… И ещё эта девчонка, у которой ветер в голове и которая относится к ценностям, как к картошке. Впрочем, нет, к картошке она относится бережно. Вон как она сегодня пересчитывала её по штукам, прикидывая, на сколько дней хватит им запасов. И несёт она картошку без препирательств, без воркотни… Удивительная чудачка!
   «Нет, все это нужно исправить, исправить сейчас же! Но как? – раздумывал он, все ещё держа в руках раковину. – Попробуй заактируй, когда нет ни чернил, ни клочка бумаги. На бересте, что ли, прикажете писать, по примеру древних? Можно бы было, конечно, и на бересте, да разве упишешь! Ведь сколько его, золота-то, и разных вещиц… Полотно рубахи? Это мысль… Но какой же это, должно быть, адский труд – писать на полотне! Сколько суток на то уйдёт… Да, задача!»
   Небо на востоке уже светлело, зазолотили верхушки сосен, но непроснувшийся лес был ещё полон лиловатого утреннего тумана, когда Митрофану Ильичу пришла в голову спасительная мысль: а «почётные грамоты»! Ну да, именно «почётные грамоты», «листы ударника», горсоветские аттестаты, все эти памятки долгой и честной трудовой жизни, которые он взял с собой. Их ведь много, их будет достаточно, чтобы мелко переписать на обратной чистой стороне документов все, что им сдали железнодорожники.
   Старик вскочил. Умылся в реке, курившейся розоватым парком, вытерся подолом рубашки, довольно крякнул, почувствовав прилив сил. За дело! Грамоты были в мешке, лежавшем у Муси вместо подушки. Он осторожно приподнял голову девушки, извлёк трубку бумаг. Муся не проснулась. Она только почмокала по-детски губами и, подтянув колени почти к подбородку, поплотнее свернулась калачиком.
   «Отлично, пусть себе спит подольше! По крайней мере, никто не будет жужжать над ухом». Старик укрыл девушку с головой одеялом, а сам пристроился к толстому, ровно спиленному пню, разложил на нем бумагу, извлёк из кармана гимнастёрки старомодное пенсне, посадил его на нос и опытной рукой принялся графить бумагу. Эту простую канцелярскую работу он делал с тем радостным подъёмом, с каким художник, надолго отрывавшийся от своего мольберта, снова берётся за кисть. Даже руки у него чуть-чуть дрожали, когда он чернильным карандашом выводил ровным почерком знакомые и чрезвычайно ему симпатичные теперь слова: «Инвентарная опись ценностей, принятых 2 июля 1941 года городским отделением Госбанка от граждан Иннокентьева Е. Ф. и Чёрного М. О., подлежащих сдаче в первую же контору Госбанка СССР на не оккупированной территории». Дальше привычной рукой он выводил название граф: «Номер по порядку», «Что принято», «Особые приметы», «Примечание». Пересадив пенсне с переносицы пониже на нос, он начал опись, постепенно перекладывая вещи из одной кучки в другую.
   Он работал, как и всегда, старательно, быстро и чётко, совершенно позабыв, что сидит не в конторе банка, а под утренним розовеющим небом у пня с янтарно блестевшими годовыми кольцами. Никогда ещё он так не наслаждался самим процессом привычной работы, как сейчас, когда был оторван от неё кто знает на сколько времени, может быть навсегда. Лишь изредка он останавливался, отрывался от аккуратно заполненных граф, чтобы распрямить онемевшую спину да похрустеть суставами пальцев. Это было у него признаком довольства. Ах, как работалось ему в это утро! Даже показывая почтительно покашливавшим колхозным садоводам свой виноград «аринка», он не испытывал такого удовольствия, как в эти часы, сгибаясь в неудобной позе у пня над графами, строго выведенными на бумаге…
   Муся, разбуженная жарким солнечным лучом, увидела такую картину: невдалеке, без гимнастёрки, в подтяжках, прищипнув кончик носа «чеховским» пенсне, Митрофан Ильич сидел перед пнём и, наклонив голову набок, старательно писал. На лице у него было то сосредоточенное, деловое выражение, какое у него привыкли видеть в банке. На фоне щедро умытого росой леса все это выглядело так странно, что девушка не удержалась и прыснула со смеху.
   Старик пересадил пенсне на переносицу, с неудовольствием посмотрел на проснувшуюся спутницу, мученически вздохнул и продолжал работать.
   Перед ним на аккуратно расстеленном пальто горками лежали драгоценности. По ходу описи он перекладывал их из одной горки в другую.
   – Доброе утро! Может быть, я чем-нибудь могу вам помочь? – спросила Муся, с трудом сгоняя с лица улыбку.
   – Можешь. Молчи и не мешай, – буркнул старик, не отрываясь от бумаг. Он выпрямился, потянулся так, что хрустнули суставы, победно пощёлкал костяшками пальцев и добавил: – Ты знаешь, мне просто страшно стало, когда я рассмотрел все это тут, в спокойной обстановке… Здесь есть такие камни… редчайшие… Колоссальной ценности, чудовищной…
   И все-таки Муся не сумела удержать насмешливую улыбку. «Опять за своё! Кто о чем, а цыган о солонине», как говаривал в таких случаях Мусин отец. Правильно, она даже приблизительно не представляет себе, сколько все это может стоить. Не знает и не желает знать. В книгах она, конечно, читала о могуществе золота, но никогда над этим не задумывалась, резонно считая, что роковая сила благородного металла, о которой столько написано историками, писателями и поэтами минувших веков, в нашей стране – такая же отвергнутая, устарелая и даже странная легенда, как сказка о «голубой царской крови», о «божьей мощи» и других столь же плохо укладывающихся в голове вещах.
   Всего раз в жизни у Муси была золотая вещица, и, может быть, она-то и подорвала окончательно в глазах девушки древний авторитет благородного металла. Это был старинный золотой перстенёк с голубым глазком бирюзы. Когда Муся, при всех своих спортивных и вокальных увлечениях, все же отлично окончила седьмой класс, мать достала этот перстенёк со дна комода и торжественно преподнесла ей. При этом она сказала, что это свадебный подарок отца и вообще ценность. Девушка разочарованно повертела в руках перстенёк, но, уловив на лице матери тревожно-ревнивое выражение, принялась шумно восторгаться и горячо благодарить за подарок. Перстенёк ей не понравился. Он казался тяжёлым, неуклюжим. Чтобы не обидеть мать, она по праздникам надевала его дома, но, выйдя на улицу, снимала и прятала в карман. Ей было стыдно носить на руке эту старомодную вещицу.
   Да, мрачная сила богатства была ей непонятна и чужда. Но вещи, лежавшие перед Митрофаном Ильичом, когда она разглядела их в лучах утреннего солнца, ей понравились. Они были такие красивые, так славно сверкали на ватной подкладке старого пальто. Камни переливались, жалили ей глаза острыми разноцветными огоньками. Мусе вдруг подумалось о том, что ей, наверное, очень пойдут все эти безделушки, и она вдруг захотела их примерить. Иронически усмехаясь, она выбрала в одной из кучек большую, осыпанную крупными бриллиантами диадему и с чисто женским инстинктом ловко приладила это незнакомое ей украшение на своих по-мальчишески подстриженных русых волосах, вьющихся мягкими кольцами. Митрофан Ильич, искоса глянув на неё, усмехнулся:
   – Золушка… Только помни, откуда берёшь… Не перепутай.
   «Бедная, бездомная девочка! – думалось ему. – Все бросила. Ни хлеба, ни крова. А сколько ещё предстоит перенести! Пусть немножко потешится. Может, и ценность вещей поймёт, не будет так легкомысленно относиться к этому грузу».
   – И осторожней, упаси бог посеешь что-нибудь в траве!
   Муся ловко украсила браслетами свои тонкие, уже обожжённые загаром руки, надела на высокую, стройную шею сверкающее колье из бриллиантовых звёзд разной величины, скреплённых в цепочку, прицепила к платью изумрудную брошь в виде дубовой веточки с жёлудем из прекрасного александрита, вспыхнувшего на солнце тревожным, мрачным зеленоватым огнём. Выбрала было и серьги – две виноградные грозди, сделанные из крупных розоватых, радужно мерцающих жемчужин, – но, повертев, бросила их обратно. Уши у неё не были приспособлены к тому, чтобы носить это варварское украшение.
   Сверкая драгоценностями, Муся подбоченилась и, охорашиваясь, задорно косясь на своего спутника, вдруг тихонько запела:

     …У нашей ли дочки новая сорочка
     Узорами шита,
     А на белой шее золото монисто,
     Золото монисто…

   Старый кассир, снова было взявшийся за дело, удивленно оглянулся. Он пересадил пенсне на переносицу, и брови его полезли на лоб:
   – Ого! Вон ты какая!
   Муся озорно тряхнула кудрями, и самоцветы ударили в глаза старику снопами разноцветных лучей.
   – А какая, какая, ну?
   Муся чувствовала, что в этом убранстве она должна нравиться всем, всем. Вот бы взглянуть сейчас в зеркало, как это делала сумасбродная Оксана в опере! Эх, беда, где его возьмёшь, зеркало!
   – Ну, какая же, говорите!
   – Ну, такая… – Митрофан Ильич пощёлкал пальцами, – такая… ну ничего… необыкновенная.
   – Стойте! – радостно крикнула Муся.
   Быстро просеменив босыми ногами по росистой траве, она пересекла лужок и скрылась под откосом. И уже где-то на реке её свежий, чистый, как у жаворонка, голос вывёл:

     Говорят же люди, будто хороша я,
     Как ясная зорька, как белая лебедь,
     Будто в целом свете нет такой дивчины…
     Эту славу про меня пустили недобрые люди.

   «Ишь, распелась! Да у неё же талант, и какой талант! – подумал Митрофан Ильич. Но тут ему представилось увиденное ночью: что-то золотое тускло мерцает в траве. – Сумасшедшая, куда же она убежала? Она же все растеряет!»
   Старик торопливо прижал камешком свои бумаги, чтобы ветер не унёс их, прикрыл сокровища полой пальто и бросился к берегу.
   Речка здесь делала крутой поворот и за перекатом образовывала тишайшую заводь, обрамлённую сочной зеленой осокой. С точностью отражались в ней в опрокинутом виде и серые кудри прибрежных ольх, оплетённых хмелем, и дальше сосны, высоко возносившие свои стройные янтарные стволы.
   Коса мелкого серебристого песка тянулась от берега к середине заводи, точно ножом разрезая её. По этой косе Муся вбежала в тёмную торфяную воду. Серебристые мальки, как живые иголки, бесстрашно засновали возле её ног. По воде, как посуху, толчками двигались паучки-водомерки, а возле самой девушки жучки-вертушки принялись вычерчивать сложные восьмёрки, сверкая на солнце воронёной сталью своих спинок.
   Муся наклонилась. В тёмной глади воды, на фоне отражённого лазоревого неба, она увидела себя такой, что можно было подумать, будто русалка, сверкая волшебными драгоценностями, смотрит на неё из глубины реки большими серыми лучистыми глазами. Вся проникаясь колдовской поэзией летнего утра, следя за тем, как, лоснясь на солнце синими целлофановыми крылышками, играют в камышах две стрекозы, девушка уже громче и уверенней продолжала любимую арию:

     Нет, нет, нет, нет, люди правду говорят!
     У кого такие очи, у кого такие косы?
     Очи мои – звезды, косы мои – змеи, чёрные, густые…

   Она пела, лукаво посматривая снизу на Митрофана Ильича.
   Старик стоял на берегу, удивлённо смотря на Мусю. Уже не первый год знал он её, и всегда казалась она ему самой обыкновенной, а тут… И куда смотрели банковские женихи! А голос! Не гляди сейчас на неё собственными глазами, Корецкий нипочём и не поверил бы, что поёт та задиристая девчонка, которую сослуживцы звали «Репей». Сердце Митрофана Ильича наполнилось отеческой гордостью: эта в жизни добьётся своего! Лишь бы пробиться через фронт, попасть в родную среду.
   Браслеты тонко звякнули на руке Муси. Мысль, что какая-нибудь из драгоценностей может упасть или даже уже упала в воду, испугала старика. Взмахнув руками, он бросился к заводи:
   – Сумасшедшая, сейчас же вылезай! Утопишь что-нибудь… Немедленно вылезай, слышишь?
   – Хороша, а? – поинтересовалась Муся, снова и снова склоняясь к своему отражению.
   И в самом деле, курносая русалочка, в ореоле сверкающих камней смотревшая на неё со дна реки, была так хороша, что трудно было отвести от неё взгляд.
   – Иди на берег, ветреная девчонка! – кричал Митрофан Ильич и уже лез в воду в своих охотничьих торбасах.
   Муся расхохоталась. Смех её раскатился по реке, отдался от стены сосен.
   – Вы знаете, на кого вы похожи? Вы похожи на клушку, которая вывела утят. Утята поплыли, а она бегает по берегу, хлопает крыльями и ужасно кудахчет.
   – Господи, можно ли быть такой легкомысленной! Ты что-нибудь уронишь… Сейчас же вылезай!
   – Ну и подумаешь, ну и уроню! Кому они нужны, эти безделушки, когда война идёт!
   Девушке вдруг вспомнились виденная на днях высотка, старший лейтенант, застывший с телефонной трубкой, прижатой плечом к уху, и все вокруг как-то сразу потускнело, померкло. Мусе стало стыдно за все эти пустяковины, которые она на себя напялила, за своё пение, за веселых, озорных бесенят, разбуженных в ней прозрачной свежестью летнего утра.
   Она быстро вышла из воды, сердито сорвала с себя драгоценности, небрежно бросила их обратно и, чтобы искупить вину, которой она не понимала, но чувствовала, с особым усердием занялась хозяйством.
   На жерлицу поймались два увесистых щурёнка. Девушка вытащила, очистила их, сварила уху и даже «накрыла стол», расстелив на траве чистое полотенце. Горячие куски рыбы были положены вместо тарелок на листья лопуха.
   Между тем Митрофан Ильич заканчивал опись. Он пронумеровал листы, в конце каждого написал: «Старший кассир» и «Сотрудница банка». Потом торжественно и старательно вывел свою фамилию с витиеватым росчерком внизу. Мусе тоже было предложено расписаться. Покорно вздохнув, она поставила, где следовало, по небрежной закорючке, мимоходом заметив при этом, что не напрасно кое-кого в банке именовали «канцелярской промокашкой».
   Довольный успешным завершением дела, старик пропустил это замечание мимо ушей.
   С удовольствием хлебая из котелка жирную, со знанием дела приготовленную, чуть-чуть припахивающую дымком уху, он снова попытался втолковать спутнице значение того, что им предстояло совершить. Он заговорил о проклятой роли благородного металла в человеческой истории, о том, как в капиталистическом мире из-за горсти золота брат убивал брата, сын – отца, как молодые жёнщины продавали себя за богатство старикам, как за обладание сокровищами разгорались кровавые войны. Он приводил примеры из литературы и даже отважился пропеть дребезжащим тенорком: «Люди гибнут за металл, люди гибнут за металл».
   Муся сосредоточенно ела уху. Старику начало казаться, что наконец-то и она проникается уважением к миссии, выпавшей на их долю. Обсасывая щучью голову, он стал убеждать девушку ещё усерднее. В разговоре замелькали имена Островского и Гоголя, Бальзака и Лондона.
   – Вы знаете, на кого вы походили сегодня там, у пня, среди всех этих своих сокровищ? – невинно спросила Муся, ловко выбирая косточки из щучьего бока.
   – На кого именно? – осведомился Митрофан Ильич, у которого уже иссякал поток литературных примеров.
   – На Скупого рыцаря, верьте слову. Помните? «Я царствую!.. Какой волшебный блеск! Послушна мне, сильна моя держава; в ней счастие, в ней честь моя и слава!» Ну очень, очень похожи!

 Митрофан Ильич вскочил и, размахивая щучьей головой перед самым Мусиным носом, закричал с плаксивыми нотками в голосе:
   – И пусть! Да, и пусть! Правильно, я дрожу за каждую золотинку, за каждый камешек. И мне не стыдно, нет-с, слышишь ты, девчонка!.. не стыдно, потому что я дрожу не за своё, личное богатство, а за общественную собственность… Скупой рыцарь? Отлично, пусть… Да понимаешь ли ты, с кем сравниваешь меня!
   – Что вы мне в нос рыбой тычете? Подумаешь, загадка века – Скупой рыцарь! Чего тут понимать? Он просто псих был, этот ваш классический скупердяй… Ну скажите, разве нормальный человек, имеющий такие деньги, станет корку глодать и ходить в рваных штанах? Что, скажете – не так?
   Митрофан Ильич мученически вздохнул и безнадёжно отмахнулся.
   – И руками махать нечего. Я вот все думаю: сами-то вы с этим золотом, грешным делом, немножечко не того?..
   Девушка многозначительно повертела пальцем перед своим высоким упрямым лбом.


   8

   

С этого дня Митрофан Ильич больше уже не пытался убеждать свою спутницу. Он сам покорно тащил драгоценный груз и резко отвергал все попытки девушки помочь ему в этом.
Ложась спать, он клал мешок под голову, предварительно намотав на руку его лямки. Спал он чутко, по-охотничьи говоря – «вполглаза». Каждый шорох заставлял его вздрагивать, насторожённо поднимать голову. Он не доверял теперь ни лесной глуши, ни покою летних ночей, ни безлюдью этих заповедных урочищ, которые пока были обойдены войной.
И сны у него стали странные, тревожные, все об одном и том же. То снились вражеский офицерик и усатый переводчик, оба мохнатые, зеленые, неестественно плоские, точно вырезанные из картона. Наведя на него револьверы, они, пятясь, уносили заветный рюкзак. Митрофан Ильич рвался за ними, хотел догнать, отнять у них сокровища, но не мог сдвинуться с места – ноги крепко прилипали к земле… То какой-то огромный, дикого вида человек выходил из-за куста, заступал дорогу и кричал: «Отдай золото!» А Муся стояла рядом и, как фарфоровая китайская кукла, согласно кивала головой: да, отдай, отдай, отдай!.. А раз привиделось даже, что мешок, лежавший под головой, стал погружаться в землю. Опускался, опускался, исчез, а на месте его появился серый камень-валун, и камень этот никак нельзя было ни сдвинуть, ни подкопать.
Митрофан Ильич просыпался весь в поту, с тяжело бьющимся сердцем. Он хватался за изголовье и с облегчением убеждался, что рюкзак цел. Но чувство тревоги не проходило и отгоняло сон. Так и лежал старик с открытыми глазами, следя за тихим мерцанием крупных звёзд, слушая тягучий звон сосновых вершин, нервно вздрагивая от неясных шорохов ночного леса. А спутница его, уже приноровившаяся к лесной жизни, спала крепким молодым сном.
Так иной раз, не сомкнув век, лежал и думал старик, пока ночная тьма в лесу не начинала редеть, пока стволы деревьев не выступали из неё, а их вершины не загорались розовым светом.

Лежал и, словно медленно перелистывая страницы старого семейного альбома с выгоревшими, пожелтевшими фотографиями, перебирал в памяти полузабытые эпизоды своей собственной жизни.
Что ж, начни он сначала – может, прожил бы и лучше, меньше бы ошибок совершил, больше пользы принёс людям. И все же, как там строго ни меряй, жизнь прошла неплохо, честно, и даже, пожалуй, сам товарищ Чередников не может его ни в чем упрекнуть. Вот только одно неладно: напоследок смалодушествовал, хотел оторваться от своих, чтобы умереть в родных краях.
Родные края! Разве это только то место, где ты родился и вырос? Его домик под липками, где прожито столько лет, где поднялись дети и росли внуки, его сад, где спеет виноград «аринка», в который вложено столько труда и мечтаний, – разве они не сделались сейчас для него более чужими и неприютными, чем зал ожидания на каком-нибудь незнакомом полустанке? Да, прожито вот уж шестьдесят лет, и только на шестьдесят первом по-настоящему понятно, что родной дом, родной край – там, где свои люди, свои, советские порядки.
Да, ошибся, и как ошибся! Но сейчас эту свою ошибку он искупает, спасая государственные ценности. Может быть, это и станет его вкладом в общее дело борьбы с врагом.
Но и этот вывод не успокаивал. Наоборот, от таких мыслей у Митрофана Ильича усиливалась тревога, росло нетерпение. Так чего же тут валяться? Идти! Скорее идти! Он вскакивал, умывался, если был рядом ручей или лесной ключ, а если не было – проводил руками по росистой траве и влажными ладонями освежал лицо. Разводил костёр, варил кашу, жарил рыбу, которая всегда в изобилии попадалась на искусно поставленные им жерлицы или переметы. С питанием они не бедствовали. Картошку копали на дальних участках колхозных полей, местами клиньями врезавшихся в лес. На осиротевших, забурьяненных, вытоптанных нивах срезали колосья ржи, сушили и вытрушивали зёрна себе для каши. Митрофан Ильич, чрезвычайно щепетильный в вопросах собственности, не видел в этом ничего зазорного. Армия отошла, и они, как люди, спасавшие общественное добро, находившиеся, таким образом, на государственной службе, считали себя наследниками оставленных богатств.
Так шли они день за днём, шли медленно, сторонясь даже просёлочных дорог, обходя жилые места, уклоняясь от встреч с людьми. Старик оказался в этом походе неоценимым спутником. Уже давно миновали они границы своего озёрного района, который он с удочками или с кошелкой для грибов исходил вдоль и поперёк. Теперь путь их лежал по незнакомой местности, через леса и болота, через луговые пустоши дремучих урочищ. И хотя часто шли они вовсе без дорог и карты не имели, он ни разу не заблудился, не сбился с направления.
Компас, захваченный Мигрофаном Ильичом из дому, они где-то потеряли, перекладывая вещи. Но старик отлично умел определяться по солнцу, а в ненастный день – по мху, росшему на старых деревьях, по тому, в какую сторону были обращены венчики цветов, по утолщению годовых колец на пнях, по десяткам других признаков, известных грибникам, охотникам и рыболовам. По цвету вечерней зари, по ветерку на закате он безошибочно угадывал, какая предстоит ночь, и знал, надо ли искать для ночлега укромное место, строить шалаш или можно будет спать под открытым небом. По зелёным звёздочкам борового мха, по тому, раскрыт или закрыт зев его коричневых молоточков, по этому тончайшему барометру природы угадывал он погоду на будущее и с утра безошибочно определял, нужно одеваться в путь полегче или потеплее.
За дни скитаний лицо и шею Митрофана Ильича покрыл тяжёлый фиолетовый загар, лишь половина лба осталяась белой под полями шляпы. Отросшие усы слились с бородой, закурчавились. Он уже совсем не походил теперь на щеголеватого банковского служащего былых времён и больше смахивал на колхозного деда из бойких, из тех, каких назначают в пасечники или в инспекторы по качеству, выбирают в президиумы и посылают к школьникам рассказывать о старине.
Но ещё более разительные перемены произошли в Мусе. Шёлковое платье давно уже лежало на дне рюкзака, и она шла в фланелевом лыжном костюме, самый вид которого когда-то вызвал у неё возмущение. Девушка свыклась с лесной жизнью, переняла секрет неторопливого и спорого охотничьего шага и уже без особого напряжения поспевала за своим спутником. Встреть сейчас Мусю Волкову какой-нибудь сослуживец или однокурсник по музыкальному училищу, он просто не узнал бы её. Лицо, руки, шею девушки точно покрыли густой коричневой ореховой моренкой. Чуб её, выгорев на солнце, выделялся в кипе русых волос, как прядь льняного волокна. Выцветшие ресницы на загорелом лице казались ещё длиннее. Девушка походила теперь на складного, ловкого мальчишку, только мальчишка этот смотрел на мир слишком уж пристально и с лица его не сходило не свойственное подросткам выражение тревожной грусти.
Даже характер у девушки стал меняться. Она могла пройти весь день, не сказав ни слова, погруженная в свои мысли.


   9

   А идти было все труднее. Лето все круче поворачивало на осень. Ночи удлинялись, становились темнее, прохладнеё. По утрам выпадали такие обильные росы, что на заре девушке приходилось чуть ли не выжимать волосы. А тут ещё серенькие обложные дожди, шелестевшие иной раз по целым суткам. Идти под дождём не жарко. Но лесная почва быстро пропитывалась влагой, раскисала, и ноги вязли в ней. Сырая одежда стесняла движения.
   Затяжная непогода, увеличившая тяготы путешествия, заставляла путников, как о высшем блаженстве, мечтать о ночлеге под крышей, о возможности хоть раз по-настоящему обсушиться, помыться в бане, заснуть без верхней одежды. Но когда девушка, заметив, что тропка, по которой они идут, становится более протоптанной, или заслышав далёкий крик петуха, уловив до предела обострившимся в лесу обонянием дымок человеческого жилья, предлагала хоть на денёк завернуть в деревню, Митрофан Ильич приходил в ужас: в деревню – никогда! Там же оккупанты! А если их и нет, вдруг среди жителей найдётся фашистский прихвостень, который донесёт в ближайшую комендатуру, или просто стяжатель, охотник до чужого добра? Нет, нет, о жильё даже и думать нужно бросить.
   Муся с досадой перебивала старика, обзывала его Кащеем Бессмертным, Скупым рыцарем, Плюшкиным, Шейлоком, Гобсеком – словом, именами всех скупцов, известных ей из литературы. Он стоически переносил насмешки и был непоколебим.
   Как-то раз, отдыхая на привале в стороне от лесной дороги, спутники услышали вдали шум движения. Митрофан Ильич торопливо раскидал костёр, затоптал головешки. Скрывшись в кустах и спрятав мешок, они стали наблюдать. К удивлению их, шли не военные. Это издали можно было определить по тёмной одежде идущих и по тому, что двигались они не вытянутыми цепями, а густой толпой. Может быть, фашисты? Путники затаились в кустах. Толпа приблизилась, и тогда наблюдавших удивил малый рост этих людей.
   – Это же ремесленники, слово даю! – прошептала наконец Муся, рассмотрев светлые пуговицы на чёрных гимнастёрках.
   Да, она не ошиблась: шли ученики какого-то ремесленного училища. С мешочками за плечами, они устало тянулись по дороге. Впереди шагал маленький, смуглый, вихрастый паренёк в одних трусах и форменной фуражке. Свою одежду, связанную в узел, он нёс наперевес с заплечным мешком. Чуть отстав от толпы, двое под руки вели третьего, должно быть больного или обессилевшего. Позади всех двигались носилки.
   Путники в скорбном молчании следили за этой ребячьей толпой, пока носилки, заключавшие шествие, не скрылись за поворотом дороги.
   – А ведь совсем ребятишки, им в игрушки играть, – прошептал наконец Митрофан Ильич.
   – Какие молодцы! – восхищённо отозвалась девушка, всем сердцем устремляясь за этой скрывшейся в лесу дружной семьёй маленьких стойких людей.
   С тех пор картина бредущих лесом ремесленников не выходила у девушки из ума. Когда ей трудно было идти и к концу дневного перехода она едва волочила ослабевшие ноги, ей вспоминалась эта прочно сцементированная дружбой стайка мальчиков, отважно двигавшаяся по незнакомым, глухим лесам.


   10

   Однажды идти было как-то особенно тяжело. Густая духота сковывала неподвижный лес. Даже тут, под сенью деревьев, дышалось с трудом, и путники шли, мечтая о дожде, пусть даже он будет долгим, обложным. Но все точно застыло. Птицы смолкли. И только комары толпились звенящими тучами и с особой остервенелостью атаковывали путников, облепляя лицо, шею и руки. На болотцах, в лесных низинах надрывно орали лягушки.
   – Быть грозе, – сказал Митрофан Ильич, останавливаясь и вытирая рукавом вспотевший лоб.
   – Скорее бы! – вздохнула девушка, облизывая соленые губы.
   Но гроза все не наступала. В прогалинах между треугольными вершинами елей низко висела однообразная седоватая хмарь. Воздух был неподвижен. Только к вечеру на востоке обозначилась наконец туча, густая и тяжёлая, как дымовая завеса, выставленная над переправой. В лесу тучи сначала не было видно, но её приближение угадывалось по тому, как забеспокоились птицы и как сразу вдруг стих надсадный комариный звон. Потом стало глухо погромыхивать, по деревьям прошёл тревожный шумок, на истомлённые лица путников повеяло долгожданной прохладой. Быстро сгущались зыбкие сумерки.
   – Спасайся кто может! – усмехнулся Митрофан Ильич, остановившись и вглядываясь в полутьму, вздрагивавшую от синеватых вспышек молнии.
   Впереди он заметил группу елей и рысцой направился к ним. Уже на бегу он выбрал большое приземистое дерево.
   Старик раздвинул ветви и втолкнул девушку в естественный просторный шатёр, полный запаха смолы, мха и грибов. В это мгновение грянул такой удар грома, что Мусе почудилось, что где-то совсем рядом разорвалась авиабомба. Потом наступила испуганная тишина, и снова, на этот раз порывисто, с присвистом, с воем, потянул ветёр, клоня непокорные головы елей, обдирая чешуйки коры с сосновых стволов, яростно вороша листву берёз и осин.
   Сквозь ветви пахнуло холодной влагой. Деревья застонали, зашипели хвоей, зашуршали листом, и весь лес, точно в ужасе содрогаясь перед неотвратимой бедой, наполнился тревожным, суматошным шумом.
   Митрофан Ильич, прислонясь спиной к толстому стволу, устало закрыл глаза. Муся же, раздвинув перед собой ветки, сделала маленькое окошечко и высунула голову наружу. Но все скрывала плотная свинцовая полутьма, и только когда вспыхивали синеватые молнии, видела она на мгновение в прогалах древесных вершин багровые кровоподтеки огромной тучи и ниже – тоненькую берёзку, стлавшуюся по ветру каждой своей веточкой, каждым своим трепещущим листом.
   Потом о хвою забарабанили, как дробины, капли, и вдруг после одной ослепительной молниевой вспышки, на миг проявившей с поразительной чёткостью весь окружающий лес, всю небесную глубину до самой тучи, под которой, сверкая крыльями, косо неслись испуганные птицы, хлынул такой ливень, точно молния рассекла какую-то плотину и вся скопившаяся там вода ринулась на землю. Митрофан Ильич отодвинулся вглубь шатра. Но Муся, с детства любившая грозу, приникла к своему окошку, с наслаждением ощущала на лице прохладу мельчайших водяных брызг, жадно вдыхала аромат леса.
   Старая ель содрогалась до корней, покачивалась, скрипела, но разлапистые ветви её, плотно смыкаясь, образовывали собой многоярусные пологие скаты, так что вода без остатка сбегала с них, и путникам, притаившимся у самого ствола, было сухо и даже тепло.
   Долго сверкало и громыхало, долго плясал над лесом косой ливень. В окошко в ветвях тянуло мельчайшую водяную пыль. Но когда ветер пронёс последние клочья иссякших туч, в лесу уже не посветлело. На свежевымытом глубоком небе горели частые звезды, и яркий ковшик молодой луны обливал притихшие деревья мягким, голубоватым светом.
   Идти было поздно, да и слишком сыро. Лучшую стоянку трудно было найти. Решили ночевать тут, под шатром ели, подкрепившись на ночь земляникой, которую несли в котелке ещё с дневного привала. Но промытый ливнем воздух был так густо насыщен озоном, что уставшая Муся, не съев и ягодки, заснула крепко и безмятежно.
   Разбудили девушку посторонние, чуждые лесу звуки, какие теперь её ухо умело улавливать даже сквозь сон. Она спала сидя. Поясница ныла. Но она сейчас же забыла об этом. Митрофан Ильич насторожённо, подавшись вперед, смотрел в то самое окошко в ветвях, которое Муся проделала вчера. Перепугавшись, девушка хотела было спросить, что там, но не успела: спутник быстро повернул к ней бледное лицо и зажал ей рот рукой.
   «Враги!» – решила девушка, чувствуя, как тело её словно цепенеет. Но в следующий момент сердце её радостно ворохнулось. Донеслись голоса, говорившие по-русски где-то совсем рядом.
   Муся глянула через плечо Митрофана Ильича. Оказывается, вчера впопыхах, в грозовых сумерках, они забрались под ель, стоявшую возле самой лесной дороги, малоезжей и совершенно заросшей травой. Кусок этой дороги был хорошо виден из елового шатра. Двумя жидкими цепями, вытянувшимися по обочинам, двигались мимо ели солдаты в родной советской форме. Все они были загорелые до черноты, с заросшими, усталыми лицами, в побелевших гимнастёрках. У некоторых сапоги были настолько разбиты, что подошвы они привязали проволокой и веревкой, другие были и вовсе босиком. Но все при оружии. В разобранном виде несли ручной пулемёт. Поддерживая друг друга, прошли двое раненых с почерневшими от пыли повязками. Медленно тянулась телега, покрытая плащ-палатками. Из-под брезента виднелись забинтованные головы. Колёса мирно погромыхивали в глубоких травянистых, залитых водой колеях.
   По тропинке, совсем рядом с елью, прошёл молоденький, чисто выбритый и подтянутый офицер. На каждом его плече висело по немецкому автомату. Он прошёл так близко, что Муся расслышала его дыхание. Потом уже издали донёсся звонкий и твёрдый голос:
   – Подтянуться, не отставать!.. Отделённые, подтяните колонну, какого черта!
   Последними прошли бойцы в забрызганных грязью шинелях, с подвёрнутыми за пояс полами. На поясах у них позвякивали лопатки и каски. За плечами у каждого был аккуратный вещевой мешок. Оружие матово поблёскивало смазкой. Эти были явно кадровики, молодые и крепкие. Они шли отдельной чётко обозначенной цепью, строго соблюдая интервалы. А потом Муся увидела такое, от чего у неё занялся дух и слезы выступили на глаза.
   Чуть приотстав от колонны пехотинцев, двигались артиллеристы. Их было немного, но выглядели они свежей и крепче. Они несли не только вещевые мешки и шинельные скатки, но и брезентовые торбы, из которых торчали алюминиевые головки снарядов. Позади человек двенадцать, впрягшись в лямки постромок, волокли орудие. Колёса по ступицу вязли в глубокой колее, разбрасывая грязь. Пушка упрямо упиралась. Но её толкали и сзади. Артиллеристы подбодряли себя хриплыми криками: «Марш, марш, марш!» – и орудие катилось дальше, глухо гремя колёсами по обнажённым корневищам.
   Из своего убежища Муся видела даже вены, вздувшиеся на висках, слышала хриплое дыхание. На неё пахнуло крепким запахом солдатского пота. Артиллеристы напоминали репинских бурлаков, но лица у них были не безнадежно-покорные, а упрямые, сердитые, одухотворённые.
   Мусю инстинктивно потянуло туда, к этим артиллеристам, дружно тащившим свою последнюю пушку в тылу вражеских армий. Митрофан Ильич почти насильно удержал её. Впрочем, он при этом не произнёс ни слова. Но в напряжённом его лице, в крепко стиснутых зубах, в прищуренных глазах было что-то такое, что сразу перебороло властный порыв, толкавший девушку из укрытия на дорогу. Что это было – острая душевная боль, большая человеческая гордость или порыв, обузданный волей, – девушка не поняла. Но подчинилась и молча переждала, пока, как видение далёкого, милого мира, проплыла перед ней эта группа у пушки. Стихло чавканье грязи под сапогами, смолкли вдали хриплые крики: «Марш, марш, марш!», а путники все ещё молчали в своём убежище.
   Наконец они вылезли из елового шатра и долго смотрели в ту сторону, куда ушла колонна.
   – Хотел бы я, чтобы Гитлер, вот как мы с тобой, хоть глазом на них глянул. Ему б, собаке, страшно стало, на какой он народ руку поднял… Ты что?
   Муся плакала. Она плакала без слез, вцепившись зубами в рукав своей куртки. Все тело её тряслось от сдерживаемых рыданий.
   – Ну будет, ну к чему… – растерянно бормотал Митрофан Ильич, всегда боявшийся женских слез.
   – Уйдите, уйдите прочь! Ненавижу вас и это ваше золото! Кащей! Кащей Бессмертный!
   Девушка выкрикивала эти слова задыхаясь, и в сухих глазах её был такой гнев, что Митрофан Ильич невольно шагнул назад. Но вдруг и он рассердился:
   – Ты что же думаешь, мне не хотелось к ним выйти?
   – Кащей, Кащей… – упрямо повторяла Муся, но в словах её уже не было прежнего накала.
   – А я больше тебя к этому стремился. Да-да! И у меня больше на это прав. Перед тобой жизнь впереди, а я умирать к своим спешу… – Он тяжело вздохнул. – Ещё когда ты спала и их разведка мимо нас прошла, я чуть было к ним не вышел. Да вовремя на себя прикрикнул: «Знай, Митрофан, нет у тебя на это права!»
   – Да почему, почему? Разве мы не люди? – Обильные слезы катились теперь у неё по щекам, и сквозь рыдания, которые стали шумными и откровенными, она говорила: – Вместе б догнали фронт, вместе б пробились… Со своими ж, вместе лучше ж…
   – И об этом думал, Муся, пока передовые шли. И это отверг. Ну, вышли мы, все рассказали командиру и комиссару. И золото отдали – нате. Ты думаешь, они б нам поверили? Откуда такое у девчонки и старика? Украли в суматохе. Или ещё хуже: фашистские агенты. Ведь ты б и сама такой истории не поверила.
   Муся уже не плакала. Красное и ещё мокрое от слез лицо её было задумчиво. Она действительно вообразила себя командиром или комиссаром, слушающим необычную эту историю, и склонялась к тому, что и сама нипочём не поверила бы.
   Митрофан Ильич тяжело вздохнул:
   – То-то и оно. И расстреляли б неизвестных старика и девчонку ни за что ни про что.
   Свежие следы, оставленные колонной, медленно заплывали дождевой водой. Старик бережно поднял веточку, должно быть обломанную кем-нибудь из прошедших:
   – Они вон пушку целую на себе волокут, а некоторым золото, ценности народные нести в тягость, – сказал он, гладя веточку пальцами.
   – Сравнили тоже, – вяло отозвалась Муся.
   У неё перед глазами все ещё стояли артиллеристы со своим орудием. Не хотелось спорить – разве такого убедишь!
   Около часа шли молча, каждый по-своему обдумывал встречу, недавнюю ссору и весь разговор.
   Сияло солнце, весело шумел вымытый грозой лес. Полутьма, ютившаяся под деревьями, была полна тучных запахов позднего лета… Вдруг Митрофан Ильич остановился, резко повернулся к Мусе. Близорукие глаза его хитровато щурились.
   – Ты никогда в Ювелирторге не интересовалась, сколько стоит грамм золота? – спросил он.
   Этот вопрос был так неожидан, что девушка даже с некоторой опаской покосилась на спутника.
   – А чего ж тут удивительного? Могла зайти и купить ну хоть пластинку для зубной коронки.
   – Это для чего ж такое? – Девушка, оскалившись, показала два ряда очень ровных белых и мелких, точно беличьих, зубов. – Если и понадобится, золотые не поставлю – их за версту видно и быстро стираются.
   Митрофан Ильич решил не сдаваться.
   – А тебе все-таки полезно было бы знать, что грамм золота стоит… – Он назвал цифру. – А сколько мы с тобой несём? Грубо говоря, семнадцать килограммов с чётвертью, так? Но ценность не в золоте. Там есть такие камни, что иной и за целую шапку золота не купишь. Уникальные!
   Девушка вздохнула:
   – Если б я нашла кусок золота в конскую голову, как, помните, в сказке, я бы все вам подарила, лишь бы вы мне не надоедали этими разговорами. Пошли уж лучше, товарищ Скупой рыцарь!
   И она двинулась было дальше, но старик решительно схватил её за руку:
   – Стой!
   – Слово даю, я уже по крайней мере сто раз слышала, какая я легкомысленная девчонка. Для того чтобы услышать это в сто первый, по-моему можно и не задерживаться. Скажите на ходу.
   Близорукие глаза Митрофана Ильича вдохновенно сияли. На этот раз он не собирался отступать. В голове его точно отщёлкивали колёсики арифмометра. Цифры складывались, множились, менялись местами и наконец выстроились в шеренгу итога. Старик торжественно сообщил Мусе ориентировочную стоимость драгоценностей, которые они несли. Потом он сказал, сколько примерно, по его мнению, можно приобрести на такую огромную сумму пушек, снарядов.

Девушка остановилась. Впервые она серьёзно, без обычной иронии, выслушала слова Митрофана Ильича о драгоценной ноше. Конечно, она и сама иногда задумывалась над тем, какую пользу может принести делу победы доверенное им сокровище. Но её мысли об этом всегда были туманны и неопределенны. Поэтому Мусю так поразили простые и необычайно убедительные подсчёты, сделанные старым кассиром. Перед глазами её вновь встала виденная утром картина. Если эти люди, отделённые от своей армии линией фронта, крайне усталые, голодные, с такой великой самоотверженностью тащат на себе по лесному бездорожью снаряды и единственное своё орудие, как же нужно хранить и беречь этот не слишком уж тяжелый мешок, содержимое которого равно по цене не одному, а многим орудиям, не десяткам, а тысячам артиллерийских снарядов!
   – Только где ж это купишь – оружие? Разве в войну кто-нибудь даст его за эти безделки? – с сомнением произнесла она, косясь на рюкзак, тяжело обвисавший за плечами спутника.
   – Э-э-э, было бы золото, а у кого покупать – найдётся! – вскричал Митрофан Ильич, похрустывая суставами пальцев. – Чай, в капиталистическом окружении живём!
   Старик даже заговорщически подмигнул. Он, не таясь, торжествовал победу.
   С этого дня у них не возникало больше споров. Мешок они несли теперь по очереди, и девушка стала относиться к ценностям, пожалуй, даже не менее бережно, чем старик.


   11

   

Только в одном спутники по-прежнему не могли сговориться.
Митрофан Ильич продолжал тщательно обходить жилые места, даже лесные сторожки, посёлки лесорубов, прятавшиеся в чаще урочищ, вдали от трактов и проезжих дорог.
Это возмущало Мусю до глубины души.
С детства постигла она чудесную силу человеческой взаимопомощи. Когда она была совсем маленькой, мать водила её в детский сад. Уже там, в совместных играх, в ребячьих хороводах и за общим столом, в её душу были брошены первые зёрна коллективизма. Она стала октябренком, потом пионеркой и наконец была принята в комсомол. Зёрна упали на хорошую почву. Из них выросли прочное доверие к окружающим, вера в их доброжелательность, готовность помочь и то, что поэты первых лет революции торжественно называли «чувством плеча».
Чрезмерная осторожность Корецкого была Мусе непонятна. Эта, как казалось ей, досадная старческая причуда усложняла и удлиняла их и без того не лёгкий путь. Поняв, что спорить со стариком по этому поводу бесполезно, девушка махнула рукой и ограничилась тем, что переименовала Митрофана Ильича из Скупого рыцаря в Рака-отшельника. Но и сам Рак-отшельник, стоически переносивший нападки, вынужден был в конце концов признать, что пробираться без дорог вслепую, не зная точно, где находишься и куда идёшь, становится все труднее. После того как однажды они двое суток проплутали в болотистом лесу, он принуждён был согласиться, что необходима разведка.
Обрадовавшись, Муся тут же изложила давно уже созревший у неё план.

На подходе к деревне старик вместе с ценностями спрячется где-нибудь в укромном месте. Она повесит за плечи холщовый мешок на верёвочных лямках, возьмёт в руки можжевёловый посошок Митрофана Ильича и в таком виде побредёт до первой избы. У неё уже была готова и история, которую она станет рассказывать колхозникам. Муж повешен фашистами, дом сожжён, и вот теперь она пробирается к матери, живущей в городе. При этом она всякий раз будет называть ближайший город, лежащий на их пути, и выспрашивать к нему дорогу.
Митрофан Ильич одобрил этот план. Когда на вторые сутки блуждания по болотам они наткнулись на жердяную изгородь и чётко обозначившаяся, хотя уже и затравеневшая колея указала им на близость человеческого жилья, решено было сделать первую разведку. Они остановились в густом леске. Муся быстро приняла соответствующий вид и даже, для пущего правдоподобия, натёрла золой лицо, шею и руки. В стареньком лыжном костюме, в растоптанных башмаках, с головой, по-старушечьи повязанной грязным полотенцем, с буро-коричневым лицом, которое выглядело теперь давно не мытым, она действительно стала походить на одну из бездомных беженок, которые тысячами бродили по дорогам оккупированной территории в ту лихую пору.
– Ради бога осторожней, не рискуй! Если малейшая опасность, сейчас же повёртывай назад. Помни: мы с тобой себе не принадлежим. Нам рисковать – преступление! – напутствовал Митрофан Ильич; он даже задыхался от тревоги. – Обещай, что не будешь рисковать!
– Слово даю! – торжественно произнесла Муся. Серые глаза её, возбуждённо сверкавшие из-под низко повязанного полотенца, являли предательский контраст с темным и действительно как бы постаревшим лицом. Можжевеловый посошок Митрофана Ильича с торчавшими бугорками сучков мелко дрожал у неё в руке. – В случае чего, ждите меня сутки, не больше. Не вернусь – идите один.
– Только не лезь на рожон, характер свой обуздывай!
Вся согнувшись, опустив плечи, тяжело опираясь на палку, Муся, стараясь уже тут, в лесу, войти в роль немолодой, усталой женщины, выбралась из зарослей ольшаника на дорогу. Она с досадой чувствовала, что волнуется. После стольких дней лесных скитаний ей впервые предстояло встретиться с людьми, узнать новости о ходе войны, выведать, далеко ли фронт.
Когда дорога побежала просторным полем исхлёстанной ветрами, местами уже совершенно полёгшей и проросшей ржи и вдали обозначились тёмные драночные крыши деревеньки, в сердце девушки против воли закралась новая тревога: а есть ли там люди, не ушли ли они все оттуда? А если и есть, то что стало с ними за страшные недели оккупации?
Муся решила идти в деревню не дорогой, а через луг, чтобы попасть на сельскую улицу задворками.
В стороне от колхозных служб, у ручья, который угадывался по густой зеленой выпушке росшей здесь осоки, курился дымок. Дым – это люди. Не лучше ли встретиться с ними тут, вдалеке от жилья?
Стараясь держаться как можно спокойнее, Муся двинулась прямо на этот дым, тянувшийся откуда-то снизу, из-под берега. С чувством человека, бросающегося в холодную воду, почти не дыша, сделала последние шаги и в изумлении остановилась над обрывом. Она не сразу даже поняла, что за зрелище представилось её глазам.
Луг рассекала глубокая короткая траншея. Горб свежего песку тянулся вдоль неё, а снизу, со дна траншеи, невидимые Мусе люди продолжали бросать землю. Возле, на соломе, были навалены пузатые, туго набитые чувалы и какие-то громоздкие металлические предметы, завернутые в рядно. Горел костёр, над которым, фыркая, кипел чайник. Человек средних лет, широкоплечий, грузный, в сатиновой рубахе, без пояса и босой, спал на мешках в неудобной позе, широко разбросав руки. Он тяжело, надрывно всхрапывал.
Немного поколебавшись, Муся стала спускаться к ручью. Из-под ног её сорвался комок земли. Человек сразу открыл глаза, сел, ошалело оглядываясь. Увидев девушку, он уставился на неё тяжёлым взглядом.
– Кто? Откуда? Паспорт с немецкой штампой имеешь? – спросил он глухо, точно из бочки.
Муся молчала, стараясь угадать, кто же этот человек, кто работает там, на дне траншеи, и для чего её копают. «Спокойно, спокойно. Главное, не показать им, что я боюсь, не волноваться».
– Здравствуйте… – медленно и певуче произнесла она, собираясь с мыслями.
– Ты, тётка, кто такая? Отвечай сейчас же, кажи бирку либо паспорт с комендантской штампой, – настаивал человек.
Он уже шагал к ней через ручей, разбрасывая воду большими, нетвёрдо ступавшими ногами. «Пьян», – определила про себя Муся.
Из ямы вылетело два заступа, потом показалась седая голова; кряхтя, вылез старик, который тут же принялся вытаскивать за руку худого, болезненного парня на деревянной ноге.
«Тётка»… Он сказал «тётка» – значит, держусь правильно, – думала Муся, смотря на приближающегося к ней человека. – Бежать? Нет, рано. Он безоружный и выпивши, убежать успею… Ах, неужели же прав Рак-отшельник и нужно теперь опасаться даже своих людей?»
Пьяный остановился перед Мусей, тяжёлая ладонь легла на её плечо.
– Беженка я, милый, хлебца бы мне, – сказала девушка, стараясь придать своему голосу старушечьи интонации.
– Хлебца? Видали, ребята, ей хлебца захотелось! Вон он, хлебец-то, под дождём гниёт, осыпается. Бери, тётка, сколько хошь, бери все, не жалко, все тебе жертвуем. Ничего теперь нам не жалко. Все одно, кончилась наша жизнь. Видишь, могилу копаем? Счастье своё хороним. Всё! Конец света!
– Степан, Степан, лишнее мелешь! – зло оборвал его безногий парень.
Тот, кого называли Степаном, насторожился, сильно встряхнул девушку и вдруг, осерчав, занёс над ней тяжелый кулак.
– А ну, кажи фашистскую бирку, а то вот сейчас как тюкну! – Он скрипнул зубами, дыша ей в лицо запахом спиртного перегара.
– Чего ты её пугаешь? Что ей надо? – спросил через ручей старик.
– Вот беженка, вишь, хлеба ей… Шляется тут, а бирки не кажет.
– Ну и дай! Что тебе, жалко? Нарой ей вон мучки в торбу.
– Ей нароешь, а она как раз и докажет! Может, она из гестапы? А ну, кажи бирку или паспорт со штампой!
– Нет у меня паспорта, сгорел. Вместе с домом сгорел, все сгорело… – забормотала Муся и начала было выкладывать свою жалостную историю.
Степан оттолкнул её:
– Хватит, ступай! От своего горя тошно, а тут ещё с чужим… Стой! Снимай торбу.
Муся поспешно сбросила и протянула ему свой заплечный мешок. Степан снова перешёл ручей, развязал один из чувалов и горстями стал бросать в него ржаную муку. Мука сыпалась меж пальцев, падала на песок; ветер сеял её по траве, нёс к ручью. Тихую воду заволокло белесым налётом, точно пылью древесного цветения в вешнюю пору.
Расхрабрившись, девушка перешла по камням ручей.
– И чего добро раскидываешь, клади как следует! – ворчал старик, сердито наблюдая, как трава белеет от мучной пыли.
– А тебе жалко? А? – рявкнул Степан. – Фашиста кормить собрался? Так не будет, не будет ему, паразиту!
И он стал яростно пинать босой ногой куль, пинать со все нарастающим остервенением. Куль не поддавался. Это окончательно взбесило пьяного. Он рванул куль с земли, пыхтя поднял и нацелился бросить в воду, но безногий парень с неожиданной силой схватил его за руки.
Старик осторожно пригоршнями собирал муку с земли.
– Ты б не с кульком – с немцем бы шёл воевать! – ворчал он.
– Отвяжись! – устало огрызнулся Степан.
Он заметно трезвел. Растерянно поглядел на Мусю и, должно быть увидев в её глазах укор, сказал, точно оправдываясь:
– Ну пью, правильно, третью неделю сосу её, проклятую. Душа горит, дышать нечем… Был колхозник гражданин Степан Котов, а стал рабочий мерин Стёпка за номером… тягло, лошадиная сила!
Он сорвал какую-то дощечку, висевшую у него на гайтане, и, бросив на землю, стал бешено втаптывать её в песок. Безногий парень выковырнул дощечку палочкой и, подняв, показал Мусе, все время искоса поглядывая на неё. Это была небольшая, уже изрядно затёртая фанерка с выжженными на ней распластанным фашистским орлом, вцепившимся в свастику, и цифрой 1850.
– Ай не видала ещё бирки-то, гражданочка? – горько усмехаясь, сказал старик. – Полюбопытствуй, полюбопытствуй, чего на нас теперь понадевывали… Откуда ж это ты? Не с неба ль, часом, свалилась, коль этих фашистских штук не знаешь, а?
Старик теперь тоже испытующе смотрел на незнакомку. Вкладывая в свои слова какой-то непонятный для Муси смысл, он сказал:
– А может, и верно с неба? Может, послана кем глянуть, как тут оккупированные люди горе горюют, а?.. А люди-то вон, видишь… – он кивнул на присевшего на мешках Степана, – а люди вон пьянствуют…
– Постой, Наумыч, может, она верно оттуда, – перебил безногий парень и вдруг, переходя на «вы», спросил: – Может, расскажете нам, как оно там, на фронте, а?
Муся поняла, что её принимают не за беженку, а за кого-то другого, но поняла она также, что бояться ей этих людей нечего.
– Ничего я не знаю, товарищи, я сама хочу узнать, где фронт, – сказала она уже смелее.
– Ну, дело ваше, не знаете так не знаете, – грустно отозвался безногий парень.
– Фронт-то, говорят, километрах в сорока, на реке фашиста остановили. Третью неделю лупят, и крепко, говорят, лупят, – ответил Степан. Он сидел на земле и, покачиваясь, стискивал ладонями хмельную голову. – Лупят его, лупят, а он к фронту всё новые дивизии тащит… Нет, не иссяк ещё, силён… И где только войско берет?
– А довольствием мы тебя, милая, обеспечим, – сказал старик.
Бережными горстями он начал пересыпать муку из чувала в Мусин мешок, пересыпал и приговаривал, виновато поглядывая на девушку:
– А ежели ты, девонька или бабонька… что-то тебя и не поймёшь… оттуда, – он показал заскорузлым пальцем на восток, – скажи там, что тяжёлую политграмоту мы проходим. – Старик презрительно покосился в сторону пьяного, сидевшего в той же унылой позе, и добавил: – И на пользу некоторым наука идёт, кто войну в кустах пересидеть хотел.
Все ещё не понимая, почему с ней так доверительно разговаривают, и опасаясь осложнений, в случае если собеседники убедятся, что она не та, за кого её принимают, Муся, захватив свой потяжелевший мешок, торопливо поблагодарила и, перебежав по камням ручей, пошла к лесу. Перелезая изгородь, она оглянулась и увидела, что к траншее, выкопанной на берегу, тянется от деревни вереница женщин. Они несли на себе какие-то тяжести.
Впечатления девушки были противоречивы, и она все старалась угадать, за какую «небесную посланницу» приняли её эти люди и что имел в виду безногий, когда на прощанье сказал: «Ежели что, передайте там кому поглавнее, что согнуться-то мы согнулись, а сломаться – нет, не сломаемся». Вспоминая об омерзительном запахе перегара, о громадном кулаке, занесённом над её головой, о безвольном, жалком отчаянии пьяного Степана, девушка содрогалась от отвращения. Но весть о том, что враг остановлен в нескольких десятках километров отсюда и несёт большие потери, что путь к своим измеряется теперь днями, поднимала в её душе бурную радость, и она чувствовала, как кровь весело бьётся в висках.
Забыв про старушечью походку, девушка, напевая, бодро шагала по лесной дороге.


   12

   С того дня Митрофан Ильич уже не боялся отпускать Мусю в разведку.
   Девушка смело приближалась к деревням и сёлам, добиралась до крайней избы, стучала в оконницу и, если в окне показывалась женщина, просила подаяния и рассказывала свою жалостную историю, которая с каждым новым повторением обрастала красочными подробностями. Ей верили. Да и как было не верить, если каждый дом в те дни был полон такого же горя! Колхозницы сочувствовали беженке, вздыхали, показывали дорогу и подавали по мере своего достатка. Иной раз пускали в избу, а некоторые предлагали даже переночевать, хотя и знали, что за общение с неизвестными, не имевшими паспорта с комендантской отметкой, у фашистов было одно наказание – виселица.
   После каждой такой вылазки в деревню Муся возвращалась к Митрофану Ильичу тихая, задумчивая. Передав нужные для дороги сведения, она надолго смолкала, смотря на угли догоравшего костра или наблюдая, как в небе плывут торопливые облака. Чем пристальнее приглядывалась она к жизни оккупированных селений, тем крепче убеждалась в одной истине: ужас оккупации ещё теснее сплотил людей. Ревнивее блюли они советские законы, объявленные оккупантами аннулированными, и строго хранили прежние порядки в своих формально распущенных, а на деле лишь до поры до времени ушедших в подполье колхозах.
   Двигались путники теперь уже не вслепую и все же шли медленно, осторожно. В деревнях никто по-настоящему не знал, на каком рубеже задержано немецкое наступление. Однако, не имея точных сведений, нетрудно было угадать, что линия фронта уже близка и что бои на ней идут яростные и упорные.
   По большакам и шоссе чередой тянулись на восток машины, машиночки, машинищи, целые транспорты с пехотой, сапёрные парки с катерами, лодками, частями понтонных мостов, моторизованная артиллерия, автоколонны с оружием и боеприпасами. А все второстепенные проселки, идущие с востока на запад или хотя бы приблизительно в этом направлении, были забиты обратными потоками госпитальных автофур, подвод с ранеными, транспортов подбитой и искалеченной техники. Лесные дороги, ещё недавно мирно зараставшие травой, становились день ото дня накатанней и шумней. Раненых уже нельзя было вместить в комфортабельные автобусы, согнанные сюда, в лесной край, из оккупированных европейских столиц. Их везли на открытых грузовиках, на конфискованных колхозных подводах. Многие брели пешком по обочинам лесных дорог, ухватывались за тягачи, тащившие искалеченные танки, висели на подножках, цеплялись за задние щитки автомашин, набитых их более удачливыми товарищами.
   Деревни, даже самые маленькие, были полны вновь прибывающими частями или заняты под полевые госпитали. И повсюду, даже в глуши лесных урочищ, куда и солнце-то проникало только в полдень, виднелись следы тяжёлых боев: сгоревшие танки, изувеченные машины, куски ржавой брони, раскиданные по окрестности, как ореховые скорлупки, останки самолётов, лежавшие в чёрных блюдцах закоптелой, пропитанной маслами, выжженной земли.
   Идти теперь можно было только через лесные чащи, да и то приходилось оглядываться и прятаться при каждом шорохе. Однажды путники около часа пролежали в луже меж болотных кочек, слушая, как кто-то бродит поблизости, тяжело дыша и ломая ветви. Потом выяснилось, что это ходит, пощипывая траву, высокий гнедой в яблоках конь без седла, но с остатками кавалерийской уздечки. Он одиноко пасся и поминутно поднимал голову с насторожёнными ушами. Заметив людей, он сердито фыркнул и бросился прочь, ломая кусты. Он уже успел одичать.
   В часы трудных скитаний по нехоженой лесной глуши средь сушняка и бурелома одно теперь указывало дорогу, вдохновляло путников, поддерживало в них силы: это были невнятные звуки канонады, порой доносимые до них восточным ветром. Они слушали эти звуки, как песнь друзей, как марш, бодривший и вливавший в их сердца надежду и бодрость. И они шли навстречу далёкой канонаде, мечтая поскорее достичь фронта.
   Однажды утром они заметили, что лес на их пути начал редеть. Курчавые кроны сосен уже не загораживали солнца. Оно освещало зеленые поляны, видневшиеся то тут, то там. Среди сумеречной хвои появился лиственный подлесок. Мягкий, влажный мох, в котором бесшумно тонули ноги, сменился твёрдой почвой, устланной скользким ковром палых сосновых игл. Засинел вереск, там и сям стали видны проплешины, заросшие сухими бессмертниками – белыми, розовыми, лиловатыми. Потом треугольники елей совсем исчезли, сосняк стал мельчать, и наконец за его лохматыми вершинами открылась болотистая равнина, просторная и пустая.
   Путники остановились. Звуки канонады слышались теперь чётко и уже не затихали, когда ветер менял направление. Вдалеке, справа и слева, монотонно, точно шмели, гудели машины.
   Митрофан Ильич отступил в соснячок, сел на кочку и, рассматривая свои, точно пергаментом обтянутые, сухие руки, сказал:
   – Все. Лес кончился. – И, помолчав, добавил: – Засветло выходить на болото нельзя. Нас тут, как грача на снегу, за пять километров заметят. И машины… слышишь, как машины гудят?
   Они вернулись в лес. Не раскладывая костра, улеглись в соснячке среди вереска и, прислушиваясь к канонаде, задумались о последнем и, по-видимому, самом трудном отрезке пути.


   13

   Канонада не стихала всю ночь. С вечера, когда зажглись первые звезды, на востоке по всему горизонту стали видны непрерывные желтоватые вспышки, похожие на те зарницы, что, по народному поверью, «вызоревают овсы». Но скоро из низин надвинулся такой туман, что не стало видно ни вспышек, ни звёзд, ни луны. Все скрылось. Осталась только белая густая шевелящаяся мгла, точно ватой облепившая все. Она поглощала все звуки.
   В такую пору идти болотом нечего было и думать. Решили ждать рассвета. Но и с зарёй мгла не стала прозрачней. Лишь ближайшие деревья неясно вырисовывались в молочном тумане. Осторожность подсказывала – ждать, пока прояснится. Но близость фронта звала вперёд, и путники решили рискнуть.
   – Ведь это подумать только: завтра мы можем быть у своих! С ума можно сойти! – сказала Муся отсыревшим и глуховатым в тумане голосом.
   Митрофан Ильич только вздохнул.
   Не было слышно ни канонады, ни воя машин. Тишина стояла такая, что звенело в ушах.
   Выйдя на болото, где туман был ещё гуще, путники пошли прямо на восток. Они то и дело спотыкались о кочки, наталкивались на приземистые узловатые берёзки, на мелкий корявый соснячок. Митрофан Ильич, руководимый своим охотничьим чутьём, двигался все же уверенно. Теперь ему думалось, что туман – это даже хорошо: своёобразная дымовая завеса. Болото – тоже неплохо. Имённо болото, «куда чужеземец нипочём не полезет», казалось ему наиболее подходящим участком пути на этом последнем десятке километров, отделявшем их от фронта. Он понимал, как опасно бродить почти вслепую по незнакомому болоту. Но что значила эта опасность по сравнению с той, которой они подвергались бы, держась проезжих дорог!
   Старик шёл осторожно: то и дело он останавливался, вытягивая шею, прислушивался. Но то ли артиллерийская стрельба прекратилась из-за плохой видимости, то ли звуки вязли в тумане, как в перине: кругом стояла тишина. Так, прыгая с кочки на кочку, увязая по щиколотку в глубоком мху, двигались они, пока солнце, войдя в силу, не начало поедать туман. Почва становилась все более зыбкой. Кочки под ногами все время вздрагивали и пружинисто оседали.
   Вот тут-то Митрофан Ильич и потребовал остановки. Вымокши по пояс, измученные бесконечными прыжками, путники уселись друг против друга и стали ждать, пока мгла совсем рассеется. Душно пахло болиголовом. На соседних кочках Муся отыскала жёсткие заросли гонобобеля. Как медвежонок, она горстью сдаивала в ладонь обильные матово-синие ягоды и отправляла их в рот. Ягоды были крупные, переспевшие, но водянистые и терпко пахли болотной прелью.
   По мере того как туман редел, Митрофан Ильич становился все более озабоченным. Он то и дело поднимался с земли и беспокойно оглядывал очищавшийся горизонт. Всюду, куда достигал его взор, он видел однообразную, унылую кочковатую низину, поросшую редкими чахлыми сосенками да мелким березником. Точно не смея поднять голову, хилые деревья гнулись, льнули к перенасыщенной влагой унылой земле, судорожно впиваясь в неё обнажёнными подагрически-узловатыми корнями.
   В посветлевшем воздухе канонада снова стала слышна, она звучала совсем близко. Болото было совершенно безлюдным. Ни одной тропинки не виднелось на пышном беловатом мху, затянутом красными ниточками, забросанном белыми ягодами неспелой клюквы. Следы путников, уходившие назад, к далёкому лесу, уже заплыли густой коричневой водой.
   Митрофан Ильич, осторожно сойдя с кочки, попробовал грунт ногой. Почва мягко подалась, нога провалилась, из-под подошвы брызнули мутные струйки.
   – Вот что, милая моя, – встревожено сказал старик: – иди за мной шаг в шаг, только не ступай в самый след. Понятно? И соблюдать дистанцию метра в три, ближе не подходи.
   – Что случилось? – спросила девушка. Волнение спутника передалось и ей.
   Он молча ударил ногой в кочку. Кочка пружинисто вздрогнула, и Мусе показалось, что вслед за тем чуть заметно вздрогнули и соседние кочки.
   – В худое болото зашли… Тут шутки плохи… Держи ухо востро.

 Старик на миг задумался. Опыт подсказал ему, что надо повернуть назад, возвращаться обратно по собственному следу. Но канонада казалась теперь совсем близкой. Все проезжие пути, конечно, забиты вражескими транспортами. Встреча с фашистами опаснее самых ужасных случайностей, какие могут произойти на болоте. Нет, нет, идти вперёд, вперёд во что бы то ни стало!
   Невдалеке на унылом фоне кочкарника он заметил белые султанчики высохшей травы, той, что в родных его местах называли «лисий ус». Росла эта трава на болотах, но выбирала наиболее сухие, твёрдые места и поэтому часто отмечала среди зыбучих трясин след, проторённый когда-то человеком или большим зверем. В былые времена, отправляясь с сыновьями за клюквой, Митрофан Ильич по травке этой безошибочно находил среди болот хоженые тропы, совершенно неприметные для неопытного глаза.
   Увидев, что светленькая сухая стёжка «лисьего уса» ведёт как раз в сторону, откуда слышалась канонада, Митрофан Ильич, осторожно прыгая с кочки на кочку, добрался до неё и пошёл по ней, стараясь не отклоняться от естественных вешек. Поднявшееся солнце палило нещадно. Болото густо дышало гнилостными испарениями. От приторного запаха болиголова начинало кружить голову.
   Муся, не раз убеждавшаяся в охотничьем опыте своего спутника, покорно тянулась за ним, избегая наступать в его след, сейчас же заплывавший бурой водой. Нога иной раз уходила в грязь по колено, так что её трудно ужа было вырвать. Но думать Муся ни о чем не могла, кроме канонады, которая, как ей казалось, звучит совсем близко.
   Теперь уже недолго! Ну день, много – два, и они – у своих! Как же это чудесно! Можно будет вымыться в настоящей жаркой бане, подстричь волосы, сбросить этот фланелевый костюм, который совсем залубенел от грязи, переодеться, снова стать похожей на самое себя. Ей казалось, что стоит только перейти линию фронта, и они без труда отыщут своих сослуживцев. Неожиданно явившись к ним подстриженной, прибранной, хорошо одетой, она как ни в чем не бывало скажет им: «Здравствуйте!» Все всполошатся: «Как, это вы, товарищ Волкова? А мы думали, что вы остались у немцев». И она ответит им как можно небрежнее: «Нет, что вы! Помилуйте, при чем тут немцы! Мы просто выполняли ответственное государственное задание». Затем они с Митрофаном Ильичом развяжут мешок и вытряхнут на стол сокровища: «Примите, пожалуйста. Слово даю, нам с товарищем Корецким страшно надоело это таскать». Все так и присядут: «Ах, ох, ух!» А Чередников обязательно скажет: «Молодцы! Я всегда думал, что товарищ Волкова и товарищ Корецкий – это наши лучшие товарищи…»
   Вдруг словно кто тяжёлой доской шлёпнул по грязи. И тут же короткий и дикий, нечеловеческий вскрик разнёсся над болотом, согнав стаю пёстрых птиц, обиравших с кочек ягоду. Оторвавшись от приятных мыслей, Муся и сама чуть не вскрикнула. Митрофан Ильич вдруг стал наполовину короче, будто ноги ему отрубили. Он находился от неё метрах в трех и делал судорожные движения, стремясь, должно быть, повернуться к ней лицом.

Но это ему не удавалось, точно кто-то злой и сильный там, под землёй, вцепился ему в ноги.
   Случилось что-то непонятное и очень недоброе. Там, где Митрофан Ильич провалился, кочкарник, поросший корявым березником, точно бы расступился, открыв маленький изумрудно-зелёный лужок. Над пышной травой, в которой белели пушки болотных цветов, вибрирующим столбом толклись комары. Старик стоял по пояс в траве как раз под этим зыбким темно-прозрачным столбом. Вокруг него пузырилось бурое кольцо воды. Наконец ему удалось повернуться к Мусе, и она увидела его густо облепленное комарами, ставшее от этого почти чёрным лицо с широко раскрытыми глазами.
   Девушка бросилась было к спутнику на помощь, но он пригвоздил её к месту хриплым окриком:
   – Назад! Чаруса!
   Девушка не знала этого странного слова, но поняла: болото засасывает старика. Поняла и удивилась, почему же это он стоит в такой позе, почему не стремится вырваться, не сбросит с плеч тяжёлого мешка!
   Она снова рванулась к нему.
   – Стой! Не наступай на траву! – Митрофан Ильич застыл, широко раскинув руки. Он даже говорил как-то сдавленно, точно сдерживая себя.
   Теперь Муся заметила, что каждое сделанное им движение, даже каждое произнесённое им слово точно бы вталкивало его в трясину.
   – Возьми в рюкзаке топорик, руби кусты, бросай мне, – с неестественным спокойствием вымолвил он наконец, почти не разжимая губ.
   – Мешок! Скиньте же мешок! – умоляюще крикнула девушка.
   Митрофан Ильич покачал головой:
   – Руби!
   Муся начала поспешно рубить чахлые деревца и кусты, росшие кругом. Работая, она все время оглядывалась на спутника. Он становился все короче и короче, словно таял в сочной изумрудной зелени, как кусок масла на сковороде.
   – Бросай сюда, живее! – поторопил он вдруг.
   Голос его был тихий и хриплый. Старик провалился уже выше пояса, и трясина давила ему на грудь.
   Подобравшись к самому краю чарусы, Муся стала бросать ветки и деревца. Митрофан Ильич осторожными, плавными движениями, точно эквилибрист, работающий в цирке на свободно стоящей лестнице, укладывал их перед собой. Сделав настил, он опёрся о него грудью, руками. Ветви тотчас же вмялись в жидкую массу, исчезли в бурой пузыристой воде, но все же, видимо, создали какую-то опору.
   Поодаль стояла берёзка, более высокая и длинная, чем другие.
   – Минуту ещё продержитесь? – спросила Муся.
   Митрофан Ильич кивнул. Комары облепили его лицо плотной маской. Выражения нельзя было уже рассмотреть, но по глазам Муся видела, что он понял и одобряет её план.
   – Осторожней, – едва слышно прошелестели его позеленевшие губы.
   Девушка бросилась к берёзке. Деревце это было тонкое, гибкое, как удочка. Под ударами топорика оно только встряхивало листвой да немножко прогибалось, и на матово-белой коре обозначались лишь слабые зеленые следы. Зато каждый удар отдавался в почве, и она упруго вздрагивала под ногами. Девушка поняла, что и сама она стоит над трясиной, только покрытой более крепким слоем торфа. Нет, так провозишься до завтра! Осторожно подпрыгнув, Муся схватила ствол берёзки повыше первых ветвей, наклонила к земле и двумя ударами по самому сгибу срубила деревце.
   Уже и руки Митрофана Ильича потерялись в густой траве. В глазах, смотревших из-под страшной комариной маски, были ужас и тоска.
   – Сейчас, сейчас! – бормотала Муся.
   Выбрав кочку поустойчивей, она крепко ухватилась левой рукой за ствол росшей тут сосенки, а правой протянула спутнику тонкую берёзовую жердь:
   – Хватайтесь! Крепче!
   Она потвёрже укрепилась на кочке. «Ну что он там делает, сумасшедший? – с изумлением и страхом подумала она, глядя на старика. – Вместо того чтобы обеими руками ухватиться за жердинку, он зачем-то возится в грязи! Кажется, расстёгивает лямки рюкзака… Ага! Он хочет от него освободиться… Правильно! Без этой тяжести легче вылезти».
   – Да хватайтесь! Хватайтесь! Ну чего вы там копаетесь?
   «Нет, он привязывает мешок к концу жёрдочки. Слово даю, с ума сошёл!»
   – Не смейте, вы ж утонете! – отчаянно кричит Муся.
   – Тяни! – шепчет Митрофан Ильич.
   Уже и плечи его скрылись в болотной траве, грязь вяжет ему руки.
   «Какой ужас! Неужели конец?»
   Муся быстро подтягивает к себе тяжёлый мешок. По пути мешок соскребает тонкий дерновый покров, и на зеленом травянистом ковре обозначается след, сверкающий бурой водой. Теперь девушка действует со всей быстротой, на какую только способны её маленькие ловкие руки.
   Отвязав мешок и положив его на кочку, Муся снова тянет жёрдочку тонущему. При этом она наклоняется вперед, сама повисая над трясиной. Старик обеими руками ухватился за деревце. Наконец-то! Теперь только бы не сорвались руки, не обломилась бы жёрдочка, а главное, не вырвалась бы с корнем сосенка, за которую она держится.
   – Не упади! – слышит она шелестящий шёпот.
   «Он ещё там разговаривает! Да что же это такое? Его совсем засосёт!»
   – Подтягивайтесь! Да вылезайте же, вылезайте!
   Жёрдочка натягивается. Повиснув над трясиной, девушка дрожит от напряжения. Ей начинает казаться, что старика засосало слишком глубоко. И чего он там медлит? Она пытается тянуть сама. С глухим хрустом лопается один из корней сосны. Муся, вздрогнув, вся холодеет и зажмуривается, но не выпускает жёрдочки.
   – Терпение, – слышит она сдавленный шёпот.
   Нет, сосенка выдержала! Корни её, должно быть, прочно вцепились в рыхлую торфянистую почву. А старик? Ага, он правильно делает, что не торопится. Подтягиваясь по жёрдочке, он сантиметр за сантиметром выдирается из провала на настил из хвороста. Вот уж и плечи показались. Ура! Ещё немного! Только бы не выпустить! В глазах Муси темнеет от напряжения. Ещё, ещё!.. Ага, он уже лёг грудью на хворост, упирается в него коленями. Ещё усилие – и Митрофан Ильич, тяжело дыша, лежит на вдавленном в грязь помосте из прутьев и веток.
   Теперь она, наклонившись, достаёт до него рукой.
   – Беритесь! Чего же вы? – кричит Муся.
   Но старик даже не поднимает головы. Зыбкий комариный столб толчётся над ним. Трясина зловеще хлюпает и пузырится, будто злясь на то, что у неё вырвали жертву. А он лежит ничком в грязи, и плечи его тяжело вздымаются.
   – Митрофан Ильич, голубчик, родненький! – кричит девушка. – Да очнитесь же вы…
   Наконец он поднимает голову, стирает с лица комариную маску, с удивлением смотрит на серо-кровавую кашу, остающуюся у него на ладони, и улыбается одними губами…


   14

   …Приходится повернуть назад. Они долго бредут по своим следам, чётко обозначившимся на беловатом мху болота, и, добравшись до твёрдой земли, разводят костёр. Августовский день тёплый, даже знойный. Костёр горит так жарко, что кругом него коробятся и вспыхивают сухие травы, начинает парить и тлеть мокрый торф. Но Муся и Митрофан Ильич дрожат и никак не могут согреться.
   Потом девушка стирает в луже одежду спутника. Завернувшись в одеяло, Митрофан Ильич сидит у костра в сухом чистом бельё, осунувшийся, похудевший и как-то сразу постаревший за эти несколько часов. Он старается казаться спокойным, но зубы выбивают зябкую дробь. В глазах у старика тоска и смятение.
   – Мне не дойти, – шепчет он, но, взглянув на Мусю и, видимо, пожалев её, добавляет: – Пожалуй…
   Девушка развешивает на сосенках его тужурку, гимнастерку, шляпу; услышав эти слова, она резко оборачивается:
   – Это ещё что? Выдумает тоже! Велика беда – в грязи искупался. Грязью вон даже лечат.
   Но шутки не получается. Старик грустно смотрит на Мусю, и взгляд у него такой усталый, тоскливый, что девушке становится ещё холоднее.
   – За ценности я не боюсь, донесёшь и без меня. Я ведь о себе. Там, в чарусе, все стрельбу слушал: ведь это наши бьют. А я вот не у своих помираю… Худо…
   – Да будет вам! Вот заладил, слышать не могу! – вскрикнула Муся срывающимся голосом и быстро отошла от костра, будто затем, чтобы собрать ветки.
   Перед ней опять замаячило видение: человек уменьшается, точно тает, погружаясь в клокочущую, пузырящуюся грязь. «Да, страшно, наверное, умирать вот так – медленно, сантиметр за сантиметром погружаясь в болото. Тот лейтенант-артиллерист… он умер в бою, даже, вероятно, не успев подумать, что приходит конец».
   Когда солнце уже склонялось к закату и над болотом низко, почти касаясь вершин корявых сосенок, тяжело свистя крыльями, потянулись утки, Митрофан Ильич облачился в высохшую одежду, и они продолжали обратный путь, сопровождаемые звенящими облачками комаров. Болото решили обходить.
   Но беда шла за ними по пятам и настигла их на ночлеге.
   Муся проснулась оттого, что солнце било ей прямо в глаза. Ей сразу стало тревожно. Обычно Митрофан Ильич, поднявшись на рассвете, кипятил воду, заваривал сухой брусничный лист, который они употребляли вместо чая, пёк картошку и только потом, управившись со всем этим, будил девушку.
   А тут Муся проснулась сама. Солнце стояло уже высоко. Почувствовав недоброе, она выскочила из-под одеяла. Митрофан Ильич спал поодаль, положив под голову мешок и намотав на руку его лямки. Он лежал на спине, рот его был полуоткрыт, сухие губы потрескались, лицо и руки были неестественно красные и лоснились. Обычно старик спал чутко, при малейшем шорохе открывал глаза и приподнимался. Теперь он не проснулся, даже когда Муся позвала его завтракать. Он только пошевелился и пробормотал что-то невнятное.
   Девушка испугалась и принялась трясти его:
   – Что с вами? Проснитесь же, ну!
   Наконец он открыл глаза, пощурился и приподнялся с таким трудом, точно ему приходилось отрывать своё тело от земли. Сев, он осмотрелся, болезненно сморщившись, потряс головой, стёр со лба пот ладонью и слабым голосом виновато произнёс:
   – Кажется, захворал малость… Простыл, что ли?
   От еды он отказался и все торопил в дорогу. Теперь им овладел приступ лихорадочной деятельности. Он заявил, что они обязаны как можно скорее – если удастся, то сегодня – обойти болото и попасть к своим. Шёл он в этот день даже быстрее, чем всегда. Но что-то новое, неуверенное появилось в его обычно ровной, ритмичной походке. Был он теперь и менее осторожен, не так боязливо прислушивался к отдалённому рокоту моторов вражеских машин.
   Когда он останавливался, чтобы поторопить едва поспевавшую за ним Мусю, грудь его порывисто вздымалась, дыхание было хриплое, пот ручьями тёк по лицу, тяжелыми каплями падал с усов и всклокоченной бороды.
   Предчувствие надвигающегося несчастья не оставляло Мусю. Она была рассеянна, то и дело спотыкалась о корни и даже раз упала, сильно оцарапав себе щеку. Обычно в полдень они останавливались где-нибудь в тени деревьев у лесного ручья или дождевой лужицы и пережидали самые жаркие часы. На этот раз привал был сделан на солнцепеке. Митрофана Ильича колотил озноб. Есть он опять отказался и только жадно выпил чуть ли не целый котелок воды.
   Их путь лежал через молодой бор. Полянки, открывавшиеся то там, то тут, густо зеленели низкорослым блестящим брусничником. Большие гроздья ягод багровели в зелени бочками, обращёнными к солнцу.
   Заметив, что Митрофан Ильич с жадным хрустом ест ягоды, сорванные на ходу, Муся вызвалась за пять минут наполнить ему ими котелок.
   – Нет, нет… Идём, идём скорее! – испуганно ответил он, рванулся вперёд, но тут же наткнулся на куст. Походка старика становилась все более неровной. Ноги, волочась, загребали землю.
   – Давайте отдохнём, – предложила Муся.
   Старик не ответил и продолжал идти, дыша шумно и хрипло, как загнанная лошадь.
   На ровных местах он пытался даже переходить на бег.
   На следующем привале Муся освободила его от груза. Лихорадочно блестевшие глаза старика, в которых со вчерашнего дня прочно угнездилась печаль, нетерпеливо смотрели все в одну сторону – на восток. Цепляясь руками за сучья сосны, он медленно поднялся и с минуту стоял на месте, бессильно и жалко улыбаясь.
   Муся испуганно подумала, что старик уже не сможет идти. Первые шаги ему и впрямь дались с трудом, но дальше он пошёл довольно твёрдо и ходко и шёл до самого заката. Он отказывался от привалов, должно быть боясь, что вновь подняться у него уже не хватит сил. Сгибаясь под тяжестью удвоившегося груза, Муся еле поспевала за ним. Кровь билась у девушки в висках так шумно, что она ничего не слышала. Только перекладывая мешки с одного натруженного плеча на другое, она улавливала ясно различимый звук артиллерийской дуэли. Этот все отчётливей слышимый грохот и был той силой, что неудержимо влёкла старого, совершенно уже расхворавшегося, измученного человека.
   Неся двойной груз, девушка настолько устала, что вовсе не помнила, как прошли они последние километры. Когда солнце, превратившись в огромный багровый круг, медленно опускалось за пламенеющий горизонт, они вышли из леса, и перед ними открылся просторный луг с длинной чередой стогов сена. Как заколдованные богатыри, поднимались стога, и в то время как подножия их уже тонули в сизоватой мгле густеющих сумерек, вершины ещё золотели в лучах заката.
   Совсем обессилевшие, спутники доплелись до ближайшего стога и почти без чувств повалились в луговое, прямо до головокружения пахнущее сено. Митрофан Ильич пробормотал: «Ради бога, ценности!» – и тут же забылся в тяжёлом сне. Муся же долго не смыкала глаз. Зарыв мешок поглубже, она выкопала себе по другую сторону стога норку и улеглась в ней, с наслаждением чувствуя, как понемногу отходит усталость, отдыхает каждый натруженный мускул.
   По восточной, ещё тёмной кромке горизонта неясно вспыхивали и гасли тревожные огни разрывов. Там были свои.
   Яркий серп луны, косо висевший в небе, напоминал ёлочную игрушку. И вдруг захотелось Мусе, захотелось «до ужаса», силой какого-нибудь сказочного волшебства перенестись отсюда, из этого страшного мира, где она все время чувствовала себя зверем, травимым охотниками, туда, где живёт её семья, снова стать маленькой и, как в детстве, уткнуться в тёплые материнские колени. Казалось, в эту минуту она готова все отдать, всем пожертвовать за радость бездумно прижаться к матери, за прикосновение тёплых родных губ.
   – Мама, мамочка, мамуся! – прошептала девушка и вдруг, как-то сразу успокоившись, забыла о ноющих мускулах, о болезни Митрофана Ильича, о ценностях, которые надо нести, свернулась клубочком и заснула крепко, без снов…
   Проснулась она, как и накануне, с тем же неясным ощущением тревоги. Утро уже розовело над каёмкой молочного тумана и заметно сушило отсыревшие и потемневшие за ночь стога. Пронзительно чирикали небольшие пёстрые птицы, густой дружной стайкой перелетавшие с места на место. Надсадно надрывались в сене кузнечики. Но чего-то не хватало среди этих привычных звуков, и, не угадав ещё, чего именно, Муся тревожно соскользнула со стога. Митрофан Ильич ещё спал, постанывая и тяжело всхрапывая. На соседней опушке девушка быстро набрала брусники, сделала из неё густой взвар, от одного аромата которого во рту появлялась обильная слюна, наварила картошки и только после этого разбудила старика. Он, слегка приподнявшись на локте, прислушался. Потом разом поник, глаза его наполнились слезами.
   – Что с вами?
   – Опоздали, – сказал он, хрипло вздохнув.
   – Кто опоздал? Куда?
   – Мы… мы опоздали… Канонада… Сегодня не слышно канонады.
   Только тут догадалась Муся, чего с утра не хватало ей среди привычных звуков погожего утра.
   – Может, затишье, снаряды вышли…
   Митрофан Ильич мотнул головой:
   – Нет. Ночью били часто. Сегодня день ясный… Муся, Мусенька, я так и не дошёл до своих!..
   За ночь старик точно высох. Глаза у него то неестественно сверкали лихорадочным блеском, то гасли и мутнели совсем уже по-старчески. Нос заострился, раздвоился на конце. На щеках сквозь седую щетину проступил такой яркий румянец, что тяжело было смотреть.
   – Вот выдумывает!.. Слово даю, брусничного чаю напьётесь – и полегчает. А ну, чай пить, и никаких разговоров! Прохлаждаться некогда, идти пора.
   Муся решительно усадила Митрофана Ильича, подбила ему под спину сена, заставила съесть пару картофелин и ломоть пресной лепёшки, испечённой ею накануне на раскалённом камне.
   – Попробуйте только не есть! Сказано: все силы на разгром врага. Так? Мы с вами важное дело делаем. Наши силы нужны? Нужны. Так вот и питайтесь, поддерживайте себя…
   Муся трещала без умолку, хлопотала, пробовала даже шутить, но расшевелить спутника ей так и не удалось. Он лежал неподвижный, безучастный ко всему. Есть он почти не мог и только тоскливо поглядывал в сторону, откуда ещё вчера слышалась канонада. Он знал, что повторяется приступ той жестокой болезни, избавиться от которой в прошлом помог ему доктор Гольдштейн. Знал он также, что если не достать лекарства, прописанного ему тогда, он уже больше не поднимется. Но где в лесу достать это лекарство? Как он сплоховал, забыв захватить его из дому! Все спешка, все спешка!
   Больное тело требовало покоя. Хотелось улечься поудобнее, закрыть глаза и ждать смерти. Это было бы избавлением от мук. Но ценности!
   Мысль о том, что он может умереть, не выполнив долга, не давала ему покоя. Столько уже пережито! Вчера ещё так отчётливо слышал он каждый выстрел советских пушек. И вот из-за глупой случайности не может идти. Никогда ещё чувство собственного бессилия не ужасало его так.
   Старик попытался подняться, но, застонав, рухнул на сено.
   – Товарищ Волкова! – торжественно обратился он к Мусе минутой позже, впервые за всю дорогу называя её по фамилии. – Товарищ Волкова, мне уже не подняться… Нет, нет, молчи, я знаю… Забирай ценности и ступай, пока фронт не успел ещё далеко отодвинуться. Забирай и иди… Это долг… Ступай, обо мне не беспокойся… Я умру как надо…
   Мусю поразили даже не слова, а тон, каким они были произнесены.
   – Хорошенькое дело – ступай! Да как вы смеете?.. Выкиньте это из головы, слышите, сейчас же!
   Серые губы Митрофана Ильича тронула печальная улыбка:
   – Да, да, ступай… Вот ты действительно не имеешь права задерживаться…
   – Глупости! – отрезала Муся. – Я вас подниму, слово даю. Что у вас такое? Чем вас лечили?
   – Есть отличное лекарство… Гольдштейн мне прописал… Лекарство это быстро мне помогало, но оно… – он горько усмехнулся, – оно не растёт на деревьях.
   Митрофан Ильич устало закрыл глаза. От света их саднило, будто кто песку насыпал под веки. Говорить было тяжело.
   Задумчиво сдвинув брови, Муся молчала. Потом, трижды повторив вслух трудное название лекарства, она мотнула головой и начала действовать. Сварила в котелке остаток картошки, размочила в кипятке твёрдую лепёшку, набрала брусники. Завернув все это в полотенце, она положила узелок с пищей возле Митрофана Ильича и наставительно сказала:
   – Вот вам еда на сегодня, обязательно скушайте.
   Она продолжала готовиться к дороге. Достала из своего рюкзака платье, сунула его в холщовый мешок, с которым ходила на разведку, повязалась полотенцем, взяла суковатый посошок.
   Старик с ласковой грустью следил за всеми этими приготовлениями.
   – Дойдёшь… расскажешь там… товарищу Чередникову: мол, не смог, не судьба… – Две большие мутные слезы вытекли из запавших глазниц и запутались в бороде. – Скажи, пусть худого не думают… Скажи: мол, старый Митрофан не запятнал…
   Занимаясь приготовлениями, девушка с недоумением посматривала на спутника: «К чему это он? Бредит, что ли?» И вдруг, поняв, что это не бред, она не на шутку рассердилась:
   – Да вы что, Митрофан Ильич? За кого вы меня принимаете? Чтобы я больного товарища в пути бросила! Да? Так вы думаете? Я же комсомолка!
   Взгляд старика остановился на можжевёловом посошке, который она держала, на холщовой торбочке, висевшей у неё за плечами.
   – Чудак вы! Я же в деревню, за лекарством. Может быть, у кого-нибудь найду, выпрошу, выменяю… Вот только где деревня? Далеко ли?

С сердитой заботливостью она стала внушать ему: без неё не подниматься, а если появятся на поляне люди, не подавать голоса и ни в коем случае не доставать мешка с ценностями, который она зарыла глубоко в сено. Старик попробовал было снова сказать, что ей надо торопиться перейти через фронт, но Муся так расшумелась, что он сконфуженно смолк. Она уложила его поудобнее, придвинула еду, замаскировала его сеном. Потом тщательно собрала натрушенные вокруг стога очёски, отошла в сторону и, убедившись, что стог этот ничем не отличается от остальных, сказала тоном козы-мамаши из детской сказки:
   – Ну, я пошла. Вы тут без меня не скучайте, не шалите, дверь никому не открывайте, в дом никого не пускайте… Пока!
   Митрофан Ильич с благодарной улыбкой проводил её взглядом, а когда шаги девушки стихли, вздохнул и устало закрыл глаза. На душе у него полегчало, появилась надежда на невероятное.


   15

   

Дни лесных скитаний оказались для Муси Волковой хорошей школой.
Она научилась отлично разбираться в лесных путях, примечать, как едва заметные, заросшие папоротником и брусникой стёжки, приближаясь к людным местам, стекаются в тропинки, как тропинки, в свою очередь, вливаются в лесные дороги, которые обязательно выводят на бойкие просёлки. А по ним уже близок путь и до какого-нибудь жилья.
Распутав таким образом сплетение лесных троп, Муся довольно быстро выбралась на проезжую дорогу, и дорога эта привела её к развилку, на котором стоял столб с указателем. На доске чёткими, аккуратными буквами было выведено по-немецки: «Ветлино», а чуть ниже – чернильным карандашом по-русски: «Гитлер – гад».
Но приписки девушка не разглядела. Она отшатнулась от указателя, как будто это был не деревянный столб, а вражеский солдат, который мог её схватить или послать ей вслед очередь из автомата. Пустившись бегом по направлению, указанному стрелкой, она вскоре наскочила на вторую неожиданность. Весь пригорок, с которого открывался вид на просторное неубранное поле, на деревеньку, прятавшуюся в кущах курчавых вётел, ощетинился ровными шеренгами крестов, сколоченных из берёзовых жердей с белой, неободранной корой. Крестов было так много и сбегали они с пригорка такими ровными рядами, что меж ними наискось просвечивали как бы сквозные просеки. Несколько унылых ворон сидели на плечах крестов.
Кресты стояли точно солдаты, сомкнувшие строй. Было что-то страшное в их молчаливых, по шнурку выстроенных шеренгах. Муся рванулась было прочь, но, оправившись от неожиданности, злорадно усмехнулась и гордо пошла по тропинке наискось через все кладбище чужеземцев, провожаемая удивлёнными взглядами ворон.
Сбегая с пригорка, берёзовые кресты доходили почти до задворок деревушки, до сараев, обнесённых изгородью из жердей. Муся перелезла через изгородь и прислушалась. Деревенька тихо млела под полуденным солнцем в тени старых вётел.

Вместе с сонным пением петухов, с ленивым брёхом собак до Муси доносилось торопливое попыхиванье мотора движка, писк губной гармошки, а из-за ближайшего сарая слышались рыдающий звон ручной пилы и гортанные звуки чужой речи.
В деревне – немцы! Муся задержалась. Идти назад? Пригорок ощетинивался берёзовыми крестами, как спина дикобраза. Вид кладбища, как это ни странно, ободрил девушку. Подумав, она озорно мотнула головой и, оставив у изгороди можжевёловую палку, уверенным шагом подошла к ближайшему сеновалу. Стараясь действовать неторопливо, она на глазах у двух немцев, плотничавших невдалеке, распахнула скрипучие ворота.
Немцы эти, в одних трусах, работали у соседнего сарая. Аккуратно сложенное обмундирование их лежало на траве. Делая вид, что не обращает на них внимания, девушка вошла в душную прохладу чужого сеновала, осмотрелась, заметила огромную ивовую корзину с верёвкой и доверху набила её сеном. Взвалив плетушку на спину, она по-хозяйски закрыла ворота, подпёрла их валявшимся рядом колышком и, вся согнувшись, двинулась в прогон меж плетнями огородов.
Она заставила себя идти по кратчайшей прямой, мимо немцев в трусиках. Продолжая плотничать, они о чем-то невесело переговаривались. Оба они были уже не молоды, загар не брал их кожу, и дряблые тела странно белели на солнце. У сарая стояли, прислонённые к крыше, тонкие берёзовые жерди с неободранной корой, а вдоль стены аккуратным штабелем были сложены готовые изделия – новые белые кресты.
Муся очень волновалась, но шла неторопливо. Пройдя прогон, она заставила себя так же медленно миновать ещё двух пожилых солдат, стоявших возле плетня с трубочками в зубах. Девушка прошла так близко, что в нос ей ударил запах плохого табака. У ворот открытого двора сутулая и очень худая женщина что-то стирала в деревянной лохани. Завидев Мусю, она распрямила спину, вытерла рукавом лоб и стала хмуро следить за незнакомкой, приближавшейся к ней с сеном за плечами. Девушка храбро, точно бывала здесь по нескольку раз в день, прошла мимо женщины в раскрытые ворота двора. Стоявший в нем полумрак был пронизан наискось резкими солнечными лучами, пробивавшимися сквозь шали драночной крыши. Сердце девушки неистово билось. Ей казалось, что все кругом: и этот пятистенный крестьянский дом, и жмыхающая под ногами солома подстилки, и мыльный пар, поднимающийся над лоханью, – все отдаёт прогорклым чужим запахом, каким пахнуло на неё от солдат с трубками.
Женщина стряхнула с рук пену и, вытирая их о подол, двинулась во двор вслед за незнакомкой. Муся остановилась, устремив на неё умоляющий взгляд.
– Куда понесла? Сюда, сюда давай!.. Вот мы сейчас бяшкам корм и зададим, – неоправданно громко, явно для немцев, а не для Муси, сказала женщина и, цепко схватив девушку за локоть, потащила её вглубь двора. – Бяш! бяш! бяш!..
И когда в ответ ей заблеяли овцы и чёрные острые мордочки, смешно тыкая шагреневыми носиками, показались между жердями загончика, женщина дёрнула Мусю за рукав так, что куртка затрещала:
– Да чего вы там, с ума посходили? Своих голов не жалко, мою б пожалели! Не одна я, сын у меня… И третьеводнись, и вчерась, и на вот – сегодня. Словно, кроме меня, и людей в колхозе нет! Насели, как слепни на корову в полдень…
Муся все ещё держала на плечах корзину. Чёрные мордочки овец просовывались меж жердей. Быстро перебирая губами, овцы ловко выдёргивали шматки сена. Девушка поняла, что, как и те люди у ручья, женщина эта приняла её за кого-то другого.
– Совесть совсем потеряли, ночи им мало. Нате вот, средь бела дня лезут! – сыпала хозяйка Мусе в ухо сердитый торопливый шепоток. – И тоже моду взяли – всё в Ветлино да в Ветлино! А «Первое мая», а «Красный кут», а «Ворошилова»? Там, слышь, тоже немецкие госпитали, по всей округе госпитали, а вы всё к нам да к нам… Только и свету в окне, что разнесчастное наше Ветлино. Хотите, чтоб нас спалили?
– У вас тут госпиталь? – спросила Муся, радуясь, что так удачно попала именно туда, куда надо.
– А ты и не знаешь! – сердито усмехнулась хозяйка. – Ишь, незнайка какая! Да что ты передо мной-то притворяешься? Тут везде госпитали. Наши на реке столько их намолотили, что в избах для раненых уж и мест нет. В «Первом мае», говорят, уже и сенники заняли и на свиноферме вповалку лежат… Ты, милая, не финти, говори, зачем прислана… Поставь мастину-то, чего держишь!
Муся опустила плетушку на подстилку двора, смачно хлюпнувшую навозной жижей. Овцы неистово толкались за забором загончика, блеяли, шуршали сеном. Женщина шептала, жарко дыша девушке в ухо и щекоча ей щеку седыми волосами, выбившимися из-под косынки:
– Ведь отнесли ж вам сегодня, куда договорено, и флягу молока и мешок с хлебом. Чего ж ещё! Все мало?
Не понимая, о чем говорят ей, и опасаясь, как бы жёнщина, узнав, что Муся не та, за кого её приняла, не прогнала бы её или не выдала врагам, девушка тихонько произнесла:
– Тётечка, мне лекарство нужно. Есть такие таблетки… У меня батя в дороге заболел, умирает. Помогите, тетечка!
Боясь, что женщина сразу откажет, девушка торопливо вытащила из торбы своё платье и комом сунула его хозяйке:
– Я не даром. Возьмите, пожалуйста, только помогите!
Хозяйка сердито оттолкнула платье узловатой, со вспухшими венами рукой, распаренной и белой от стирки:
– Убери! Не на базар пришла. За тряпки голову в петлю не суют. – И вдруг рассердилась: – Это кто же тебя научил меня тряпками прельщать? У меня у самой трое воюют. Тебе это неизвестно?
– Тётечка, меня никто не учил, я ничего не знаю, я сама по себе. Мне лекарство для отца нужно.
На худом, некрасивом лице хозяйки задрожала невеселая улыбка:
– Упорная… Инструкция у тебя, что ли, такая?.. Ну, для отца так для отца, мне все едино. Идём в избу… На вот, захвати, чтоб не с пустыми руками мимо этих иродов проходить.
Она сунула Мусе таз, в котором лежало влажное, жгутами скрученное, крепко отжатое бельё.
Со двора они поднялись в сени, и Муся хотела уже было взяться за ручку обитой клеёнкой двери, ведущей в избу, но хозяйка отдёрнула её назад и втолкнула в маленькую, низенькую клеть, приспособленную теперь под жильё.
– Куда лезешь? Ай она тебе и верно не сказала, что в избе-то раненые? Или ты и впрямь не от неё, а от других каких?.. Ну говори, ко мне пришла, чего меня таиться!
– Тётечка, слово даю, не знаю, о ком вы говорите.
– Да сестричка ж милосердная, она тут с нашими ранеными в лесу возле ольховой пустоши схоронилась. Кормим вот её колхозом уж третью неделю. Старые немецкие бинты да марлю для неё стираем. – Должно быть, спохватившись, что сболтнула лишнее, женщина запнулась и, приблизив своё худое лицо вплотную к Мусе, угрожающе спросила: – А ты из каких, кто будешь? Ну!
Во взгляде хозяйки появилось что-то такое, от чего девушке стало жутко.
– Беженцы мы с отцом, – протянула она растерянно.
– Заладила сорока Якова и твердит про всякого: беженцы, беженцы!.. Ну ладно, молчи. Только мой тебе совет, девка: раз ты за такое дело взялась, волков стерегись, а людям доверяйся… Ну, вот что, беженка: лекарства твоего достать попробую. У меня в одной горенке раненые, а в другой их фельдшер стоит, авось выпрошу.
Теперь, когда Мусины глаза свыклись с прохладой полутемной клети, отполированные мешками стены которой ещё хранили сытные запахи зёрна, она разглядела, что на полу, прикрывшись большой старой шубой, спал мальчик лет двенадцати, такой же худой и некрасивый, как мать.
Женщина заботливо поправила у него в изголовье подушку, потом достала откуда-то из-под окна крынку молока, большой ломоть несвежего, подсыхающего хлеба и молча положила перед гостьей. Сама она села напротив и, искоса следя за тем, как девушка ест, только вздыхала. Когда Муся, собрав пальцами последние крошки, отправила их в рот, хозяйка поднялась, отрезала ещё изрядный ломоть и опять молча положила перед ней. Выражение тревожной тоски ни на миг не покидало её усталых глаз.
– Что это пушек второй день не слыхать? Не ушли ли наши с реки, а? – Не дождавшись ответа, она продолжала: – Молчишь? Опять инструкция иль, верно, не знаешь? Ну, молчи, молчи. Так я сама тебе рассказывать стану. Может, кому там у вас, – она неопределённо махнула узловатой рукой на восток, – может, для чего и сгодится болтовня-то моя. Слушай! Тут вся округа ранеными забита, а новых все волокут и день и ночь, и день и ночь. Здоровый урон тут Гитлер терпит!
Хозяйка помолчала, прислушалась к глухо доносившимся сквозь стену мужским голосам и продолжала:
– Набито их тут видимо-невидимо! Кладбище на горушке видала? Ну вот, под каждым крестом по двое, по трое, а то и по пять штук кладут. Навалом валят. А оттуда, – она махнула рукой на запад, – свежих на машинах гонят. Откуда берут только?.. Что у вас, не слыхать, часом, надолго ли их хватит?
Теперь Муся уже понимала, что хозяйка принимает её не то за партизанку, не то за разведчицу – из тех, что, как говорили в деревнях, по ночам сбрасывают на парашютах на оккупированную территорию. Общаясь теперь с людьми, Муся знала, что в ответ на зов партии советские люди разжигают в тылу врага огонь партизанской войны. Её принимают за партизанку – пусть. То, что они делают с Митрофаном Ильичом, – это тоже важно для страны, и они имеют право и на сочувствие и на помощь, которые эта женщина адресует лесным воинам. Рассудив так, Муся напрямки спросила хозяйку, где в этих краях лучше перейти фронт.
– С этим делом, видать, обождать придётся – очень много натащили они к берегу всяческой всячины. И ещё… – хозяйка вздохнула, – и ещё там ли фронт-то, где вчера был, не ушёл ли? Я ж говорила – тихо что-то. Пушек уж с вечера не слыхать, догонять бы его тебе не пришлось.
Хлопнула дверь. В сенях застучали шаги, громко и тяжело, будто по деревянному помосту шагала чугунная статуя. И Муся, и хозяйка, и проснувшийся мальчик, поднявший голову, замерли, прислушиваясь. Скрипнула дверь избы. Шаги стали глуше.
– Вернулся, идол!.. Лекарства-то тебе взаправду надо или только для разговору придумала?
– Нет, нет, нужно! – встрепенулась Муся. Она назвала лекарство и спросила: – Хотите, я с вами пойду?
Хозяйка окинула критическим взглядом худенькую фигурку в лыжном костюме:
– Где тебе! Молода ещё и врать-то, поди, путём не научилась. Одна схожу. А ты приляг вот тут рядом с Костькой под тулуп, будто спишь. А в случае чего, ты – моя племянница Нюшка, из «Первого мая». Брат мой Федор, твой отец значит, болен. Вот ты сюда за лекарством и пришла… Я и сама вовек не врала, а вот на старости лет учусь. Эти не тому ещё научат! Ну, сидите тут.
Женщина вышла. Через минуту откуда-то, должно быть из закута во дворе, где вздыхала и шуршала соломой корова, донеслись истерические куриные крики. Потом босые ноги хозяйки прошлёпали по помосту, глухо скрипнула обитая мешковиной дверь.
Муся прилегла на пол рядом с мальчиком и, стараясь подавить в себе нервный озноб, прислушивалась к мужскому и женскому голосам, глухо доносившимся из-за стены. На своей щеке она чувствовала дыхание мальчика. Рядом в полутьме мерцали его белесые глаза.
– Не дрожи, обойдётся. Мамке не впервой их обдурять, – сказал он ломким мальчишеским голосом.
– А ты не боишься?
– Поначалу боялся. А как же! Комендант четырех наших у пожарного сарая повесил… А теперь ничего, уж по боле двух недель под топором живём, привыкли.
Муся придвинулась к мальчику. В соседстве с этим маленьким мужичком не такой уж страшной казалась близость непонятных пришельцев иного мира. Голоса, мужской и женский, казалось, о чем-то спорили за стеной.
– А мама твоя, видать, их тоже не боится?
Мальчик поднялся на локтях. На худеньком длинном личике появилась гордость:
– Про мать один ваш сказал – стальная она, вот! Её сейчас весь колхоз слушается.
Опять скрипнула дверь. Наконец! Муся сжалась, зажмурилась. Бухающие чугунные шаги простучали по помосту, по заскрипевшим ступенькам крыльца и стихли на улице. В двери клети показалась хозяйка. Она была бледна. Одна щека у неё была обрызгана кровью. В узловатой руке она держала пузырёк с белыми таблетками.
– Дал. Курицу зарезала, курицей ему поклонилась. Дал. Ты там скажи, кому надо: фриц-то, он тоже не одинаковый. Одному война мать родна, а другому, вот хоть, к примеру, нашему, – видать, не по зубам. Все вздыхает: нихт гут, нихт гут. И война – нихт гут, и Россия – нихт гут, и жизнь – нихт гут. По вечерам достанет из кармана карточку – с женой, с ребятами да с внуками, что ли, он на ней снят, смотрит на неё и все вздыхает. Я как-то расхрабрилась, да и спросила: а Гитлер, мол, может быть, тоже нихт гут? Он даже побелел весь, оглядывается кругом, за дверь высунулся, а потом только рукой махнул: тоже, мол!.. Есть, есть у них такие. Только Гитлера этого страх как боятся…
И вдруг без всякой связи с предыдущим она сказала:
– Ты вот ответь нам: скоро ли немцев назад завернут?
Это вырвалось у неё как выкрик. И столько слышалось в нем горя, такая боль прозвучала в нем, что Мусе стало не по себе.
– Скоро, очень скоро, их ненадолго хватит.
– Уж поскорее бы, что ли! Терпенья нет. Слез-то вон реки льются… Ну ступай, ступай! А то их врач как бы не заскочил – этот настоящий фашист, ни одной девки молодой не пропустит.
Муся спрятала пузырёк за пазуху и на прощанье попыталась ещё раз сунуть хозяйке своё платье. Но та всерьёз осерчала:
– Убери! Не такое время, не за картошкой приходила. Слышишь? Дай-ка я тебя провожу, а то не сгребли бы они тебя, голубушку.
Хозяйка накинула старую, порыжевшую жакетку, повязалась платком, повесила на верёвке через плечо брусницу, взяла косу, а Мусе дала грабли. Сделала она все это неторопливо, обдуманно – видно, провожать незваных гостей таким способом приходилось ей уже не раз.
– Ну, а бинтиков, марли не надо? – спросила она, уже взявшись за ручку двери. – А то мы тут на помойке старые их бинты собираем, в щёлоке вывариваем. Вчера много кому нужно отдала, но маленько ещё есть.
– Нет, нет! Спасибо вам, тётечка.
Муся бросилась к хозяйке, крепко поцеловала её в обветренную, шершавую щеку.
– Нашла время… – сурово отстранилась та. – Ну, иди давай!
Они прошли мимо часового в каске, с автоматом, механически вышагивавшего вдоль палисадника перед избой, встретились и смело разминулись с двумя давешними старыми немцами, тащившими теперь на носилках чьё-то покрытое простыней тело, прошли мимо госпитальных фур, запряжённых толстозадыми короткохвостыми конями. Из-за брезентов слышались приглушённые стоны. Только что привезли раненых. Миновав двух молчаливых часовых, охранявших въезд в деревню, вышли в поле.
Девушка жадно вдыхала вечерний воздух, густо настоенный запахами подсыхающих трав.
– И ещё передай там: беспечные они, фрицы-то. Не стерегутся, особенно ночью. Залягут в избе и храпят на весь колхоз, аж печь трясётся.
Когда прощались у лесной опушки, Муся вернула хозяйке грабли. Та сунула ей взамен узелочек, от которого шёл аромат кислого деревенского хлеба, печённого на поду.
– Опять за своё! – проворчала хозяйка, когда девушка принялась её благодарить. – И моим там кто кусок подаст. – А потом шепнула: – А может, знаешь: скоро ль вернётесь? Долго ль нам, горьким, вас ждать?
– Скоро, скоро, тётечка! – ответила Муся с такой уверенностью, будто ей были известны все планы советского командования, и, уловив усмешку в умных усталых глазах хозяйки, смущённо добавила: – Товарищ Сталин сказал же третьего июля, что скоро…
– Нет, неправда, «скоро» он не сказал, – сурово ответила хозяйка. – Партия народ никогда не обманывает… Ну ступай.
И долго ещё, уходя полевой заросшей дорогой, девушка видела сквозь шеренги берёзовых крестов, которыми ощетинился пригорок, белый платок и косу, розовато сверкавшую в лучах заката.


   16

   Там, в деревне, близость врагов, острое чувство опасности как-то заглушали в Мусе тревогу за судьбу Митрофана Ильича. Теперь, очутившись одна, она со страхом подумала, что потеряла слишком много времени. Она шла все быстрей и быстрей, порой переходя на бег. Прижимая к себе пузырёк с таблетками, она чувствовала, что сердце у неё колотится так, будто за пазухой бьётся, пытаясь вырваться, живая птица. А солнце уже садилось за лес: вершины елей буйно пламенели, подсвеченные огнём заката.
   Тьма накрыла девушку на лесной дороге, где-то вблизи от места, у которого она должна была свёртывать на тропу. Место это Муся давеча отметила, заломав две ольхи по обе стороны незаметной тропки. Но сейчас, когда сумерки сгустились так, что кусты и деревья в них слились в сплошную тёмную зубчатую стену, девушка никак не могла отыскать своих заломов. Как птица, гнездо которой разорил ветер, кружилась она, вглядываясь в тьму, ощупывая руками придорожные кусты. Заломленных ольх не было. Вдруг девушку поразила мысль: а что, если кто-нибудь случайно срубил их? Что, если она безнадёжно заблудилась и не найдёт дороги обратно?
   От такого предположения она сразу ослабела и без сил опустилась на землю.
   Ей ясно представилось, как больной Митрофан Ильич мечется, как он зовёт её. Стало страшно. Она вскочила и, спотыкаясь во тьме, царапая о кусты лицо и руки, снова принялась искать исчезнувшую тропинку. Серпик тощей луны, выскользнув из-за леса, медленно забрался в самый зенит, а девушка все ещё бродила вдоль дороги. Наконец, совершенно обессилев, она упала в кустах и сразу же уснула, сломленная отчаянием и усталостью.
   Первый раз в жизни она спала в лесу совершенно одна. Тревожно шумел порывистый ветер. Тоскливо постанывала невдалеке надломленная сосна. Где-то рядом совсем человеческим голосом подвывала выпь. Маленькие тучки, точно спасаясь от какой-то опасности, торопливо бежали мимо луны. Муся ничего этого не видела и не слышала. Предутренний туман заволок всю окрестность, но девушка не чувствовала ни сырости, ни холода.
   Муся спала без снов, как спят очень усталые дети. Но первое же дуновение предутреннего ветерка разбудило её. Она сразу вскочила. К свежему аромату влажного от росы леса ощутительно примешивался кисловатый хлебный дух. Девушка почувствовала спазмы в желудке. Но лес уже выступил из густо-серой рассветной мглы, и есть было некогда.
   Муся выбежала на дорогу и почти рядом увидела раздвоенную в виде рогатки сосну. Недели скитаний заострили зрительную память. Девушка сразу узнала эту сосну и побежала по дороге, заметила знакомый камень, напоминавший ей вчера собачью голову, наконец в двух шагах от этого камня – две уже покрасневшие по надлому ольхи, которыми она отметила поворот на тропинку.
   Весь остальной путь она бежала что есть сил.
   Стояло чудное августовское утро, одно из тех, когда умытая росой природа выглядит особенно яркой, а воздух так прозрачен и чист, что пейзаж теряет перспективу и кажется как бы плоским. Мотыльки покачивались на сухих веточках вереска. Басовито, словно тяжёлые бомбардировщики, гудели шмели. Все цвело, звенело, переливалось яркими красками. Но в воздухе чувствовалось уже что-то такое, что говорило о конце лета.
   Девушка бежала, не замечая мягкой грусти, разлитой в природе. Она останавливалась лишь на миг, чтобы передохнуть, утихомирить бьющееся сердце, и вновь пускалась бегом, перескакивая через пеньки, продираясь сквозь кустарник. Только бы не опоздать, только бы застать его живым! Она даже не заметила, как переменилась погода. Небо заволокло серой хмарью, все померкло, точно бы полиняло, и начал сеять мелкий дождик.
   Совсем уже выдохнувшись, как бегун на последней дистанции, Муся выскочила на поляну. Все перед ней качалось и плыло. Вот она, гряда стогов! Наконец-то! Из последних сил девушка рванулась к крайнему стогу, подбежала, огляделась и, вскрикнув, упала лицом в сено, точно, кто-то сильно ударил её в затылок.
   Митрофана Ильича в стогу не было.
   Передохнув, Муся принялась за поиски. Девушка быстро обшарила сено, обежала стог вокруг, осмотрела соседние. Старик исчез бесследно.
   Позабыв об осторожности, она принялась громко звать его по имени. Эхо, раздельно и звучно отвечавшее ей из леса, усугубляло её одиночество. Тогда девушка бросилась обратно к стогу и вновь начала перерывать сено. Она докопалась до сырой поблекшей травы. Мешок тоже исчез.
   Может быть, это все же не та полянка, не тот стог? Ах, если бы это так! Нет, вот уголь от костра, который она разводила, вот сереет в траве шелуха молодой картошки, которую она выплеснула вместе с водой.
   Отчаяние овладело Мусей. Она бросилась ничком в растерзанный стог и застыла в полной неподвижности, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, будто внутри лопнула пружина, все время державшая её на крутом заводе.
   Все! Все усилия, все жертвы пошли прахом. Стоит ли дальше жить? Но куда, куда все исчезло? А все оттого, что она, Муська Волкова, ушла и оставила больного, беспомощного старика и не сумела его даже как следует спрятать.
   Девушка застонала, точно от физической боли.

Лёгкий шорох, раздавшийся где-то вблизи, заставил Мусю насторожиться. Тем особым чутьём, какое вырабатывается у человека в долгих скитаниях, она почувствовала, что не одна: кто-то следит за ней. Но она не испугалась. Тягостное безразличие ко всему парализовало её волю. Опять хрустнула сухая ветка.
   Муся вскочила и отпрянула, прижалась к стогу. Неподалёку, шагах в десяти от неё, среди мелкого и редкого березничка стояла высокая молодая женщина в низко повязанном белом платке. Она смотрела на Мусю спокойно, испытующе. Поборов в себе предательскую дрожь, девушка выпрямилась, тряхнула выгоревшими кудрями и гордо вскинула голову:
   – Вы кто? Что вам здесь надо?
   Апатии как и не бывало. Вся внутренне ощетинившись, Муся снова готова была бороться.
   – Ну что вы на меня так уставились?
   – Здравствуйте вам, – проговорила незнакомка низким, грудным, приятным голосом. – Вот гляжу и удивляюсь: чего-то вы ищете тут, в стожках? Потеряли, что ли, чего?
   – А вам какая печаль? Может быть, я ваше сено смяла?
   – Да нет, моей печали тут никакой нету. Гляжу вот только, чего это девушка в стожках шарит? Дай, думаю, спрошу – может, помощь человеку какая нужна…
   Говорила незнакомка неторопливо, говор у неё был цокающий, каким говорили не в здешних местах, а в краях, откуда шла Муся. Женщина сказала: «цего», «целовек», а вместо «стожки», «шарит» – «стоски», «сарит». Но цоканье не портило речи, а, наоборот, придавало ей какую-то своеобразную окраску и напоминало Мусе родной город, родные места.
   Между тем незнакомка неторопливо вышла из кустов, широкой ладонью заправила под платок густые каштановые пряди, а самый платок сдвинула со лба, и Мусе открылось все её продолговатое, красивого овала лицо, с черными глазами и такими бархатными бровями, что казалось, будто они искусно нарисованы тушью на смуглой шелковистой коже. Лицо это показалось Мусе очень знакомым. Она сразу решила, что где-то уже встречала эту женщину, но где и когда – вспомнить не смогла. Незнакомка была в умело сшитом тёмном, хорошей шерсти костюме, голова её была повязана большим пуховым платком. Так одевались знатные колхозницы из богатых артелей, приезжавшие в город на разные конференции и слёты. Но на ногах у женщины были чистые полотняные онучи и аккуратные лапти, причём онучи были обернуты с таким изяществом, что не скрывали линий сильных икр. Такую обувь Муся видела только раз, да и то не в жизни, а в опере «Иван Сусанин».
   Была в облике незнакомки одна необычайная черта, сразу же бросавшаяся в глаза. Что-то – но что именно, девушка сразу не могла понять: может быть, бодрый, свежий вид, а может быть, открытый прямой взгляд, полный достоинства и уверенности, – делало эту женщину не похожей на всех тех, кого Мусе доводилось уже встречать на оккупированной территории.
   Девушка решила, что незнакомку, пожалуй, бояться нечего.
   – Вы не видели тут больного? – спросила она, мучительно стараясь вспомнить, где она уже видела это открытое, красивое чернобровое лицо. – Он здесь вот, в стогу, лежал.
   – Молодой, белявенький такой? – спросила незнакомка, дружелюбно, но не без хитрецы посмотрев на Мусю.
   – Да нет же, старик, высокий, сутулый, с бородкой… Он уж идти не мог, заболел.
   – А фамилию, имечко знаете?
   Женщине явно было что-то известно о судьбе Мусиного спутника, а может быть, и об исчезнувших ценностях.

«Не фашисты ли её подослали? – мелькнуло в уме девушки. – Да нет, не может быть! У неё такое хорошее лицо и глаза ласковые… жалеет… И что из того, если даже фашисты и узнают его имя! Мешка-то все равно нет».
   – Корецкий, Митрофан Ильич, – устало сказала девушка. – Мы с ним пробира… то есть, я хочу сказать, побирались по деревням. – Муся мотнула холщовой торбой, висевшей у неё за плечами.
   – Так вы, стало быть, Катя и есть?
   При этом вопросе незнакомка в упор посмотрела на девушку. «Ну да, и эти вот красивые глаза с поволокой, конечно, знакомы. Когда и где я её видела? И она наверняка что-то знает… Но если знает, зачем она назвала другое имя?»
   – Нет, меня звать Марией, Мария Волкова… Мы с товарищем Корецким хотели перейти фронт и пробирались к своим, – твёрдо ответила Муся и с вызовом посмотрела в глаза женщине.
   Незнакомка улыбнулась – улыбнулась открыто, широко, так, что смуглое лицо её точно бы все осветилось влажным блеском крупных ровных зубов.
   – А я Матрёна Рубцова из колхоза «Красный пахарь». Может, слышали? Вашего же района. Он у нас громкий, колхоз-то, был.
   Она привлекла к себе Мусю большой, сильной рукой и, прижав, сказала тихо и задушевно:
   – Приказал он, Корецкий-то, Митрофан Ильич, нам с вами долго жить. Помер. Вчера на закате помер. Хоронить вот собрались, да вас поджидаем.
   Муся сразу почувствовала себя маленькой, беспомощной и такой усталой, будто все тяготы и страхи последних недель разом навалились на неё. Она прижалась к жёнщине, и оттого, что та была рядом, ласковая, большая, и по-матерински гладила её по голове, слезы неудержимо хлынули из глаз, и девушка забилась в судорожных тоскливых рыданиях.
   – Поплачьте, поплачьте, Маша, слезой любое горе исходит, – проговорила Матрёна Рубцова. – Хорошо он помер, Митрофан-то Ильич, с открытыми глазами, в ясном уме. Перед смертью волю свою нам сказал… Вас все поминал, беспокоился…
   Муся вскинула на Матрёну Рубцову огромные серые глаза, которые от наполнивших их слез казались ещё больше. Во взгляде её были одновременно и тревога, и испуг, и мольба, и надежда.
   – А мешок? Где мешок, который мы с ним несли?
   – Паспорт-то у вас, девушка, сохранился или какой документик? – спросила Матрёна, и чувствовалось, что ей неловко задавать этот вопрос.
   Муся вытащила из-за пазухи клеёнчатый мешочек, в котором хранились у неё паспорт, комсомольский билет и справка, свидетельствовавшая о том, что отделение банка «выплатило Волковой Марии Николаевне двухнедельное пособие, причитавшееся ей в связи с эвакуацией учреждения». Матрёна Рубцова деловито посмотрела на бумаги. Сравнила худенькую задорную девчонку с подведёнными сердечком губами, что изображена была на фотографии документов, с загорелым, обветренным, возмужавшим оригиналом и протянула документы обратно:
   – Ясно. Вы на меня, девушка, не обижайтесь, сами понимаете, где и когда встретиться-то привелось. Фашист – он хитёр, кем только не прикинется. – И, наклонившись к Мусе, она шёпотом сказала: – За то не беспокойся, то сейчас в верных руках. Ни соринки, ни пылинки из того не пропадёт. Идём-ка с телом простимся, зарывать пора… Ценный, видать, был человек…
   Тело Митрофана Ильича, завёрнутое в старенькую, латаную простыню, лежало в леске, в тени берёз. Из белого савана видна была только голова, положенная на свежие берёзовые ветки. Лицо старика, исхудавшее, просвечивавшее восковой желтью, было спокойно и строго. Казалось, вдоволь потрудившись, он крепко уснул.
   Под высокой сосной была вырыта могила. Два заступа торчали в отвалах темно-жёлтого влажного песка. У могилы стояли незнакомые женщины. Они сочувственно посматривали на Мусю. Матрёна Рубцова подошла к ним и стала шёпотом что-то рассказывать. Женщины вздыхали, кивали головой.
   Но Муся не слышала их приглушённого говора, не видела их понимающих взглядов. Она вообще ничего не видела, не слышала в эту минуту. Молча стояла она у тела своего товарища по скитаниям и не могла оторвать взгляда от его спокойного лица. Глаза у неё были сухие, но все в ней плакало бурно и безутешно. Ей было страшно оттого, что этот человек, заменивший ей отца, товарищей и весь привычный мир, из которого её вырвала война, больше не встанет, не будет торопить её, не побранит её за легкомыслие. Некому больше приобщать её к тайнам лесной жизни, которую он так хорошо знал, не с кем продолжать путь. «И это навсегда! Этого нельзя исправить!»
   Муся вздохнула и оглянулась. В стороне молчаливой группой, в извечной позе бабьего горя, сцепив на груди руки и подперев щеку ладонью, стояли незнакомые жёнщины. И опять, как и при встрече с Матрёной Рубцовой, подумалось Мусе: что-то отличает их от всех, кого она встречала в эти последние недели, как будто жили они не на оккупированной земле, а в своей привычной обстановке.
   С низкого, нависшего тяжёлого неба сеялась тонкая изморось. Сеялась она бесшумно, но в лесу, не смолкая, стоял грустный шелест. «Откуда он, этот печальный шелест?» – подумалось девушке, и она посмотрела кругом. Влага скапливалась на сучках и хвое высоких сосен. Мелкие капли падали на берёзовый подлесок и, встряхивая мокрый лист, сбивали с него капли покрупней, а эти тяжело стукались об узорчатые лапы пышного папоротника. Листья папоротника вздрагивали и покачивались. С них, как с крыш, по желобам стебельков сбегали тонкие сверкающие струйки – сбегали и падали на брусничник, на зелёный мох и потом уже впитывались в землю.
   Это движение водяных капель и порождало тот непрерывный печальный шелест, стоявший в лесу. Лес плакал.
   Точно поняв, о чем думает сейчас девушка, Матрёна Рубцова отделилась от группы женщин, подошла к ней и, легонько обняв, как подружку, как младшую сестру, шепнула:
   – А вы поплачьте – легче будет. Немало слез сейчас земля принимает… А жить-то надо, надо жить, девушка!
   «Где же, где я её видела?» – снова подумала Муся, смотря во все глаза на свою новую знакомую.



   Часть вторая


   1

   Муся никогда не встречала Матрёны Никитичны Рубцовой до того самого дня, пока судьба военного лихолетья неожиданно не столкнула их на лесной поляне у раскрытой могилы Митрофана Ильича. Но первое впечатление не обмануло девушку. Она действительно не раз видела это красивое, строгое лицо, дышащее спокойной энергией, но видела не в жизни, а на фотографиях в газетах и журналах. Если бы Муся в минуту их встречи не была так потрясена, она, несомненно, вспомнила бы и фамилию и имя незнакомки, так как знатная животноводка Матрёна Рубцова была известна не только в тех краях, где жила Муся, но и по всему Советскому Союзу.
   Фоторепортёры местных и столичных газет, частенько навещавшие «Красный пахарь», любили её снимать. Фотоэтюд, на котором Матрёна Никитична, прижимавшая к себе две пёстрые телячьи мордочки, была сфотографирована в развевающейся по ветру шали на фоне тонких берёз, радостная, вся точно искрящаяся молодым весельем, получил золотую медаль на международном конкурсе. Снимок этот в увеличенном виде был издан приложением к известному иллюстрированному журналу, и с той поры портрет колхозной красавицы с телятами, образ которой как бы символизировал собою новую деревню, можно было видеть в предвоенные годы и в крестьянском доме, и в рабочей квартире, и в клубе, и в избе-читальне.
   К своей громкой трудовой славе Матрёна Никитична пришла не сразу. Не прост и не лёгок был её сравнительно ещё короткий жизненный путь.
   Мать Рубцовой, крестьянская сирота, воспитанная сердобольными соседями, была почти девочкой против воли сосватана за пожилого бобыля, батрачившего у помещика. У неё не было ничего, кроме молодости, редкой красоты да не знавших устали рабочих рук. У её мужа была ветхая пустая избёнка с поросшей зелёным мхом крышей, догнивавшая у околицы большого торгового села. Это был горюн-неудачник, не злой, но хмурый, неразговорчивый человек, давно отчаявшийся выбиться в люди. Матрёна отца не помнила. Он замёрз в поле, захваченный метелью в своей ветхой, рваной одежонке на пути из барской усадьбы в село. Матрёне минуло тогда три года, а её братишку мать кормила ещё грудью.
   Не избалованная жизнью, крестьянка стойко перенесла и это горе. Летом она неутомимо копалась на маленькой усадьбе за своей избой, помогала людям на сенокосе, на жнивьё и молотьбе, а зимой ходила поденно трепать чужой лён, вязала на продажу варежки и этим кое-как кормила своих малышей. С трех с половиной лет Матрёна оставалась нянькой при маленьком, а пяти уже помогала матери прясть и мотать шерсть. Земли у них не было. И долго, до самых зрелых лет, вспоминала Матрёна, как в те далёкие зимы, когда над заиндевевшей деревней в жёлтом морозном воздухе высоко поднимались неподвижные хвосты дымков, их избу совсем заметало. Сугробы надвигались на окна, наваливались на крыльцо, припирали дверь. Через дырявую крышу снег сеялся в сени, проникал в избу и узкой полоской ложился у входа. Ни один живой след не бороздил эти сугробы. Их никто не разгребал, не протаптывал.
   Мать ютилась на печке, закрывая детей заплатанной, вытертой, лоснящейся шубой. От зари до глубокого вечера, а то и за полночь, при мерцающем свете чадной лучины, она все вязала, вязала, вязала, как казалось маленькой Мотре, все одну и ту же варежку с коричневым узором, выведенным пряжей, окрашенной в луковой шелухе. Дыхание вылетало у неё изо рта белым паром. Она отрывалась от кропотливой работы только затем, чтобы переменить лучину, засунутую меж кирпичами печной трубы, погреть у себя подмышками заледеневшие пальцы. Часто её схватывал хриплый кашель, такой тяжёлый и надсадный, что детям казалось, будто что-то лопается у неё в груди.
   Весной, когда снег сгоняло и под окнами смолкала тяжелая капель, а на старой вербе, что росла на огороде, начинали отчаянно гомонить грачи, Мотря помогала матери копаться на усадьбе во влажной земле, отдающей теплом, сыростью и острым запахом прелого навоза. Это была самая счастливая пора. Мать, помолодевшая, похорошевшая, с неестественно ярким румянцем, разлитым по смуглым щекам, ловко действовала старой лопатой. Мотря и маленький Колька разбивали слежавшиеся комья земли, выбирали коренья сорняков с высоких гряд, взбитых, точно пуховики. Возбуждённо, по-весеннему орали грачи, восстанавливая свои повреждённые вьюгами гнёзда, солнышко грело, прозрачная дымка колебалась над чёрной влажной землёй. И вдруг мать принималась кашлять, лопата вываливалась у неё из рук, и она бессильно опускалась на землю, покрытую бурой, прошлогодней травой. Откашлявшись, мать сплёвывала кровью куда-нибудь подальше в сторону. Девочке становилось жутко.
   Иногда, поднявшись на заре, когда их сверстники ещё спали, Мотря с Колькой, захватив ведёрко, отправлялись по селу собирать навоз для огорода. Они старались управиться до того, как погонят стадо. Но навозу было нужно много, приходилось ходить и днём, и тогда крестьянская детвора бегала за ними, кидала в них сухие конские яблоки и кричала на все лады: «Навозные побирушки! Чахоткины дети!»
   «Навозные побирушки» – это было ещё терпимо, но «чахоткины дети» – это касалось матери. И тут иной раз тихая, застенчивая Мотря не выдерживала обиды, хватала первый попавшийся под руку камень-голыш, осколки кирпича или палку и с плачем бросалась на своих мучителей. Из дневных вылазок за навозом дети часто приходили с пустым ведром, избитые, исцарапанные, в слезах. Мать утешала их, смывала у колодца кровь, вздыхала и грустно повторяла все одну и ту же пословицу: «С сильным не дерись, с богатым не судись».
   И хотя ребятам весь день приходилось копаться на огороде, собирать навоз, таскать из колодца воду для поливки, а когда мать уходила батрачить на чужой сенокос, то и самим поливать, полоть, подкармливать овощи, – летом все было нипочём. Поднималась молодая трава, в полях появлялась кислица, у заборов росла свежая крапива. Из крапивы и кислицы варили щи. Потом начинались ягоды, за ними шли грибы. Их можно было не только есть, но и продавать дачникам. Потом поспевали овощи. В эту пору даже в грустных, оттенённых большими синими кругами глазах матери зажигались весёлые искорки.
   В иной погожий летний вечер, когда вместе с ленивым пением разомлевших на жаре петухов и стуком отбиваемых кос в избу через открытые крохотные окошки просовывались золотые снопы солнечных лучей, мать принималась расчёсывать старым деревянным гребнем свои длинные волнистые косы, затем выкладывала их широким венцом на крупной, гордо посаженной голове и подолгу смотрела на своё отражение в радужно отливающем тёмном стекле. При этом она всегда пела одну и ту же грустную песню:

     Хороша я, хороша,
     Плохо лишь одета,
     Никто замуж не берет
     Девушку за это…

   Мотря усаживалась у её ног и мечтала, как вырастет она большая, как будет работать у господ, работать от зари до зари, как наживёт она много денег и купят они козу, и будет у них молоко, которое так нужно для здоровья матери. Мать поправится, все вместе станут трудиться, поднимутся, починят крышу, купят стол, скамейки, будут жить как люди, и никто не посмеет дразнить её и Кольку «чахоткиными детьми» и бросать в них конским навозом. А мать будет всегда такая же красивая, весёлая, какой она бывает в эти редкие летние вечера. Главное – сколотить денег и купить козу. Соседка Агафья все время толкуёт, что жирное козье молоко в два счета поставит мать на ноги. Эта коза, казавшаяся избавительницей от всех бед, превратилась для девочки во что-то сказочное, как перо жар-птицы, как цветок Ивановой ночи.
   Разгоралась война. Никто не хотел больше продавать шерсти. Покупатели варежек – возчики, прасолы, мелкий торговый люд – наступали в Восточной Пруссии, гнили в окопах на равнинах Польши. Чтобы спасти ребят от голодной смерти, мать Матрёны Рубцовой, заперев Кольку в холодной избе и наказав ему никому не открывать, вместе с дочкой отправлялась собирать подаяние. Просить в своём селе ей не позволяла природная гордость, да своим и не подавали. Мать с дочерью обходили обычно дальние деревни – Мигалово, Кадино, Пожитново – и большое волостное село Ключи. Подавали скудно. Иная тётка и рада бы, да у самой кусок на счёту. И в избу пустит и погреться даст, а насчёт хлеба – ступай с богом, самим нечего есть. Иной раз, проходив в день вёрст пятнадцать-двадцать, мать и дочка возвращались домой с десятком сухих, заплесневевших горбушек, которых едва хватало на два-три дня. На сельской улице Мотре с Колькой теперь и вовсе нельзя было показаться из-за ребячьих выкриков: «Нищенки-вшищенки!»
   Мать умерла весной, в половодье, когда Матрёне шёл двенадцатый год. Сельский сход решил назначить сиротам опекуна. Но Мотря, помня историю матери, наотрез отказалась. Она заявила, что никому до них с Колькой дела нет, они сами себя как-нибудь прокормят. Дети упорно работали зиму и лето, работали и днём, а часто и ночью. Умирая, мать наказывала девочке кормиться от огорода. И Мотря с прежним старанием выращивала овощи, носила их на базар в волостное село. Летом помогала на сенокосе и уборке зажиточным соседям; зимой, по примеру матери, пряла и сучила шерсть, красила пряжу луковой шелухой, вязала варежки.
   Так прожили дети несколько лет.
   Мотря стала рослой, крепкой, не по годам серьёзной девочкой, ловко управлявшейся с жалким хозяйством. Она была смышлёна, расторопна, молчалива и вынослива. Заприметив в подросшей девчонке эти качества, сельский богатей Егоричев «сжалился» над нею и взял её на сезон батрачить. По неписаным сельским тарифам тех лет ей положено было при хозяйских харчах за сезон: куль муки да платье или полусапожки с резинками – на выбор. Но девочка взамен этого попросила у хозяина телку. Егоричев, спрятав ухмылку в реденькой бородёнке, согласился. У него во дворе стояло восемь коров симментальской породы, и такой способ расплаты его вполне устраивал.
   Ох, как работала это лето Мотря на чужих полях! Без хозяйской побудки она поднималась задолго до того, как начинало белеть в щелях ворот сенного сарая, где спали батраки, а ложилась с последними петухами. И на скотном дворе, и на хозяйских огородах, и на лугах в сенокос, и на полях в жнивьё она трудилась наравне со взрослыми. Надежда на хозяйскую благодарность подогревала, подстегивала девочку. Мечта о красной телке с белыми пятнами, с бархатистой шерстью и круглыми задумчивыми глазами помогала ей переносить непосильный труд, насмешки кое-кого из батраков и батрачек, невзлюбивших её за чрезмерное усердие на хозяйском деле. Лишь на минуту по пути на луг или на поле она забегала проведать Кольку, оставить ему короткие распоряжения по дому и огороду. Впрочем, хмурый и молчаливый мальчик, тоже захваченный мечтой о собственной скотине, ухитрялся поспевать не только с огородными делами. Упросив соседа отбить ему старую косу, найденную на чердаке, он сам насадил её на косовище и по утрам отправлялся с ней в соседний казенный лес. Там он тайком выкашивал травянистые проплешины меж деревьев. Сено затемно перетаскивал в мешке к себе и набивал им пустующую половину избы.
   И вот мечта сбылась. Поздней осенью, когда в просторном и крепком хозяйском сарае дотрепывали последний лён и развешивали на жердях под крышей шелковистые кулитки, в сутулой, подслеповатой избёнке появилась телка. Дети, не сговариваясь, сразу назвали её Козочкой в честь той козы, что в их мечтах должна была спасти, да так и не спасла их мать. Эту телку сам Егоричев привёз сиротам в плетёном своём шарабане. Вела себя телка странно: ни за что не хотела стоять и вяло отворачивалась от вкусного пойла. Почуяв недоброе, Мотря побежала к соседям. Осмотрев телку, сосед только погрозил кулаком в сторону высокого егоричевского дома, плюнул и, стараясь не смотреть на оторопевших сирот, вышел из избы. А соседка, всплакнув вместе с Мотрей, объявила, что телка больна поносом и не жилица на этом свете, что лучше, пока не поздно, прирезать её – по крайней мере, хоть мясо можно будет продать.
   Бросилась девчонка с братом к Егоричеву, ворвалась в дом, на чистую половину, где тот за самоваром торговался со скупщиком льна, и объявила, что телка околевает. Егоричев – маленький, тщедушный человечек с морщинистым, в кулачок лицом, на котором бегали живые ласковые глазки, – сначала было завздыхал, заохал, принялся сочувствовать и соболезновать. Когда же Мотря сквозь слезы стала его стыдить и спрашивать перед гостем, разве она плохо, разве мало она работала, Егоричев только руками развёл: работала, слов нет, хорошо, рук не жалела, но ведь и он своему слову господин. Рядились за телку – телку и получила, да не какую-нибудь деревенскую замухрышку – отборных кровей, чистой породы. Верно, не лучшую дал, но уговора о том не было, да и кто ж себе враг? Стало быть, и шуметь и людей почтённых попусту рёвом беспокоить нечего…
   Посоветовали Мотре дойти до председателя комбеда, хромого матроса Игната Рубцова, недавно вернувшегося с гражданской войны. Выслушал Игнат девчонку, сжал огромный волосатый кулачище, так что на натянувшейся коже заблестели вытатуированные на нем якоря и русалки, посулил мироеду такого, что девочка чуть не сгорела со стыда, а потом сказал хмуро:
   – Ничего, брат девка, не поделаешь. Форму чёртова гидра контрреволюционная соблюл! Его ни судом, ни комбедовской резолюцией не подковырнёшь. Разве вот только в «Бедноте» или в «Лапте» его продёрнуть или набить ему, пауку, морду в праздник под пьяную руку за такие его дела, за сиротскую обиду.

А телка уже и не поднималась, хирела с каждым днём. Мотря и Колька сбились с ног, не спали возле неё по ночам. А когда телка начала уже и вовсе закатывать глаза, девочка снова кинулась к соседу, выпросила у него ручные салазки, настелила на них сена, положила в него Козочку, и, впрягшись в верёвочное ярмо, дети отвезли её за семь километров, в Ключи, в сельскую больницу. Они подтащили салазки к больничному крыльцу, подняли телку на руки и на глазах обомлевших от удивления больных пронесли её прямо в докторский кабинет. Врач сначала пришёл было в ярость, затопал ногами, стал звать сторожа и требовал, чтобы ребят вместе с их паршивой телушкой вышвырнули вон из храма медицины. Но брат с сестрой так плакали, так горячо просили, что он почувствовал наконец за всей бестолковостью этого странного визита лихую сиротскую беду. Сменив гнев на милость, врач приказал перенести телку в тёплое стойло больничной лошади, после приёма осмотрел необыкновенного пациента и, проконсультировавшись по телефону с уездным ветеринаром, приказал провизору приготовить микстуру, которую сам и влил Козочке в рот с помощью резинового баллончика…
   Весной, когда тощая и грязная скотина, вся облепленная навозной коростой, с пьяным, возбуждённым рёвом хлынула из прогонов на ещё полную непросохшей грязи, но уже прорастающую зелёными сабельками свежей травы сельскую улицу, Матрёна и Колька выгнали в стадо свою Козочку, предварительно окурив её, по обычаю, духмяным дымом богородицыной травы.
   Летом Мотря опять батрачила у Егоричева. Это была длиннорукая девчонка-подросток, с ребячьим пушком на щеках и с круглыми чёрными глазами. Но рядилась на работу она уже вместе со взрослыми и работала не меньше иного мужчины. И какой бы страдный ни выдавался день, как бы ни ломило от работы кости и ни клонило в сон, она, отказав себе в отдыхе или урвав немного времени от ужина, всегда ухитрялась забежать домой, чтобы позаботиться о братишке, взглянуть на свою любимицу, погладить её жёсткую лоснящуюся шерсть, дать ей густо посоленную хлебную корку, утаённую при ужине, или хрустящий ранний огурец, унесённый в рукаве из хозяйских парников.
   Из всех многообразных дел, которые Мотре приходилось с утра и до ночи выполнять в хозяйстве Егоричева, любила она лишь работу в коровнике. И хотя царствовавшая здесь Егориха была известна как самая сварливая баба в волости, хотя она не давала девочке ни минуты покоя и не скупилась на пинки и подзатыльники, Мотря безропотно переносила их, стараясь подсмотреть, как хозяйка обхаживает своих славившихся на весь уезд коров, чем кормит, как поит их, и все это запоминала для своей Козочки. На зиму девочка перевела телушку в избу. Они с братом за семь километров возили на санях в бадье из больницы помои, которые доктор, растроганный сиротским горем, приказал собирать для своей бывшей «пациентки». Дети отказывали себе во всем, порой просто голодали, но Козочка питалась не хуже, чем егоричевское стадо.

И вскоре у Матрёны была лучшая телушка в селе. Зажиточные мужики, даже сам Егоричев, наперебой подбивали девчонку продать Козочку или поменять на другую корову с щедрой придачей.
   Мотря вспыхивала гневом. Разве Козочку можно продать? Это была осуществлённая мечта, это была надежда на сытую жизнь. Козочка была любимым членом сиротской семьи.
   Мотре некогда да и не в чем было ходить в школу. Но брата она заставила учиться и с его помощью, по его учебникам сама потом выучилась читать и писать.
   В год, когда Козочка, впервые отелившись, принесла маленького крепкого лобастого бычка и начала давать такую уйму отличного молока, что Мотря стала постоянной поставщицей волостной больницы, случилось событие, сразу повернувшее жизнь сирот. По селу прошёл слух, что колченогий Игнат Рубцов, тот самый, к которому бегала когда-то девочка с жалобой на Егоричева, организовал какую-то сельскохозяйственную коммуну «Красный пахарь». Говорили, что под эту затею волисполком отвёл помещичью усадьбу с парком и даже самый барский дом. У Егоричева, где все ещё батрачила Мотря, коммуну эту сразу перекрестили в «Красного калеку», потому что первыми, как посмеивался хозяин, вошли в неё калеки: кроме самого Рубцова, кривой шорник Зозулин Никита, сухорукий подпасок Женька, а за ними уже потянулась всякая голь-беднота из окрестных деревень, будто бы обрадовавшаяся возможности отщипнуть кусок от дарового пирога.
   Мотря слушала хозяйские кривые шуточки и не верила им. Несколько батраков, самых дельных и самых толковых, сразу же, не дожидаясь уплаты за отработанное, подались от Егоричева в «Красный пахарь». Да и самого Игната Рубцова, широкоплечего, дюжего человека, в дни революционных праздников ходившего по селу с большим красным бантом на старом форменном бушлате, девочка привыкла уважать уже за одно то, что его не любили Егоричев и другие богатей. И вот в воскресенье она вместе с братом явилась в бывший господский дом, меж колоннами которого на натянутых верёвках сохло теперь латанное-перелатанное бельё; дети зашли в разгороженные тёсом на маленькие каморки покои, гудевшие и гомонившие, как растревоженный улей, и где-то под самой крышей, в крохотной комнатке с косым потолком, нашли колченогого матроса и спросили:
   – Сирот в коммуну берут?
   Матрос басовито захохотал. Как же не брать! Сироте в коммуне – красный угол! Сам увлекаясь, он начал рассказывать ребятам, как коммуна оградит людей от кулацкой сволоты, с азартом доказывал, что работать совместно куда спорее, и кончил тем, что принялся рисовать картины необычайной и светлой жизни, которая ждёт коммунаров впереди.
   Недаром, должно быть, говорили по деревням, что был Игнат Рубцов в Октябрьские дни любимым оратором на своём корабле.
   Мысль о справедливой жизни крепко запала ребятам в сердце. И как ни грозился Егоричев, как ни шипела Егориха, накликая беды на беспутного матроса, морочащего голову несчастным сиротам, как ни советовали детям степенные соседи подождать да поглядеть, как и что будет, Мотря с Колькой, поверив Рубцову, записались в коммуну, решив, что жить хуже, чем они жили, все равно нельзя. Вместе со своими пожитками, для которых и телеги не потребовалось, отдали брат с сестрой в коммуну единственное своё настоящее имущество, свою радость и надежду – Козочку и её первенца, длинноногого лобастого бычка красной масти со звёздочкой на лбу.
   В те дни случалось, что люди перед вступлением на неведомый ещё коллективный путь иной раз тайком распродавали свой инвентарь, а скот ставили во дворы к своим родичам: дескать, посмотрим, как оно там повернётся, и если падать придётся, то стоит соломки подстелить на всякий случай… Козочка была введена в огромный, пустовавший двор коммуны второй по счёту, вслед за собственной коровой Рубцова. И хотя всем землякам известно было, что матрос человек геройский, что за империалистическую войну имел он полный бант георгиевских крестов, а в гражданскую получил от командования за храбрость кожаные куртку и шаровары да серебряную саблю, прошёл по деревням слух, будто не выдержал он и заплакал при всем народе, принимая от сирот их щедрый вклад, а потом будто сверкнул влажными глазами и сказал коммунарам, столпившимся во дворе по случаю необычайного события:
   – Назовите гадом Игнашку Рубцова, в глаза ему плюньте, если через десять лет не зацветёт наша коммуна и не будет у нас столько скота, что когда наше стадо вечером с лугов пойдёт, пыль из волости видна будет!
   А на следующий день приходили к Рубцову делегаты сельского схода, корили, урезонивали матроса и взяли с него обещание, что если коммуна прогорит, он не продаст Козочку и вернёт её сиротам.
   «Красный пахарь» не прогорел. Были в нем на первых порах и дармоеды, хватало бестолковщины, неурядиц, пережил он приливы и отливы, всеми болезнями переболел. Но вокруг матроса-большевика постепенно образовалось сплочённое ядро людей, веривших в правду коллективной жизни, не унывавших при невзгодах, не поддававшихся ни на какие провокации. И хотя виски матроса от вечных забот поседели до срока, а по широкой скуле прошёл синий рваный шрам от кулацкой пули, выпестовал он вместе с коммунарами сильное новое хозяйство и, перестроив его потом, в годы великого перелома, по желанию односельчан, из коммуны в артель, вскоре сделал самым богатым колхозом в районе.
   Хороши были в «Красном пахаре» и поля, и пчелы, и льны, и пруд, где отгуливались зеркальные карпы. Но славой его, предметом гордости и особых забот артельщиков была племенная скотоводческая ферма. От чистопородной коровы Козочки, приведённой сиротами в первые дни коммуны, и от могучего племенного производителя Чемберлена, выросшего из маленького красного бычка с белой звёздочкой на упрямом лбу, пошли два рода потомства, превратившиеся со временем в отборное племенное стадо новой породы скота, улучшенной в «Красном пахаре».
   Вместе со своей артелью выросла, поднялась, прочно встала на ноги, приобрела громкую трудовую славу и Матрена. Брат её Николай, летом помогая сестре на ферме, зарабатывая трудодни на сенокосе и уборке хлебов, окончил школу второй ступени, затем уехал в Ленинград и больше уже не вернулся в родной колхоз. Он стал ученым-лесоводом и работал где-то далеко в субтропиках.
   Матрёна уже взрослой девушкой училась в вечерней школе крестьянской молодёжи. С годами она стала образованным человеком, пристрастилась читать животноводческие журналы и брошюры и все, что находила в них интересного и ценного, старалась применить у себя на ферме. Она измучила правленцев постоянными требованиями новых и новых усовершенствований оборудования скотных дворов, ставила смелые зоотехнические опыты, вела записи своих наблюдений, состояла в переписке с животноводческим институтом.
   А когда лучших животноводов страны пригласили на совещание в Кремль, поехала туда и бывшая бедняцкая сирота Матрёна Никитична.
   Высокая, статная, не смущаясь, с крестьянской степенностью вошла она в зал заседаний, с чувством большого достоинства уселась на своё место. Она неторопливо положила перед собой очиненный карандаш, блокнот и оглядела искоса, вправо и влево, взволнованных соседей по скамьям, и красивое лицо её стало ещё спокойней.
   Но когда в президиуме появился Иосиф Виссарионович Сталин и с ним руководители партии и правительства, которых Матрёна Рубцова никогда в жизни не видела, но которых сразу же узнала по портретам, она не выдержала, вскочила вместе со всеми, радуясь и рукоплеща.
   В течение всего совещания делегатка «Красного пахаря» спокойно, внимательно слушала речи, делала записи. Взгляды окружающих часто останавливались на статной русской красавице, так и просившейся на полотно. Наблюдая её, естественно, с природным достоинством сидящую в этом торжественном кремлёвском зале вместе с руководителями партии и государства, трудно было себе представить, что женщину эту дразнили когда-то «чахоткина дочь», что соседние дети брезговали с ней играть, что ходила она в рваных лаптишках, под чужими окнами выпрашивая кусок хлеба на пропитание.
   Лет за десять до войны, когда слава «Красного пахаря» только ещё начиналась. Матрёна Никитична вышла замуж за Якова Рубцова, колхозного конюха, сына того самого матроса Игната, которому она когда-то так беззаветно доверила свою Козочку. Это был застенчивый, невидный собой парень. Они сиживали рядом на комсомольских собраниях, вместе в зимние вечера, иной раз в метель и вьюгу, ходили за семь километров в Ключи на занятия в школу крестьянской молодёжи. Яков приглянулся Мотре своей сердечностью, скромностью, тем, что никогда не хвалился, не лез вперёд, готов был каждому помочь чем мог, а в делах общественных был строг, неуступчив и твёрд.
   У пригожей девушки, чья слава гремела по всей округе, не было отбоя от женихов. Были среди них и красавцы и ухари. Писал ей пространные письма «с намёком» молодой районный агроном; как говорится, «с ходу» сделал ей предложение пылкий командир кавалерийского эскадрона, расквартированного в «Красном пахаре» на недолгий постой во время корпусных манёвров; белокурый симпатичный аспирант животноводческого института, приезжавший собирать материалы для книги о новаторах животноводства, звал девушку учиться в Москву, а заодно робко и нежно намекал на возможность и более прочного и длительного союза науки с практикой.
   Но не эти завидные женихи, а тихий скромница Яша, красневший и тушевавшийся при девушках, сам того не ожидая, покорил сердце разборчивой красавицы. Она сама однажды, когда они возвращались с районного комсомольского актива, неожиданно заявила, что боится состариться, пока он наконец решится её поцеловать. Ошалев от счастья, Яша с таким старанием стал доказывать ей обратное, что они и не заметили, как лошадь, не чувствуя вожжей, свернула в овсы, и увидели это только тогда, когда с накренившейся телеги оба уже летели в придорожную канаву. Свадьба их стала в районе целым событием. На неё приехали даже представители газет, следивших за трудовыми подвигами молодой колхозницы. Но сельские кумушки, отдав дань обильному угощению, вздыхали и предсказывали, что долго молодые вместе не проживут: очень уж «неравная пара». Вопреки всем этим предсказаниям, в новом, по типовому архитектурному проекту построенном доме, куда въехали молодые Рубцовы, царили совет да любовь. Многообразные колхозные дела, растущая слава не помешали Матрёне Никитичне стать хорошей матерью трех ребят. Рубцовы первыми отказались от своего приусадебного участка, заявив, что им с избытком хватает заработанного на трудодни, и этим самым повергли в немалое смущение районных руководителей, не знавших тогда, как им отнестись к такому случаю и не является ли почин молодой пары «перегибом».
   Колхозные ходоки, приезжавшие с разных концов страны в «Красный пахарь», чтобы ознакомиться с опытом передового животноводства, обязательно осматривали также и дом молодых Рубцовых. Хозяйственные председатели, собиравшиеся строиться, даже срисовывали для себя его необычную островерхую, черепицей крытую кровлю, под которой была светёлка, терраску с резными деревянными столбиками, заменившую традиционное крыльцо, пересчитывали венцы брёвен, примеряли, прикидывали. Уезжая к себе домой, они вместе с опытом племенного животноводства, вместе с рецептами кормов, чертежами кормушек, планами коровников развозили по стране и весть о том, как славно живёт знаменитый животновод Матрёна Рубцова со своим мужем – скромным колхозным конюхом Яковом.
   Фотографии Матрёны Никитичны то и дело мелькали на страницах газет и журналов. Почтальон ворчал на то, что устал он носить ей письма со штемпелями всех городов страны. Игнат Рубцов, бессменно руководивший «Красным пахарем», шутил, что он уже в пиджаке дырку просверлил для золотой медали за животноводческие экспонаты своего колхоза и рамку заказал для диплома Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.
   Но война неожиданно сломала все эти радостные планы, всю с такими трудами налаженную жизнь.


   2

   Уже в первую ночь войны над «Красным пахарем» в зеленоватой предутренней мгле пролетела на восток вереница чужих самолётов, направлявшихся бомбить мирные города. Бабка Прасковья Нефёдова, возвращавшаяся в эту пору из телятника после бессонной ночи, проведённой возле хворой телки, божилась потом, что разглядела на их крыльях какой-то чудной, «антихристов» знак. А под вечер Матрёна Никитична вместе с другими женщинами уже стояла у околицы, смотря сквозь слезы, как, багровея в золоте заката, оседает на дорогу пыль, поднятая подводами, на которых колхозники призывных возрастов отправлялись в районный военкомат. Был среди них и Яков Рубцов. А отец его, Игнат, на второй день войны, усевшись в плетёный кузов своей двуколки, отправился провожать на мобилизационный пункт колхозных рысаков с конефермы. Перед отъездом он как-то необыкновенно долго и торжественно прощался со снохой и целовал внуков. Матрёна Никитична заметила в повозке туго набитый вещевой мешок и поняла, что не в конях тут дело.
   Так оно и было. Сдав коней военным приёмщикам, председатель колхоза отправился в райком. Стараясь не хромать, вошёл он в кабинет первого секретаря, заявил о своём желании идти на фронт и потребовал, чтобы за него, как за члена пленума райкома, походатайствовали перед комиссией военкомата. Годы не в счёт, нога не помеха. Уж что-что, а военное дело бывший георгиевский кавалер и красный моряк знает!
   Вернулся Игнат Рубцов из города под хмельком, туча тучей. В армию его не взяли, и секретарь райкома, рассердившись, даже шумнул на старого друга и приказал ему немедленно убираться в колхоз и хранить как зеницу ока знаменитое племенное стадо «Красного пахаря».
   Весь день, запершись в своём доме, Игнат пил водку и пел старые красногвардейские песни, переживая обиду. Даже внуков к себе не пустил. Но под вечер успокоился, и вновь увидели колхозники на улице грузную фигуру своего председателя, ковыляющего возле колхозных служб. Он снаряжал людей с подводами куда-то на запад – копать оборонительные рубежи.
   Матрёна Никитична работала теперь за себя и за мужа, поспевала и на скотном дворе и в конюшне, дежурила по ночам с ветхой осоавиахимовской винтовкой на постах народной охраны и урывками занималась на курсах мёдсестёр. Людей в колхозе стало вдвое меньше; ушли в армию и уехали рыть окопы самые сильные и работоспособные. Но оставшиеся, преимущественно женщины, хотя порой и засыпали где-нибудь над подойником или над грядой, сломленные усталостью, все же поспевали со всеми делами, и появилась у них тайная, вслух не произносимая мечта, что когда мужья и братья вернутся с победой, будет чем их удивить, чем их угостить.
   Между тем сообщения Совинформбюро становились все тревожнее. Даже самые ленивые бабёнки, завзятые любительницы поспать, на которых не действовали ни воркотня бригадиров, ни ядовитые заметки в стенгазете «Борона», теперь без всякого зова собирались к шести утра в просторной комнате колхозного правления, чтобы услышать знакомый перезвон позывных и суровый голос диктора, передающего сообщения «От Советского информбюро». В сводках назывались пункты, занятые врагом, обозначались новые направления. Люди находили на карте названные в сводках пункты. Линия фронта быстро приближалась. И все же в них жила надежда, что, может быть, это хитрость командования, что фашисту готовятся какие-то стратегические ловушки, в которых он будет захлопнут.
   И вдруг, точно обухом по темени, – весть, привезённая Игнатом Рубцовым с районного актива: начинается эвакуация.
   В тот же день были отправлены на восток с тракторной колонной МТС многочисленные машины колхоза. Вторым эшелоном должен был двинуться скот – богатство и гордость «Красного пахаря». Из области пришёл приказ не допустить потери ни одной племенной коровы. Ответственность за целость и сохранность знаменитого стада была возложена на самого Рубцова, которому были вручены особые полномочия для получения фуража в любом месте по всему пути следования.
   Старый балтиец, убедившись, что со своей шумной для этих краёв биографией и слишком приметной хромотой он действительно не годится ни для подполья, ни для партизанских дел, со свойственной ему энергией принялся за подготовку к эвакуации. Он решил поднять в поход не только племенной скот, но и все чистопородное стадо, а на подводы погрузить весь необходимый инвентарь фермы: фляги, бидоны, подойники, сепараторы, лёгкие ручные маслобойки – словом, все, что можно было увезти и что могло пригодиться на новом месте. Сопровождать стадо были выделены лучшие колхозницы. Для отъезжающих отвели по подводе на две семьи. Колхозницы сами настояли перед председателем, чтобы Матрёне Никитичне была отведена отдельная подвода.
   Ночь прошла в печальных хлопотах. Заплаканные жёнщины метались среди построек фермы. Тревожно мычали коровы. Матрёна Никитична сбилась с ног, укладывая и увязывая инвентарь, охрипла, бранясь со скотницами и доярками, успокаивая плачущих. Приготовления к отъезду приходилось вести в темноте, при свете зеленоватых июльских звёзд. Где-то над недалёким большаком, невидимые с земли, все время надрывно выли вражеские разведчики. Изредка то там, то здесь вздрагивала на горизонте тьма, проколотая красными репьями взрывов. Звенели в рамах стекла, скрипели петли ворот и дверей.
   Только под утро вспомнила Матрёна Никитична, что у неё у самой ничего не уложено. Передав руководство последними приготовлениями краснощёкой, шумной Варваре Сайкиной, она бросилась через все село к своему дому, черепичная крыша которого уже отчётливо темнела на фоне светлевшего на востоке неба. Пустая подвода стояла возле терраски; лошадь дремала, привязанная к резному столбику, над охапкой раструшенного по земле сена.
   Матрёна Никитична бросилась в дом и стала, не разбирая, увязывать в узлы мягкие вещи. Все было дорого, все покупалось с любовью, каждую тряпку было жаль. На подводе не уложилась и половина того, что хотелось увёзти. Заплакав от обиды, женщина сбросила на траву узлы и принялась было снова перекладывать их, но тут прибежала бабка Прасковья. Она бранилась и причитала. Двух чистопородных маленьких телят, правнучек знаменитой Козочки, придётся оставить: в спешке забыли отвести для них место на подводах. Слушая заплаканную, сердитую старуху, Матрёна Никитична задумалась. Вспомнила почему-то, как она с братом везла на санках Козочку в волостную больницу, и вдруг с непонятным даже ей самой ожесточением начала сбрасывать с телеги свои узлы. Она оставила только чемодан с самым необходимым да мешок с ребячьими пожитками, усадила на телегу детей, бабку, ударила по лошадям, и на рысях они подъехали к телятнику.
   – Стели соломы и тащи телят!
   – Мотрюшка, бог с тобой, ведь невесть куда едем, с чем останешься? – испугалась бабка Прасковья, слывшая скупой и прижимистой.
   – Говорят – стели соломы да брезентом покрой, чтобы они ножки о грядки не помяли! – рассердилась Матрёна.
   Она так и оставила свои узлы на поляне возле дома и теперь, оторвавшись от них, как это ни странно, почувствовала даже какое-то облегчение…


   3

   Уже немало дней двигался на восток скот «Красного пахаря», сопровождаемый длинным обозом. На первых же километрах Игнат Рубцов отошёл от заданного маршрута; уведя гурт в сторону от шоссе, он направил его по проселкам и лесным дорогам, избегая таким образом встречных потоков военных машин, заторов на переправах, спасая людей и скот от огня фашистских штурмовиков, висевших в те дни от зари до зари над большими дорогами.
   Сидя в плетёном кузове своей рессорной двуколки, Рубцов ехал впереди гуртов, искал луговые поймы для стоянок, договаривался с колхозами о выдаче «под расписку» овса и фуража. Когда гуртам приходилось пересекать большаки, он выставлял поперёк дороги коридор из телег и через него прогонял скот. Потери пока были небольшие: три годовалые телки попали под встречную машину да несколько захромавших коров из плохоньких сдали двигавшимся к фронту частям Красной Армии. Даже удой не пропадал: молоко отдавали медсанбатам, а чаще всего просто разливали по солдатским котелкам.
   Но хотя гурты двигались целые дни, а иногда и ночами, хотя в последнее время стоянки на выпасах сокращались до крайнего редела, хотя и люди, и стадо, и кони от непрерывного движения исхудали и пропылились, как казалось, до самых костей и дело доходило иногда до того, что погонщицы вдруг, точно споткнувшись, валились с ног, засыпая на ходу, – фронт постепенно догонял колонну «Красного пахаря», затерявшуюся на пустых, малоезжих дорогах. Позади все слышнее погрохатывала канонада. К этому привыкли, как привыкли и к вражеским самолетам, пролетавшим иногда над головой.
   Но однажды канонада загрохотала не сзади, а где-то справа. Игнат Рубцов остановил свою двуколку, прислушался к близким раскатам, повернул назад и, нещадно настегивая лошадь прутом, помчался навстречу колонне, крича погонщикам:
   – Давайте самый полный! Не спать, коли живы хотите быть!
   Однако и этот тревожный день, казалось, завершится благополучно. Ускорив движение, гурты продолжали тянуться в прежнем направлении.
   Но под вечер сзади, в облаках пыли, поднятых проходившим стадом, послышался напряжённый рёв моторов. Обоз, как обычно, стал сворачивать с дороги, освобождая её для приближающихся танков, погонщики хворостинами сгоняли с неё коров и телят. Уж сколько раз гуртовщикам случалось вот так очищать путь для танков какой-нибудь перегруппировывающейся части, поить чумазых водителей парным молокам, выспрашивая у них фронтовые новости. Поэтому и сейчас появление машин не вызвало никакой паники. Погонщики сноровисто делали своё дело, усталое стадо жёлто-белой волной скатывалось с дороги.
   Но на этот раз танки, нёсшиеся во всю мочь, приближаясь к гуртам, не сбавили хода. Головной походя ударил телегу, на которой тряслись на узлах внучата бабки Прасковьи, подмял её и ринулся дальше, оставив позади груду искорёженной щепы и окровавленные тела. Едва не передавив самих погонщиц, сумевших отскочить в последнее мгновенье, танк врезался в хвост стада.

Все: ревущий скот, подводы, дети, с воплем ищущие своих матерей, женщины, мечущиеся в страхе и гневе, – все смешалось в панике. Только когда передние машины уже проскочили и скрылись в пыли и по дороге мимо стада катила уже вторая и третья волна, люди разглядели на броне незнакомые белые кресты, пиковые тузы и мечи – разглядели и поняли, что это вражеские машины несутся вперёд, что они опережают гурты, закрывая для них путь на восток.
   И тогда к воплям бабки Прасковьи, к плачу перепуганных ребят присоединились крики погонщиц. Волнение людей передалось животным: надсадно, взахлёб заревели коровы, тоскливо завыли собаки.
   В сущности, колонна «Красного пахаря» довольно лёгко отделалась от этого первого вражеского налёта. Оккупантам, совершавшим, по-видимому, один из своих танковых прорывов, было не до гуртов. Да и что значили эти потери по сравнению с тем, что стадо вместе со всеми сопровождающими его людьми оказалось в тылу врага, отрезанное от своих линией фронта!
   Некоторое время Игнат Рубцов ошеломлённо смотрел на свежие ступенчатые следы вражеских машин, изорвавших зелёный дёрн лесной дороги, потом поднял кнутовище и дал знак людям собраться к его двуколке. Женщины бросились к нему, как бросаются овцы к пастуху при первых порывах зловещего ветра, предвещающего приближение бури. Хмуро оглядев столпившихся вокруг него, он просто спросил:
   – Что будем делать?
   Колхозницы молчали, теснее жались друг к другу, переступали с ноги на ногу, вздрагивая от каждого далёкого выстрела. В подавленной тишине было слышно, как на дороге голосила бабка Прасковья.
   – Что же станем делать, граждане? – повторил Игнат Рубцов тем задумчивым тоном, каким спрашивают самого себя.
   В ответ он услышал только вздохи.
   Лучшая доярка Варвара Сайкина, обычно весёлая, разбитная, острая на язык бабёнка, шмыгнула носом и размазала ладонью слезы по запылённому лицу.
   – Домой возвращаться надо, Игнат Савельич, раз такое дело, раз захлопнули нас, как мышь в мышеловке… Что же ещё? – тихо сказала она, неуверенно оглядываясь на притихших подруг.
   Толпа вздрогнула, шевельнулась. Ещё громче, ещё надрывнее запричитала на дороге старуха. Сайкина вздохнула тяжело, шумно:
   – Сколько голову ни ломай, больше ничего не придумаешь. Фашист нам путь перешёл. Выходит, такая уж у нас судьба…
   Сайкина заплакала, запричитала, и вслед за ней заплакали на разные голоса стоявшие возле неё доярки, скотницы, телятницы, заплакали, приговаривая, как в былые дни на похоронах:
   – Горькие мы, разнесчастные… Куда мы теперь, кому мы теперь нужные? Закатилось наше солнышко, не видать нам бела света…
   Рубцов молчал, играя скулами. Старый шрам, оставленный кулацкой пулей, надулся и побагровел, что всегда служило у председателя признаком крайнего волнения.
   Много сложных поворотов в артельной жизни пережил старый колхозный вожак.

Казалось, не было трудности, которая поставила бы его в тупик; всегда он знал, что ему сказать народу. Но такой беды, такой ответственности никогда ещё не сваливалось на его плечи. Как поступить, что сказать всем этим измученным женщинам?
   В нем проснулся старый балтиец, времён штурма Зимнего. Опыта нет – сердце подскажет. Он обвёл ястребиным взором всю эту плачущую толпу:
   – Смирно! Не реветь! В лесу и без того сыро.
   И сразу слышно стало, как шипят под ветром сосны, как вздыхает и щиплет траву успокоившаяся и разбредающаяся по поляне скотина и как вдали кукушка задумчиво отсчитывает кому-то долгие-долгие годы. Рубцов посопел незажженной трубкой. Час назад ему помешало закурить появление вражеских танков. С тех пор он и держал трубку в кулаке, время от времени машинально посасывая её.
   – Так, стало быть, домой? Со всем скотом, чтоб на наших чистопородных коровушках фашист отъедался? Чтоб на нашем молоке-масле он сил набирался? Чтоб твоего Федора, твоего Лукича, твоего Николая Степановича бить? Этого вы хотите? – Игнат уставился в широкое, круглое лицо Сайкиной.
   – Да пропадай он, скот, в таком разе! – закричала, протолкавшись к председательской двуколке, бабка Прасковья. Чёрная от пыли и слез, простоволосая, с седыми распущенными космами и исплаканным, исцарапанным лицом, стояла она в притихшей толпе как живое олицетворение всеобщего горя.
   Увидев Варвару Сайкину, старуха бросилась к ней:
   – Это ты сказала, чтоб домой скот вести?
   – А что делать? С этими вон рогатыми танками разве сквозь фронт пройдёшь? – отозвалась Варвара и тут же отпрянула, закрывшись руками.
   Старуха плюнула ей в лицо:
   – Вот тебе за такие слова, тварь бесстыжая! Они вон что, ироды, делают, – бабка Прасковья показала на остатки раздавленной подводы, – а мы их нашим колхозным добром кормить станем? Так? Ну, кто ещё за то, чтоб домой стадо вести?
   Женщины вздыхали, опускали глаза.
   – А что поделаешь? К своим ведь не пройти. Что ж, коровам через фронт лётом лететь, как птицам? – тихо ответила Сайкина, предусмотрительно пятясь и прячась за спинами подруг.
   – Резать скот – вот что! Пусть лучше вороны склюют, чем этим иродам германским нашим добром пользоваться! – выкрикнула бабка Прасковья.
   Женщины даже отшатнулись от неё. Вот так, ни за что ни про что, переколоть это чудесное стадо, в которое каждая из них вложила столько трудов, забот, стараний?! Разом уничтожить давнюю гордость и славу колхоза?! Самая мысль об этом показалась всем кощунственной.
   – Ополоумела старая, – такую скотину под нож!
   – Кормили, холили, ночи не спали, как детей вынянчивали…
   – Матреша, Матреша, где ты? Слышишь, что она тут каркает?
   Женщины бросились к Матрёне Никитичне:
   – Хоть ты скажи ей!
   Матрёна Никитична не принимала участия в этом жёнском митинге. Когда танки налетели на гурт, она сорвала с телеги своих маленьких Иришку и Зою, отбежала с ними в сторону, прижалась к берёзе, да так и застыла, бледная, окаменевшая. Она не видела взоров, с надеждой обращённых к ней, не слышала вопросов, она точно потеряла зрение и слух. «Фашист настиг!» – эта страшная мысль подавляла в ней все. Ей казалось – жизнь кончилась. И она стояла в оцепенении, крепко прижав к себе испуганных, притихших ребят.
   Игнат Рубцов порывисто сипел незажженной трубкой. Ему тоже, как и всем здесь, было страшно от мысли, что эти вот холёные коровы, с тяжёлым, как куль пшеницы, выменем, рекордистки, которых ещё с весны с особой любовью готовили к Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, этот громадный курчавый бык Пан с красивой, надменной мордой, за которого колхоз получил уже две медали, эти тонконогие смешные телята – все это превосходное, славное стадо будет лежать вот тут, на опушке чужого леса, добычей ворон и волков. Но что же, что можно сделать, если немецкие танки перешли дорогу?
   Рубцов увидел гнев и ужас, появившиеся на лицах жёнщин от одного предположения, что скот придётся уничтожить. Столько лет он сам терпеливо и упорно прививал всем им святую любовь к общественному добру! Сумел привить и очень гордился этим.
   Сколько самоотверженных трудов, сколько благородного человеческого волнения, сколько светлых надежд заключено в этом стаде! И все – прахом, без всякой пользы! Душный клубок подкатывался к горлу председателя. Здесь, в лесу, ему не хватало воздуха. Он рванул ворот гимнастёрки, и пуговицы, как переспевшие ягоды, сыпанули на траву. Но как же быть? Нет, старая права! Партия устами Сталина приказала при вынужденном отходе войск не оставлять противнику ни килограмма хлеба.
   – Так что же, фашистам отдадим скот? – крикнул он, стараясь придать своему голосу гневную твёрдость.
   Колхозницы притихли. На Рубцова были обращены вопрошающие, молящие, испуганные глаза. От своего испытанного вожака ждали все эти женщины, девушки и подростки решения, ждали с надеждой, что он найдёт какой-то иной, менее страшный выход. С трудом проглотив подступавший к горлу горячий ком, Игнат Рубцов крикнул как можно громче и злее:
   – Не станет «Красный пахарь» фашиста кормить! Забить! Забить – и никакая гайка!
   Вот тут-то точно проснулась от тяжёлого сна Матрёна Никитична. Она опустила на траву своих ребят, подошла к толпе, и женщины расступились, давая ей дорогу, с надеждой глядя теперь уже на неё. Она стала рядом со свёкром, провела рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину.
   – Валяй, сношка, огласи, какое у тебя мнение по данному вопросу, – хрипловато выговорил Игнат и звучно щёлкнул прутом по тугому хромовому голенищу. Он тоже с тайной надеждой смотрел на Матрёну Никитичну.
   Женщины обступили её, жадно задышали ей в лицо:
   – Давай, давай, говори!..
   – А моё мнение такое: скот не забивать, – тихо, но очень убеждённо сказала Матрёна Никитична.
   – И правильно… Ишь надумал, колченогий дьявол! Забить! Мы этих телят, как ребят своих, только что не с рожка кормили… Забивать… У кого это рука подымется!
   – А что ж делать? Кругом проклятый фашист, – тоже тихо, одними губами прошептала бабка Прасковья и снова принялась всхлипывать и причитать.
   – А моё мнение такое… – продолжала Матрёна Никитична. – Сколько уж дней мы по лесам идём? Вон какие здесь леса-то – нехоженые, нерубленые, в иное место и солнышко луч не просунет. Угнать скот в леса подальше и ждать, пока наши вернутся. Ведь вернутся же они, верно?.. Вот моё какое предложение будет.
   Удовлетворённый шёпот прошёл по толпе. Как просто! Почему же это раньше никому не пришло в голову?
   – Верно! – обрадовано воскликнул чей-то голос.
   – Что верно? Где жить, что есть, чем скотину кормить будем? Еловые шишки грызть? Пеньками закусывать? – спросила по обыкновению во всем сомневавшаяся Варвара Сайкина. Но по её сразу оживившемуся лицу было видно, что и она рада новому совету и возражает только по привычке противоречить.
   Но предстоящие трудности никого не испугали. Только бы сохранить всех этих коров, телок, бычков, лошадей, что, не ведая нависшей над ними угрозы, разбредясь по поляне, спокойно щипали траву.
   – При коровах с голоду не помрём!
   – А хлеб, а картошка? С берёз сымешь? Чай, не телята, на одном молоке…
   – На молоко и иной продукт у людей выменяем. Не пустыня.
   – Правильное предложение, принимаем на все сто процентов.
   – Отсидимся в лесу, фашисту тут не век вековать.
   – Ну, чего ты молчишь, председатель? Сношка-то вон умней твоего рассудила… А то – забивать… Придумал!
   Рубцов хмурил лохматые брови. Предложение снохи открывало новый выход, не предусмотренный никакими инструкциями по эвакуации. Ничего не ответив, он вынул из-за голенища старую военную карту, выпрошенную у врача санбата, которому колхозники сдавали на днях очередной удой, разложил её на сиденье двуколки и стал внимательно изучать. Дорога, на которой настигли их немецкие танки, прорезала на карте сплошную зелень огромного лесного массива с редкими, заштрихованными голубым пунктиром пятнами болот.
   А что, если и в самом деле послушать сноху? Чем черт не шутит, может и удастся сохранить стадо. Не удастся, найдёт фашист – перебить скот можно в любую минуту. Благо на прощанье секретарь райкома расщедрился и выдал на табор знаменитого колхоза несколько гранат да три старые английские винтовки из трофеев финской войны. На инструктаже в райкоме, правда, строго-настрого, под ответственность коммунистов, наказывали, чтобы ни одной колхозной овцы противнику не оставлять. Но того, что случилось с табором «Красного пахаря», инструктаж не предусматривал.
   Как и всегда в трудную минуту жизни, старый сельский большевик, попытался представить себе, как посоветовал бы ему поступить в этом случае товарищ Сталин. Как? Он приказал не оставлять неприятелю ни килограмма хлеба. Но они же и не собираются кормить оккупантов. Они даже и убоины не хотят оставлять. А партия всегда учит: дерзайте!
   Игнат Рубцов посмотрел на тех, с кем ему предстояло выдержать самое тяжёлое испытание во всей его большой, яркой и сложной жизни. Разные это были люди. Почти все они в последние годы, когда в колхоз пришло богатство и трудодень стал полновесный, работали с огоньком, но не обходилось, конечно, без того, чтобы не пошуметь, не поссориться, не покричать. По плечу ли им перенести небывалые тяготы лесного сиденья? И тут, в момент, когда старый большевик собирался впервые в жизни сознательно нарушить партийную инструкцию, увидел он на лицах всех этих скотниц, доярок, телятниц такое единодушие, что чутьё организатора и массовика подсказало ему: выдержат, любое испытание перенесут, костьми полягут, только открой перед ними надежду сохранить знаменитое стадо!
   Он ещё раз взглянул на карту. Места подходящие; хотя немецкие танки, несомненно, засекли гурты, – стадо и люди могут бесследно исчезнуть в лесах, как горсть муравьёв в стогу сена.
   – Давай сворачивай в лес, чего там над бумагами затылок чесать, не в правлении сидишь!
   – Резолюции писать некогда.
   – Аль охота ещё немцев дождаться?
   – Председатель, исполняй, раз народ требует.
   Колхозницы торопили. И хриплым от волнения голосом отозвался народу Игнат Рубцов:
   – Воля ваша. Скот бить не будем!
   Поручив нескольким женщинам помочь бабке Прасковье похоронить останки внучат, Игнат тронул гурты и на первом же перекрёстке свернул на другую дорогу, перпендикулярную той, на какой их обогнали вражеские танки. Отойдя по ней километров десять, он перегнал скот через неглубокую речку и прямо с брода по просеке повёл вглубь леса.
   Сначала гурты двигались по заросшей травой зимней дороге, потом и вовсе по бездорожью. Все глубже и глубже уходили они в чащу заказника, отмеченного на карте сплошным размывом зеленой краски. Шли от зари до зари, но продвигались медленно, с трудом.
   Пять дней тянулись люди и скот по лесу, по руслу высохшей речки, по белым тугим пескам, печально стонавшим под колёсами телег. Иногда прорубали путь сквозь кусты, иногда гатили хворостом мочажинки, порой чуть не на руках перетаскивали телеги, скарб и телят через лесные ручьи с неудобными, крутыми берегами.
   На шестой день они забрались в такую глушь, куда в мирное время заходили лишь охотники, да и то в зимнюю пору. В глубоком овраге с крутыми скатами, густо поросшими кустарником, Игнат Рубцов выбрал место для лагеря.


   4

   Здесь, на необычном лесном новоселье, колхозники имели возможность ещё раз убедиться в хозяйственных талантах и предусмотрительности своего председателя.
   Собирая табор в путь, Игнат Рубцов постарался захватить с собой все, что могло понадобиться для жизни на новых местах, в трудных военных условиях, когда гвоздь и тот стыдно просить у государства. На подводах оказался не только весь инвентарь фермы, необходимый для ухода за скотом, не только косы, грабли, серпы, нужные для заготовки кормов в пути, как того требовала райкомовская инструкция, но и сепараторы, маслобойки, формы для сыров, котлы, плотничий и слесарный инструмент, ящики с гвоздями, мотки проволоки и многое другое, что необходимо было для организации жизни на новом месте. Уже в последнюю минуту Рубцов бросил в одну из телег оборудование лёгкой походной кузницы, какую обычно давал в дорогу бригадам, отправлявшимся на косьбу на дальние пустоши.
   Все это было теперь неоценимым кладом. Как только остановились, подводы и гурты были собраны в овраге, председатель сменил суконную гимнастёрку и военные шаровары на брезентовый комбинезон тракториста, в котором дома ковылял обычно в страдную пору по токам да по машинным сараям. Он был хорошим хозяином и считал, что раз решено зимовать в лесу, то благоустраиваться надо прочно и обстоятельно, что бы там ни происходило на фронте.
   Для начала он строго организовал труд, создал бригады скотниц, доярок. Бабку Прасковью назначил главной телятницей, отрядив ей в помощь всех мало-мальски пригодных ребят и девчонок. Из старших мальчишек сколотил звено конюхов и поставил во главе его пятнадцатилетнего брата Варвары Сайкиной. Десять самых сильных и самых сметливых женщин он назначил в строительную бригаду. Старшей над всеми животноводами и конюхами определил сноху; строителей возглавил сам.
   Старый балтийский матрос, не имевший в доколхозные времена и клока земли и перебивавшийся в родном селе то плотничьим, то столярным, то слесарным делом, Игнат Рубцов слыл мастером на все руки. Бывало в первые дни «Красного пахаря» увидит он в поле, во дворе или на колхозной службе лентяя либо неумёху, вырвет у него инструмент да, поплевав на руки, такую покажет работу, что лёнтяю тоскливо станет от стыда и унижения. И будет лентяй под насмешки окружающих неловко толкаться возле своего председателя, смотреть на него жалким взглядом да робко тянуть руку к инструменту. И что бы то ни было – топор ли, пила ли, коса или ручка сепаратора, или лопата… даже баранка трактора или тонкая стеклянная пипетка в хате-лаборатории, – все это как-то очень ловко ложилось в большие руки матроса, и, что бы он ни делал, работа шла у него легко, сноровисто.
   За несколько дней были устроены в овраге загоны для скота, накопаны в левом крутом его берегу землянки, их покрыли накатником из тонких брёвен, а поверх еловыми ветвями, землёй и дёрном. Каждая семья получила по такой землянке. Для удобства разместились побригадно, гнёздами. Справившись с этими неотложными делами, строители начали валить лес и копать в откосе оврага теплые хлевы на зиму.
   У Матрёны Никитичны на привычном деле женщины работали споро. Правда, в пути по лесу отбились от стада две коровы да двенадцать голов, в том числе и знаменитую рекордистку Красавку, подавили немецкие танкисты. Но в дороге и в лесу уже приняли пять телят. Соответственно новым, необычным условиям жизни их назвали: «Берёзка», «Сосенка», «Ёлочка», «Полянка». Бычок появился неожиданно не в масть стаду – чёрный, зеленоглазый, сердитый. Его назвали было «Фашистом», но бабка Прасковья, теперь, после гибели внуков, и вовсе не выходившая из телячьего загона, решительно стала на защиту столь тяжело оскорблённого бычка, пошла к Рубцовой и добилась, чтобы брюнет был реабилитирован. Его назвали «Дубок». Стадо даже начало постепенно отгуливаться на лесных пастбищах, где и в полдень не вились слепни, а трава, никогда не знавшая косы, была коровам по брюхо.
   С первых же дней жизни в лесном овраге был восстановлен точный учёт трудодней, и строго по трудодням отпускала Варвара Сайкина молоко, творог и сметану со склада, разместившегося в тени огромной шатровой ели. Это возрождение в столь необычных условиях привычных колхозных порядков сплачивало людей, заряжало их уверенностью, помогало им переносить тяготы и невзгоды необычного бытия.
   После первых хлопот по лагерю Матрёна Никитична занялась своим жильём. Она сама расширила землянку, выкопала в стенах широкие ниши, поставила туда козлы и на них из жердей и елового лапника устроила постели для себя и ребятишек. Чтобы стены, высохнув, не осыпались, она укрепила их плетнём из веток. Ящик, в котором везли отруби для телят, приспособила вместо стола, застелила его скатёркой, поставила вокруг кряжистые чурки. Когда благоустройство землянки было завершено, она стала разбирать чемодан и очень обрадовалась, обнаружив на дне его старый номер «Огонька», в котором был помещен очерк о «Красном пахаре». На первой странице журнала был портрет Сталина. Она вырезала этот портрет и прикрепила на стене землянки. Отошла ко входу, довольным взглядом окинула своё новое жилище. Все стояло на своих местах и даже выглядело уютно. У женщины сразу полегчало на душе.
   На следующее утро, когда семья уселась за импровизированный стол пить чай, вскипячённый в закоптелом котёлке, маленькая Зоя заявила, что в лесу ей больше нравится, а старший, Володька, пожалел только, что нет радио…
   Матрёна Никитична вспомнила свой золотистый, ещё пахнущий смолой и свежим деревом дом и вздохнула. Но горевать было некогда. Большое хозяйство в необыкновенных лесных условиях непрерывно требовало рук и глаз…


   5

   Дела в лесном таборе шли неплохо. Только заготовка кормов на зиму вызывала постоянное беспокойство Матрены Никитичны. В свободные часы, когда стадо паслось на лесных выгонах, доярки и скотницы косили сено на болотных лужках. Ребята сушили его, метали копны. Но кос было взято с собой всего девять штук, лето шло на убыль, и при самом самоотверженном труде косарей нельзя было надеяться, чтобы удалось заготовить сколько нужно сена на зиму для такого большого стада да ещё для изрядного табуна коней.
   Над той же заботой ломал голову и Игнат Рубцов. Иной раз, когда лагерь уже спал и тишина в овраге нарушалась только звоном сосен да писком комаров, он сползал с лежака, устроенного им из пружинистых ореховых жёрдочек, зажигал светец, сделанный из насаженных на палку скрученных берестичек, и при чадном неярком пламени подолгу изучал карту.
   Да, место для лагеря выбрано ловко. Тут не в чем упрекнуть себя. Безлюдье, дорог близко нет, овраг разве только с неба заметить можно, да и на этот случай приняты меры: землянки копали под соснами, в зарослях кустов, и кусты эти рубить было запрещено. Но есть уязвимая сторона: далеко от жилья. Ни новостей узнать, ни обменять молочные продукты на хлеб, картошку, крупы. Взятое из дому у людей кончалось, и как ни изобильно выдавались со склада молоко, творог, масло, русская душа начинала тосковать по хлебу, по котелку щей, по чугунку свежей, рассыпчатой дымящейся картошки. Но и это, в конце концов, не страшно. Люди и не то ещё готовы были перенести, когда решали прятать стадо. Корма, корма! Вот главное! Страшно подумать, что зимой бережёный скот начнёт на глазах падать и сохранённое от стольких опасностей стадо погибнет от бескормицы.
   Рубцов смотрел на карту. Сплошная зелень да голубая штриховка болот. Даже и намёка нет на близость человеческого жилья. Но так ли это? Не врёт ли карта? Колхозному вожаку не верилось, что все эти огромные лесные массивы с поемистыми речками, с хорошими лесными выпасами в годы предвоенного расцвета социалистического хозяйства могли бы пустовать. Однажды, глянув за обрез карты, он заметил дату топографической съёмки, напечатанную мелким шрифтом, и даже свистнул: 1929 год! Явно врёт карта! Столько воды с тех пор утекло!
   И он решил немедленно обследовать близлежащие места, удобные для выпаса и покосов. По его мнению, они не могли не привлечь внимания рачительных колхозных хозяев. Он наметил себе на карте несколько таких мест. Осматривать одно из них, лежавшее километрах в семи от лагеря, он отправился на следующий день вместе со снохой на своей двуколке. Они долго ехали по лесному безлюдью, вдоль песчаного русла высохшей речушки. Когда речка повернула на запад, из-за поворота вдруг открылся перед ними вид на просторный заливной луг. Как гигантские муравьиные кучи, стояли на нем стога сена, порыжевшие от дождей. Рубцов нетерпеливо дёрнул вожжи. На рысях выкатил на поляну, по-молодому выскочил из двуколки и стал раскуривать обгорелую трубку.
   – Сорок два стога – целое «заготсено»! Живём не тужим!
   Матрёна Никитична сунула руку в стог. Из-под верхнего слоя она вынула горсть глубинного сена, помяла, понюхала, даже куснула травинку. Сено было хоть и не свежее, прошлогоднее, но хорошее, луговое, не пылило и не трусилось. Умелый хозяин, должно быть, метал эти стога.
   – Ничего, правильное сено. И его хватит. Только с кем за него рассчитываться, чьё оно?
   На опушке заметил Игнат Рубцов просторный, крепко рубленный из толстых брёвен сарай под крышей из драни, и уже родилась у него мысль: сарай этот разобрать, поднять да перевезти в овраг.

  – Все наше, советское! – ответил он снохе, хозяйственно осматривая пронзённую солнечными лучами полутьму просторного сеновала. – С советской властью и квитаться станем. Раз немец сюда пришёл, мы с тобой, поскольку мы неоккупированный колхоз, всех богатств наследники. А наши придут – поквитаемся, кто кому что должен.
   Игнат бойко ковылял по лужку, с довольным видом сосал трубку, щупал сено, прикидывал, как лучше к нему из леса на телегах подъезжать, и все бубнил: «Дело, дело!» Это был, должно быть, сенопункт какого-то совхоза или воинской части, глубокий резерв большого хозяйства, забытый при эвакуации. Даже колеи дороги, ведущей к стогам откуда-то с юга, уже успели зарасти подорожником, муравой, тмином. Это особенно радовало Игната: значит, враг дороги сюда не найдёт. «Добре, добре, граждане! А пока они обнюхаются да прознают от кого-нибудь о сене, оно уж будет тю-тю! И сарайчик тоже. И самый след дождём смоет».
   Хвост голубоватого едкого махорочного дыма неотвязно тянулся за Рубцовым. В голове роились всяческие интересные планы. Не любя откладывать дела в долгий ящик, он хотел уже садиться в двуколку и спешить звать людей, но его остановил взволнованный шёпот Матрёны Никитичны:
   – Папаня, кто-то там в стожке… Слышите?.. Шевелится…
   Встретиться с кем-нибудь здесь, у сенных запасов, не входило в планы Рубцова. Он молча подтолкнул сноху к таратайке и жестом приказал ей садиться. Но тут до них со стороны ближнего стога явственно донёсся стон. Жалость к неизвестному, которому, вероятно, требовалась помощь, победила в Рубцове все хозяйственные соображения. Матрёна Никитична подбежала к стогу и в глубокой яме, выдавленной в сене, увидела очень худого старика. Он лежал на спине и тяжело, прерывисто дышал, тоскливо глядя перед собой воспалёнными, лихорадочными глазами.
   – Муся, Муся же! – нетерпеливо звал старик, принимая Матрёну Никитичну за кого-то другого.
   – Папаня, тут человек! – крикнула женщина свекру, который, стоя возле таратайки, насторожённо посматривал на сноху. – Он помирает!
   Игнат Рубцов поспешил к стогу.
   А старик дышал уже с трудом. Он то звал Мусю, то принимался заклинать её доставить какие-то ценности. Он был в бреду и на вопросы не отвечал. Молча стояли над ним сноха и свёкор, понимая, что этому человеку ничем уже не поможешь.
   Заметив в сене котелок, Матрёна Никитична высыпала из него ягоды, сбегала на речку за водой. Тем временем Игнат расстегнул старику ворот гимнастёрки, распустил ремень. Умирающему вытерли вспотевший лоб, положили мокрую тряпку ему на сердце. Больной очнулся, слегка приподнялся на локте и жадно прильнул к воде. Он глотал шумно, острый кадык его двигался под заросшей жёсткими волосами кожей.
   Оторвавшись наконец от котелка, старик открыл глаза, увидел над собой два незнакомых лица и испуганно отпрянул.
   – Кто? Вы кто? – хрипло спросил он и дрожащей рукой стал судорожно шарить подле себя.
   – Все мы люди, все человеки, – неопределённо ответил Игнат, которому этот жест не понравился.
   – Вам бы лежать спокойно, а не за оружие хвататься, – добавила Матрёна Никитична, следя за руками незнакомца.
   Старик грустно улыбнулся и сложил руки на груди.
   – У меня нет оружия, – сказал он так тихо, что слова эти не столько были услышаны, сколько угаданы по движению губ. – Вы не знаете, где Муся Волкова?..

Худенькая… русая девочка… на ней костюм лыжный…
   Матрёна Никитична отрицательно покачала головой.
   Старик опять захрипел, заметался, точно пытаясь разодрать себе грудь. На лице его выступили крупные капли пота. Он начал задыхаться и, должно быть, последним усилием уходящего сознания успел прошептать:
   – Воды!
   Когда он снова пришёл в себя и в его помутневших глазах забрезжило осмысленное выражение, он посмотрел по очереди сначала на Матрёну Никитичну, которая, по-видимому, внушала ему больше доверия, потом на Игната Рубцова.
   Умирающий словно изучал этих незнакомых людей. Потом еле заметным кивком головы он попросил колхозницу наклониться. Та опустилась на колени, почти приникла ухом к его посиневшим, шелушащимся губам.
   – Муся Волкова где-то… – чуть слышно шептал старик. – Мы шли к своим… Сено, сено… Мешок, там ценности… Огромные… городского банка… Государственное имущество… Вот не донёс… – Вдруг каким-то последним усилием воли он приподнялся на локте и ожившими на миг глазами опять посмотрел на сноху и свёкра. – Поклянитесь… донести туда, – он повёл глазами на восток, – сдать… Словом честного советского человека поклянитесь… Скажите: клянусь!
   Поражённая вспышкой страстной, упрямой воли в этом полумёртвом, холодеющем теле, Матрёна Никитична взволнованно прошептала:
   – Клянусь!
   – И вы! И вы! – настаивал умирающий, требовательно смотря на Рубцова. Видно было, что он расходует последние силы, чтобы удержаться на локте.
   – Что ж, коли так, дело святое: клянусь! – ответил старый балтиец и даже вытянулся по-матросски, произнося это слово. – Чьи ценности?
   – Государственные, – прошептал умирающий, бессильно падая на спину.
   Жизнь уже ушла из его глаз, но рука все ещё шарила в сене.
   Матрёна Никитична взяла эту холодеющую руку, и ей почудилось, что еле ощутимым, как вздох, движением пальцы старика пожали её ладонь. Женщина наклонилась к губам умирающего и скорее угадала по их движению, чем услышала, что он хочет, чтобы они подождали какую-то Мусю.
   – Где она? Куда она ушла?
   Но старик уже вытянулся и лежал прямой, строгий, с успокоенным выражением на лице. Игнат медленно стащил с головы кожаную фуражку.


   6

   Рубцовы молча отнесли тело в сторону, в тень молодых берёзок, прикрыли ветвями.
   – Приняли волю – надо исполнять, как приказано, – сказал наконец Игнат Рубцов.
   Вид у него был задумчивый и торжественный.
   – Видать, деньги казённые нёс, – шёпотом, точно боясь потревожить покой лежащего на траве старика, предположила Матрёна Никитична.
   – Пойдём наследство принимать, – тоже тихо ответил свёкор.
   Они остановились у растрёпанного стога.
   – О мешке каком-то говорил. И все рукой шарил. Уж не его ли искал? Только что-то не видно никакого мешка: вот ведёрко, вот картохи в тряпице. Больше, похоже, ничего нет.
   – Надо в сене пошарить, – посоветовал Игнат Рубцов.
   Бывалый человек, немало видел он смертей на своём веку. Умирали у него на руках в империалистическую и в гражданскую войну боевые товарищи, принимал он последнюю волю от дружка своего, сельского активиста, сражённого в 1927 году пулей, пущенной из кулацкого обреза. Колхозники из «Красного пахаря», да и из соседних артелей, когда подходил их смертный час, часто посылали за Игнатом Рубцовым, человеком верным и справедливым, чтобы ему сказать своё завещание. Но смерть этого незнакомого старика потрясла даже и Игната.
   Молча разрыли Рубцовы стожок, откопали сначала рюкзак со скудным запасом еды, походной посудой да девичьими пожитками, а потом, уже на самой земле, покрытой редкой, жёлтой, без солнца выросшей травой да гранатово блестевшими земляными червями, нашли тяжелый, крепко завязанный мешок.
   Стали развязывать. Матрёна Никитична, помогавшая зубами растащить неподатливый узел, первая заглянула в мешок – заглянула и отскочила, как будто увидела там клубок змей. Игнат нагнулся и только головой покачал. Подняв мешок, встряхнул на руках, прикидывая на вес, поставил на траву и с удивлением посмотрел в сторону берёзок, под которыми лежало тело старика.
   – Да на это два таких стада, как наше, пожалуй, купить можно, – выговорил он наконец, рассматривая какой-то кусок, сверкавший крупными, с добрую горошину, бриллиантами. – Ну и ну!.. Ай да старик!.. И как он только волок такую тяжесть!
   Матрёна Никитична, присев на траву, с удивлением перебирала драгоценные вещи. Её поражал не только самый клад, найденный ими в стогу, но ещё больше – человеческая сторона, видимо, необычайной истории этого сокровища. Неизвестный старик и какая-то девушка Муся явно уносили эти ценности с занятой врагом территории. Ничего другого тут нельзя было предположить. Но как такое богатство попало в руки этого немощного человека? Откуда оно взялось? Кому он сам обещал, что сохранит и донесёт эти громадные ценности?
   Роясь в мешке, Матрёна Никитична наткнулась на какие-то бумаги, свёрнутые в тугую трубочку, перевязанную шнурком от ботинок. Игнат развернул свёрток, прочёл вслух заглавие описи, перелистал страницы, нашёл дату, и только тут, вполне уразумев, что два неведомых человека хранили и несли сокровище, которое им никто не поручал, о существовании которого там, за линией фронта, быть может, никто даже и не знает, понял он все величие бескорыстного подвига этих людей.
   – Папаня, это ж наши, из нашего городского банка. Они столько ж, сколько и мы, прошли, – задумчиво произнесла Матрёна Никитична.
   Игнат опять стащил с головы порыжевшую, потрескавшуюся кожаную фуражку.
   – Настоящая большевистская душа! – торжественно сказал он, глядя на покойного Митрофана Ильича Корецкого. – Крепкий большевик был!
   Так тут же после своей кончины был назван старый беспартийный человек, всю жизнь скромно и незаметно проработавший у банковских касс.


   7

   Уложив мешок с сокровищем в плетёный кузовок двуколки и оставив сноху у тела покойного дожидаться неизвестной, неведомо где пропадающей Муси, Игнат Рубцов уехал в лесной лагерь за колхозницами. Под вечер явились женщины с лопатами. Могилу вырыли на краю поляны, под самой высокой сосной, пышная зелёная вершина которой первой в лесу принимала лучи восходящего солнца и последней освещалась угасающим закатом. Тело обернули в старенькую простыню, на грудь покойному положили полевые цветы.
   Игнат Рубцов не утаил от колхозниц, кем был этот старик, что нёс он с собой и какую волю выразил в свой смертный час. Обряжая перед погребением его тело, жёнщины поглядывали на покойника с уважением, к которому примешивалось удивление.
   Наступила ночь, а Муси все не было. Похороны решили отложить на завтра. Колхозницы, поужинав, устроились на ночлег в одном из стогов.
   Но плохо спалось им в эту ночь. Острый серпик молодого месяца, поднявшийся над лесом, наклонившись над поляной, щедро осыпал холодным серебром потемневший лес, смолкший луг, шапки стогов, и все это лоснилось под его лучами. У деревьев улеглись чёрные тени. Кузнечики пиликали так старательно и самозабвенно, что казалось, будто звенит сама эта летняя душистая ночь.
   Невдалеке, под берёзами, белел полотняный саван непогребённого старика. Женщинам невольно думалось об этом человеке, потом мысль перекидывалась к мужьям, что дрались с врагом где-то там, на фронте. Вспоминали о своих гнёздах, оставленных без призора далеко позади, тягуче вздыхали. Может быть, для того чтобы отогнать тревожные думы, рассказывали разные истории о кладах, о крови и преступлениях, с которыми всегда связывалось в народном представлении приобретение богатства. Под рассказы эти стали уже понемногу засыпать, но кто-то завёл речь о сене, и все сразу оживились. Эти стога казались всем куда более ценными, чем неожиданно найденный мешок с сокровищами. Золотом скот не прокормишь, а тут уйма сена. Теперь не страшна табору и самая лихая зима. А там, глядишь, и родная армия вернётся, выручит из беды.
   Сохранить бы все стадо, да телят вырастить, да в отел ещё новых принять. Пригнать бы в колхоз скот целым, упитанным. Ахнут оставшиеся: «Здравствуйте пожалуйста! Откуда? А уж мы тут печалились, думали, что уже и кости ваши волки давно обглодали…»
   Эти мечты вовсе отогнали сон. Колхозницы заспорили: перевозить ли сено отсюда в овраг или не тревожить стогов, оставить его тут до снега, до лёгких зимних дорог. Хозяйственные разговоры затянулись за полночь, и жёнщины уснули уже перед рассветом.
   А утром, когда заморосивший на заре дождик прохладным своим дыханием разбудил женщин, появилась Муся и от незнакомых этих людей узнала тяжёлую весть. Но лишь когда над свежей могилой уже поднялся рыжий холмик и влага, капавшая с ветвей высокой сосны, покрыла песок прихотливым тиснёным узором, девушка по-настоящему поняла всю глубину утраты, поняла, кого она лишилась, почувствовала себя беспомощной, одинокой, крупные слезы беззвучно побежали наконец по её загорелым, шелушащимся щекам.
   – Поплачьте, поплачьте, милая, слезой любое горе исходит, – говорила Мусе Матрёна Никитична, и в её черных с поволокой глазах тоже блеснула влага.
   Остальные женщины со скупой деревенской чинностью вытирали слезинки кончиками головных платков.
   Муся посматривала на них, стараясь понять, с кем столкнула её судьба. Особенно поразил девушку коренастый пожилой мужчина в старой, порыжевшей, потрескавшейся кожанке. Он стоял у могилы вытянувшись, как солдат на часах, держа кожаную фуражку в согнутой левой руке.
   – Кто вы, товарищи? Партизаны? Да? – спросила Муся.
   Её впечатление, что эти неизвестные ей люди, так участливо разделившие её горе, чем-то отличались от тех, кого до сих пор встречала она, бредя по тылам немецкой армии, укреплялось, вырастало в уверенность. Это была не внешняя, а внутренняя, незаметная для глаза и в то же время очень ощутительная разница. Сама ещё хорошенько не зная почему, Муся после долгих недель постоянной звериной насторожённости чувствовала себя среди этих людей хорошо и легко, точно уже перешла линию фронта и очутилась на свободной, неоккупированной земле.
   – Вы партизаны? Правда?
   – Коровьи партизаны, – отозвалась полная, грудастая женщина с румяными, как клюква, щеками. – Подойниками воюем…
   – И чего ты, Варька, болтаешь, сама не знаешь! – перебила её маленькая, сухощавая, ядовитого вида старушка. – У девоньки этакое горе, а ты зубы скалишь… Колхозницы мы, милая. С вашего же району колхозницы… А это вон Матрёна Рубцова, Матрёна Никитична. Слыхала о ней, наверное, чай рядом живёшь, а она у нас громкая, товарищ Рубцова-то…
   Вот тут-то, ещё раз взглянув на пригожее, умное лицо своей новой знакомой, Муся наконец вспомнила, что незадолго перед самой войной увидела она в журнале кинохроники, как эта статная красавица, в белом халате, похожем на докторский, водила по каким-то длинным помещениям, где стояли сытые пятнистые коровы, экскурсию крестьян и агрономов из соседней, только что присоединившейся к Советскому Союзу прибалтийской республики.
   – А как вы сюда попали? Что вы здесь делаете?
   – У здешнего лешего трудодни зарабатываем, – усмехнулась Варвара Сайкина.
   Историю лесного табора Муся узнала от Матрёны Никитичны уже по пути в лагерь. Женщины шли тесной стайкой, говорили что-то совсем обычное о найденном сене, о том, чем заменить отруби в телячьих рационах, о каких-то коровьих болезнях с неведомыми Мусе названиями, и вид у них был будничный, деловой, как будто двигались они не дремучим лесом в глубоком вражеском тылу, а в летнюю страду возвращались вечером с поля. И девушка наслаждалась тем, что после стольких скитаний случай свёл её с этими людьми.
   Должно быть, оттого, что разрядилось наконец постоянное нервное напряжение, Муся почувствовала вдруг, как она устала. Она еле волочила ноги и мечтала поскорее добраться до места, лечь и заснуть – заснуть, ничего не остерегаясь, заснуть среди своих.
   Девушка плохо помнила, как они дошли. Только серые, прямые, пушистые, как лисьи хвосты, дымы, вставшие вдруг перед ней по краям затенённого деревьями оврага, запали почему-то в память. Не успела она удивиться, что люди здесь не боятся жечь дымные костры, как послышался лай собак, и целая стая их, сопровождаемая мелкой ребятнёй, вырвалась из-за деревьев, с шумом покатилась за лошадью и таратайкой, в которой ехал хромой человек в кожанке. И, почувствовав себя совсем дома, Муся присела под деревом, чтобы завязать шнурок на ботинке. Она не заметила, как прилегла на мягком, сыроватом, отдававшем лесной прелью мху, и больше уже ничего не видела, не слышала ни в этот, ни на следующий день.


   8

   Проснулась Муся только на третьи сутки в полдень – проснулась бодрая, с лёгкой, отдохнувшей душой. Где она? Жаркие солнечные лучи, бившие в узкий ходок, освещали в глубине землянки небольшой портрет Сталина, укреплённый на стене. На столе в банке из-под консервов стояли голубые крупные лесные колокольцы, казалось ещё хранившие влагу в своих узорчатых раструбах. Девушка вспомнила: «Я – у своих!» Некоторое время она лежала неподвижно, со счастливым сознанием, что наконец-то окончился её тяжёлый и опасный путь, что уже не нужно настораживаться при каждом шорохе.
   А снаружи вместе с мягким шёпотом сосновых вершин, к которому её ухо уже так привыкло, что воспринимало его как тишину, доносились самые обыденные, но такие дорогие ей теперь звуки колхозного полдня: ленивое мычанье сытых коров, озабоченное блеянье овец, звон подойников, ритмичный стук молотка, отбивающего косу, и гулкие удары топора, повторяемые звонким эхом.
   Под потолком землянки гудела большая синяя муха.
   Муся неподвижно лежала на застланных хвоей нарах. Сердце билось от радостного ожидания, грудь жадно вдыхала жилые запахи землянки. Девушке подумалось, что вот так должна, наверное, чувствовать себя рыба, полежавшая на песке и возвращённая волной прибоя обратно в родную стихию.
   Вдруг она услышала приглушённый детский шёпот:
   – Глядит! Проснулась!
   – Иришка, беги скажи мамане!
   По ступенькам ходка быстро протопали лёгкие ножки. Потом совсем уж тоненький третий голосок спросил:
   – Тётенька, ты верно проснулась?
   Только тут поняла Муся, что «тётенька» – это она и есть. Ей стало весело. Она пружинисто села на своём лёжаке. Ребята, как вспугнутые синицы, шарахнулись в противоположный угол землянки. Оттуда, из полутьмы, смотрели на Мусю две пары продолговатых, чёрных с поволокой детских глаз, очень напоминавших глаза её новой знакомой.
   – Тётя, вы больше спать не станете? – спросил, осторожно выходя из угла, худенький смуглый мальчик лет семи.
   – А что? Тебя как зовут?
   – Володя. Мать велела вам, как проснётесь, садиться есть.
   Володя хозяйственно снял полотенце, закрывавшее что-то на столе, и перед Мусей оказались миска с жёлтым варенцом, котелок молока и маленький ломтик хлеба. Она жадно принялась за еду. Девочка, которую звали Зоя, тоже вышла теперь из своего угла. Она была упитанная, розовая, походила на морковку-каротельку.
   – Ты теперь у нас жить будешь? – осведомилась Зоя. – Тётя, а верно, ты клад нашла?
   Наслаждаясь едой, Муся с опаской подумала, что даже вон малыши и те уже знают о существовании ценностей. Но сейчас же отогнала зародившееся в ней опасение: ведь здесь все – свои! Зачем от них что-нибудь скрывать!
   По земляным ступенькам снова затопали босые ножки. Вслед за быстрой Иришкой, отличавшейся от сестры и брата своей курносой, некрасивой, густо поперчённой веснушками рожицей и белизной волос, туго заплетённых в две тоненькие косички, спустилась в землянку сама Рубцова.
   – Разбудили они вас, бесстыдники… Ведь говорила же им! – произнесла она своим звучным грудным голосом. – Да уж и верно пора. Ох, и спали же вы! Даже не слышали, как мы вас сюда перенесли… Гляжу на вас – спит, хоть из пушек пали. Как это вы в дороге груз-то свой не проспали?
   Муся хотела было сказать, что за время блуждания по лесам она ни разу как следует не выспалась. Но, вспомнив все, только прижалась к Матрёне Никитичне и, зарыв лицо у неё на груди, заплакала шумно, по-детски.
   – Ну вот те и раз! – удивилась та. – А ну, повертывайте барометр на «ясно» да управляйтесь с едой поскорей. Председатель наш, свёкор мой, все вон возле землянки возится, не терпится ему о кладе вашем потолковать.
   Девушка быстро оделась. Хозяйственная Матрёна Никитична заблаговременно достала из её мешка одно из платьев, и оно успело проветриться и отвисеться. Но странное дело, в этом собственном своём платье, которое несколько недель назад было как раз впору, Муся чувствовала себя теперь неловко, непривычно; оно точно стало мало ей и связывало движения. Робко выбравшись из землянки, Муся зажмурилась от брызнувших ей в глаза сверкающих красок ясного полдня. Потом она увидела уже знакомого ей мужчину со шрамом на щеке. Он стоял в нескольких шагах у костра, с раскалённым железным прутом в руке, в стареньком комбинезоне, и с любопытством смотрел на неё из-под серых кустистых бровей, похожих на клочки древесного мха.
   Не выпуская из правой руки раскалённого прута, он левой крепко пожал руку Мусе и точно со дна бочки пророкотал:
   – Игнат Рубцов из «Красного пахаря»! – И добавил: – Может, слыхали? Земляки ведь вроде…
   Ладонь у него была жёсткая, как подошва.
   Не дождавшись ответа, он наклонился к треугольной пирамидке, не без искусства вытесанной из крупного дубового чурбана, и, видимо, продолжая прерванное занятие, стал выжигать на ней надпись. Муся прочла: «Здесь погребён советский гражданин Корецкий М. И., геройски погибший на посту в борьбе за со…» Мужчина продолжал выжигать буквы, пока прут не остыл. Тогда он сунул его в костёр, подбросил сушняка и вдруг, улыбнувшись широкой, доброй улыбкой, неведомо откуда появившейся на крупном обветренном лице, спросил:
   – Отоспалась, странница? Чай, о мешке своём беспокоишься? Не беспокойся, у меня мешок, ни порошинки не пропадёт… Ну, пшено, брысь отсюда! – цыкнул он на внуков, потом, подождав, пока стихнет топот босых ножек, показал на дубовое бревно, от которого был отпилен кусок для обелиска: – Садитесь, товарищи женщины.
   И когда они сели, добавил тоном, по которому стало ясно, что он привык и умел командовать:
   – Мы с Матрёной – члены партии. Садись и докладывай нам все по полной форме.
   Муся принялась рассказывать историю скитаний, а Рубцовы слушали и сочувственно кивали головой. Когда девушка честно поведала им о спорах с покойным из-за того, что стоит ли нести сокровище и не лучше ли его зарыть в укромном месте до возвращения Советской Армии, и дальше описала, как, по настоянию её спутника, шли они, сторонясь людей, через лесные чащи, затрудняя и замедляя тем самым свой путь, Игнат Рубцов, усмехнувшись, перебил:
   – Вот и сразу видать, кто из вас когда родился… Что ж, по первому делу он прав. В военное время гайка и та не должна на дороге валяться. А тут такое сокровище! Да за него сейчас столько оружия купить можно! А ты – зарыть… А по второму делу дал промашку старик. Ты права: советского человека и в немецком тылу обходить нельзя. Наш человек в честном деле всегда помощник… Ну, говори, говори, перебил я тебя…
   А когда рассказ девушки дошёл до того, как, утопая в болоте, Митрофан Ильич сначала привязал к протянутой ему жерди мешок, старый балтиец победно поглядел на собеседницу, будто речь шла о его собственном подвиге:
   – Вот оно как у нас! – И обратился к снохе: – Расскажи о нем своим телятницам да дояркам – пусть знают, как социалистическую-то собственность блюсти. – Рубцов задумчиво пошевелил в костре железный прут. – Да, хорош дядька был! Только вот напрасно людей чурался… Это зря. Должно, с царских времён дрожжи ещё бродили. Тогда только тот и жил, кто зубы умел скалить. Один человек, красавицы мои, – дерево в поле. Чем оно выше поднялось, тем скорее его ветер повалит. А колхоз – бор. Част бор – любой шквал остановит, любая буря его облетает…
   Он встал, вынул из костра зардевшийся на конце прут и принялся оканчивать на грани обелиска слово «социализм». Потом, когда железо опять посинело и из-под него перестал виться острый дымок, Игнат выпрямился и вздохнул:

 – Ну что ж, красавица, отдохни тут у нас малость, на молочке отпейся, а там дадим тебе верного напарника – да и в путь. Старику твоему слово дано как можно скорее ценности советской власти доставить.
   Муся невольно прижалась к Матрёне Никитичне. Как! Неужели опять в этот страшный путь, опять чувствовать себя не человеком, а травимым зверем, спать вполглаза, быть вечно настороже?..
   – А может быть, война скоро кончится?
   – Нет, конца не видать. Далеко до него. Не настал, видно, ещё наш денёк, – вздохнул Игнат Рубцов.
   – И когда он только наступит? – с тоской проговорила Матрёна Никитична. – Как подумаю, что они уже за рекой и ещё чьи-то поля топчут, чьи-то дома жгут… Что же мы их пускаем-то, что ж это армия-то делает?.. Подумать страшно, сколько земли, сколько людей наших под ним!..
   Часто задышав, она закусила губу и отвернулась.
   Снова сунув в костёр железный прут и задумчиво глядя на то, как перебегают искры по синей окалине нагревающегося металла, Рубцов забасил:
   – Был я в прошлом году на Октябрьскую в гостях у шефов наших на паровозоремонтном заводе. Видел, как там в одном цехе из стали здоровенную пружину для паровозных рессор гнули. Добела брусок раскалят и завивают. Если сталь хороша – чем больше пружину гнуть, тем прочнее она, тем больше в ней силы. И такую мощь она в конце-концов набирает, что паровозище – вон он какой, а она его держит. А уж если ей разогнуться дать – все кругом разнесёт.
   – То пружина… Ты это, папаня, к чему?
   – А все к тому: чем больше я о войне думаю, тем больше мне та пружина вспоминается. Вот Наполеон нас жал, гнул, мы сжимались, сжимались, а как разжались, от Наполеона одна вонь пошла. Вот и думка у меня о пружине, чую я в отходе нашем великую хитрость и победу нашу вижу. С боями отходим. Кровью исходит враг… Сжимается, сжимается пружина, а разожмётся – и нет гитлерии, и от Гитлера грязных порток не сыщешь. Вон у нас какие люди! – Игнат показал корявым пальцем на незаконченную надпись на обелиске. – Вот погодите… помяните мои слова… разогнётся пружина, и полетят фашисты от нас, уж так полетят! Только вопрос – будет ли кому лететь-то? Уцелеет ли кто из них?
   – Скорей, скорей бы! – воскликнула Муся.
   Слова колхозного коммуниста как-то по-новому осветили для девушки страшные картины: горящий родной город, трупы на дорогах, уничтоженные деревни…
   – А может, ещё союзники хоть сколько-нибудь подсобят, – сказала Матрёна Никитична. – До победы воевать обещали.
   – Обещали! Да знаешь ли ты, кто они такие есть, господа чемберлены всякие?.. Ага, не знаешь, а я знаю, я с восемнадцатого года помню, какие они мне друзья. – Рубцов хлопнул себя по хромой ноге: – Вот они мне памятку на всю жизнь под Мурманском подарили! Нет уж, сношка, туда не гляди.

Рук своих не жалей, вот на что у нас надежда – на руки на наши да на большевистскую партию. Больше никто не спасёт: ни бог, ни царь и не герой.
   Рубцов набил трубку и закусил её жёлтым, крепким зубом. Потом занялся выжиганием и молчал, пока не окончил дела. Тогда он отложил железный прут, раскидал костёр и, довольно посмотрев на законченный обелиск, сказал:
   – Ну, заболтался я с вами. Прощай, красавица, отдыхай тут да о пути подумывай.
   Прихрамывая, он с молодым проворством сбежал по склону на дно оврага и скрылся в кустах. В скоре до неё донёсся его рокочущий бас, по интонациям и выражениям угадывалось, что председатель кого-то распекает.
   – Опять идти… – с тоской сказала Муся, поглядывая на ещё курившуюся дымкой гарь раскиданного костра.
   – И когда все это кончится? – отозвалась Матрён? Никитична, аккуратно затаптывая каждую дымящуюся уголинку. – Ведь как жили, как жили!.. А сейчас я как подумаю, что мой, может быть, уже лежит где-нибудь на земле мёртвый, солнце его печёт, ворон над ним кружит мух с него согнать и глаза ему закрыть некому, – этому Гитлеру горло б зубами перегрызла!
   Матрёна Никитична почти выкрикнула последние слова. Странно было видеть эту женщину взволнованной. Что-то напоминало в ней сейчас большую плавную реку, которая, переполнившись дождями, вдруг изменила своему спокойному течению, забурлила и вышла из берегов.
   «И куда он ушёл, фронт? Сколько за ним идти придется?» – думала Муся.
   – А то, слышь, иной раз видится мне: сидит он под кусточком раненый, кровь из него хлыщет, губы запеклись, зовёт… А кругом люди с фашистами сражаются, не до него, а он все зовёт, зовёт, и над ним только злые мухи жужжат… Нет, скажи мне сейчас: «Брось все, Матрёна, и ступай в сестры» – все бы бросила, детей, хозяйство, и пошла бы… Не своему, так другому какому помогла бы… И ещё…
   – Мотря!.. Никитична!.. – позвал откуда-то сверху высокий женский голос.
   Женщина встрепенулась, вытерла ладонью глаза и стала обычной, точно прошёл поток поднятых дождями вод, вошла река в свои берега, и по-прежнему плавно стало её величавое течение.
   – Иду, иду, минуты без меня не можете… Понадоблюсь вам, Муся, – возле коров ищите. А то Володьке или Иришке накажите – они найдут.
   Матрёна Никитична легко взбежала вверх по дорожке, пробитой меж кустами серого ольшаника, и уже оттуда, из-за гребня откоса, донеслись её слова, обращённые, по-видимому, к Мусе:
   – А он верно говорит, свёкор: разогнётся пружина… Ох, и разогнётся ж!..


   9

   Пока Игнат Рубцов одному ему ведомыми путями завязывал связь с внешним миром, добывал сведения о положении на фронтах и обдумывал маршрут, жила Муся Волкова в «Коровьем овраге», как прозвали в лагере колхоза «Красный пахарь» своё новое поселение.
   Она быстро перезнакомилась со всеми жителями землянок, научилась узнавать знаменитых коров-рекордисток и даже, на удивление всем скотницам, была мирно встречена маститым быком Паном, мрачный характер и задиристые повадки которого были в лагере известны так, что даже собаки обходили, поджав хвост, его огромную, мускулистую, налитую до краёв дикой силой тушу. Этот забияка, с виду степенный, благообразный, но всегда исподтишка высматривающий круглым, налитым кровью нервным глазом, по чьей бы это спине пройтись шершавым рогом или нельзя ли хоть кого внезапно прижать крупом к изгороди, – вдруг, на удивление всем скотницам, дружелюбно отнёсся к новой обитательнице Коровьего оврага.
   Завидев Мусю издали, Пан приветственно ревел во всю мощь своих лёгких, гремел цепью, тянул через изгородь свою великолепную глупую морду и, как собака, брал у девушки прямо с ладони картофелину или пучок травы, осторожно трогая протянутую ему руку тёплыми замшевыми губами.
   Колхозный табор, осевший в глуши векового леса, произвёл на Мусю поначалу странное впечатление. Удивительно было не то, что в этих нехоженых местах, где столетиями тишина нарушалась только птичьим писком, воем ветра да звериным рёвом, жили теперь люди. Поражало Мусю, как быстро обжили они глухой овраг, как рёвниво сохраняли здесь, в лесных пущах, свои привычки и дорогие им формы жизни, принесённые с богатой усадьбы, с просторных, хорошо ухоженных полей «Красного пахаря».
   Утром, когда весь лес был ещё полон розоватых сумерек – и первые солнечные лучи, пробив древесные кроны, как золотые копья пронзали туманную полумглу между деревьями, бригадиры поднимали своих людей. Суетня умывающихся слышалась со дна оврага, где в камнях тихо журчал холодный родник. А на крутом берегу, где уже поднимался серый прямоугольник перевезённого сарая, как дятлы, долбили дерево топоры строительниц. Слышался дробный мелодичный звон. Это у дубового пня, к которому были пристроены тисочки и наковальня, Игнат Рубцов, зажав клещами малиновую железную полосу, ковал какую-то нужную в хозяйстве вещь – ковал лихо, с пристуком, с перебором. Ребятишки, по двое взявшись за ручки, крутили колесо походного горна.
   С лужайки возле ручья, где в чугунных котлах варился общий завтрак, тянуло сытным запахом пищи. Подвывали центрифуги сепараторов, громыхали поршни маслобоек. В большой прохладной пещере под елью, где уже прочно поселились запахи молока, Варвара Сайкина, облачённая в белый халат, принимала у доярок пенистый, ещё тёплый удой. Особенно радовало Мусю, что в деловой, будничной суёте лесного лагеря ничто не напоминало о грозной опасности, в окружении которой жили люди. То был крохотный островок советской жизни среди обширной территории, где фашисты пытались установить свои порядки.
   Матрёна Никитична, посмеиваясь, рассказывала как-то своей новой подружке, что только теперь она по-настоящему узнала всех этих женщин, с которыми вместе прожила столько лет. Люди тут стали рачительней, сплочённей, требовательней к себе. Должно быть, именно то, что здесь они с особой тщательностью соблюдали правила и обычаи колхозной жизни, помогало им переносить тоску по дому и тяготы лесного бытия.
   Вскоре Муся перестала всему удивляться и сама втянулась в эту жизнь. Сначала она помогала кому придётся, но скоро это ей перестало нравиться. Тем и крепок был созданный Игнатом Рубцовым лагерный уклад, что каждый здесь знал и делал своё дело. Поразмыслив, Муся пришла к председателю, который с помощью старших ребят нагонял у походной кузницы обручи на рассохшуюся колёсную втулку, и заявила, что не хочет быть дармоедом и желала бы по мере сил работать на каком-нибудь определённом деле.
   Рубцов одобрительно глянул на девушку и, не отрываясь от дела, спросил:
   – А что нравится? Приглядись и приставай к любой работе, к какой сердце лежит.
   Дело себе Муся уже присмотрела. Ей нравились телята, маленькие, пёстрые, весёлые, на длинных тонких ногах и, как казалось ей, «все на одно лицо».
   – Что ж… – сказал Игнат, критически оглядывая только что окованную и слегка ещё дымившуюся втулку. – Что ж, телята – дело ответственное. Передай бабке Прасковье, что председатель определил тебя ей под команду. Богатое, между прочим, дело – телята. Глядишь, пока что трудодней себе на приданое заработаешь. У нас в «Красном пахаре» знаешь какой был трудодень!


   10

   Так Муся Волкова, умевшая по-настоящему увлекаться любым интересным делом, начала под «командой» опытнейшей телятницы колхоза, бабки Прасковьи Нефедовой, свою новую карьеру.
   Быстро научившись различать телят не только по кличкам, но и по характеру, она вскоре умело готовила для них пойло, меняла подстилку, кормила, чистила, даже лечила их. Особенно нравился ей закуток для самых маленьких – «ясли», как называла бабка уютный угол, где ещё при своих «мамашах» были размещены телята «овражного отела»: Берёзка, Сосенка, Ёлочка, Полянка и Дубок – головастый игривый молодчик, впрочем едва ещё державшийся на длинных, разъезжающихся в разные стороны ногах.
   Прасковья Нефёдова славилась на весь колхоз сварливым нравом. Но девушка быстро разглядела под хмурой личиной вечно всем недовольной ворчуньи добрую, привязчивую и верную душу. Бабка начала с того, что выгнала девушку из телячьих закутов за то, что та явилась в пёстром платье – «бычков пугать», а кончила тем, что собственноручно перенесла рюкзак с пожитками «горемычной странницы» в свою землянку, вырытую возле телятника, и уступила девушке нары, устроив себе постель на полу.
   Муся с радостью переехала на жительство к своей начальнице. Ей тягостно было стеснять Матрёну Никитичну с её тремя ребятишками. Телятница напоминала девушке её собственную хроменькую бабушку, беззаветно любившую и баловавшую внуков. Прасковье же новая сожительница помогала переносить одиночество. К тому же у бабки была одна, известная всему колхозу, необоримая страсть – она любила поговорить, и ей нужен был слушатель.
   Впрочем, этот бабкин недостаток не очень угнетал девушку. Бывалая старуха рассказывала интересно, образно и никогда не повторялась. Когда же речь касалась излюбленных её «телячьих» тем, бабка становилась прямо поэтом, и Муся не уставая слушала всяческие наставления по уходу за маленькими питомцами.
   По бабкиным рассказам выходило, что каждый теленок на свой манер и требует соответственного обращения. Старуха без устали тараторила: о весёлых шалостях игривой Полянки; о капризах балованой Ёлочки, которая никогда без фокусов за еду не примется и которой для аппетита перед кормёжкой надо шейку пощекотать; о прожорливости простушки Сосенки, не удавшейся почему-то породой «ни в мать, ни в отца» и норовившей бесцеремонно оттереть своих соседей от вкусного пойла; о подлом характере маленького Дубка, в сонных глазах которого, сверкавших, как два озерца, среди бархатистой шерсти, бабка склонна была видеть притворную меланхолию и ехидство необычайное.
   Старуха всерьёз, должно быть, считала, что работа её в телятнике – самое ответственное дело на земле. Когда в ходе лагерной жизни случалось какое-нибудь «ущемление телячьих интересов», бабка вытирала руки о фартук, потуже завязывала под подбородком платок и отважно шла сражаться с Матрёной Никитичной и самим Игнатом Рубцовым, которого, впрочем, втайне побаивалась. Более горячо, чем о собственных удобствах, мечтала она о каких-то особых стойлочках и кормушках, какие видела в прошлом году на сельскохозяйственной выставке.
   – Помереть мне без причастия и отпевания, без креста мне в земле лежать, если я из этого жилы Рубцова такие же кормушки не вырву! Уж он у меня, хромой леший, не отвертится, нет! Не таковская я!
   – Разве сейчас до кормушек? Война, фашисты кругом!
   Старуха спохватывалась, задумывалась, но тут же уверенно возражала:
   – Фашист, верно… Так, боже ж мой, навек, что ль, он пришёл? Фашист, девонька, как болезнь холера: всех косит, а потом фу-у, и нет её. И куда только господь бог смотрит? Этакой пакости позволил на земле наплодиться!
   В углу Прасковьиной землянки темнели доски старых, засиженных мухами икон, изъеденные жуками-древоточцами. Иконы эти бабка не захотела оставить в деревне «на поругание антихристам». Она была верующая, но бог у неё был свой, простецкий. Сидел он у неё где-то немного повыше колхозного председателя, можно было при надобности у него что-нибудь попросить для себя или для телятника, а при случае даже и поругать его малость.
   – Ведь я, Машенька, как война-то началась, за пятнадцать вёрст, грешная, в церкву побежала, да в самую горячую пору – считай, полтора трудодня верных пропало. Да на свечку, да на тарелку клала, да попу – ничего не пожалела. И уж как я у него просила: «Господи Иисусе, не допусти окаянных антихристов до нашего колхоза, не приведи теляткам моим в путь-дорогу подниматься!» И ведь что ж, не услышал. Видишь, очутились в лесу, в буераке, как звери какие… И внуков малых, младенцев чистых… – Бабка скривилась, часто задышала, захлюпала носом и подняла к иконам свои сердитые глаза. – И куда ты глядишь только, совести в тебе нет! Допустил, чтобы ироды эти младенцев своим танком проклятым…
   В свободное от работы время она дребезжащим голоском напевала старинные грустные деревенские песни, и Муся, схватив мелодию, без слов вторила ей.
   Голос новой телятницы, звонкий и чистый, как вода в ключе, что бил на дне оврага, окончательно покорил бабку Прасковью, бывшую когда-то, до замужества, первой певуньей на своём конце села. Узнав, что её помощница даже учится «на певицу», старуха прониклась к ней такой преданной нежностью, точно Муся была самым маленьким и беспомощным из всех её поднадзорных – телят.
   По вечерам, когда в овраге уже сгущались тихие сумерки и только на вершинах старых сосен, стоявших на гребне, ещё пламенел закат, девушки и женщины помоложе усаживались на двух поваленных деревьях, меж которых была вытоптана и утрамбована небольшая площадка. Эти бревна, уже залоснившиеся от частого сиденья, заменяли им скамейки на лужайке перед зданием колхозного клуба, где собирались они когда-то в родных местах. Варвара Сайкина принималась играть на балалайке, и под нехитрый перезвон струн девчата надсадными голосами выкрикивали:

     Мой милёнок что телёнок,
     Только разница одна:
     Телёнок лезет целоваться,
     Мой милёнок никогда…

   Частушки сыпались одна озорнее другой, крепче и крепче били каблуки и босые пятки утрамбованную землю. Резкие, крикливые голоса, звуки балалайки будили лесную ночь, поднимали уснувших птиц, и они срывались с веток, свистя крыльями, уносились в тёплую темень. Но вдруг в разгар веселья какая-нибудь из женщин вздыхала:
   – А где он сейчас, милёнок-то?..
   И сразу обрывался голос балалайки, стихали песни, женщины и девушки сдвигались на брёвнах, стараясь тёснеё прижаться друг к другу, и начинались тихие, скорбные разговоры о том, что может фашист творить сейчас в «Красном пахаре», о мужьях и суженых, воюющих неизвестно где.
   Вот в такую-то тихую минуту бабка Прасковья, обязательная посетительница этих «гулянок», и упросила Мусю спеть.
   Разгорались на августовском небе россыпи звёзд. Ещё не поднявшаяся луна обрисовывала своим светом волнистую стену леса. Таинственно и тревожно шумели сосны. В прохладной ночи нет-нет, да трогал ветер листья ольх и орешника, и они что-то тихо бормотали спросонья. Среди лесной тишины как-то по-особому зазвучала песня о зимнем вечере, о снежных вихрях, об одиночестве поэта-изгнанника…
   Нет, даже в Москве перед затаённо притихшим залом, в самый счастливый день своей жизни, девушка не пела так, как поёт тут, в лесу, перед этими женщинами, гордо переносившими необыкновенные тяготы жизни в лесной глухомани. Песня, казалось, заполняла весь бесконечный простор, достигала до самих колючих звёзд. И когда с неподдельным волнением Муся тихо вывела: «Выпьем с горя, где же кружка, сердцу будет веселей…», она услышала – именно услышала – в ответ такую тишину, что отчётливо обозначились в ней дальнее уханье филина, затаенные вздохи и тихое всхлипывание уже почти невидных во тьме слушательниц.
   Потом до уха Муси донеслись сдавленные рыдания. Девушка разглядела, что плачет, опираясь на гриф балалайки, толстая, румяная и обычно такая весёлая Сайкина.
   В эту августовскую ночь девушка особенно крепко поверила, что когда-нибудь, может и не скоро, и наверное ещё не скоро, но обязательно станет она такой же певицей, как та чудесная женщина, что поцеловала её когда-то за кулисами московского театра.


   11

   Однажды ранним утром, когда Матрёна Никитична, уже одевшаяся, чтобы идти в коровник, наскоро кормила своих ребят, в землянку спустился Игнат Рубцов.
   Он басовито сказал с порога: «Здравствуйте вам», поиграл с внуками, потолковал о незначительных каких-то делах и, попыхивая зажатой в кулаке трубкой, пустился вдруг вспоминать старую историю о том, как при обмене мичуринских саженцев на пчелосемьи пытался его однажды объегорить председатель соседнего колхоза «Борец» и как ловко он, Рубцов, вывел хитреца на чистую воду.
   Матрёна Никитична, хорошо знавшая свёкра, со все возраставшей тревогой посматривала на него. Она чувствовала, что, болтая о пустяках, этот деловой, обычно скупой на слова человек, должно быть, умышленно тянет, не решаясь начать какой-то трудный разговор. На сердце у неё становилось все тревожнее.
   – Ай беда какая, папаня? Не томи, говори, – попросила она наконец.
   Председатель колхоза нахмурил лохматые брови и, старательно извлекая занозу из жёсткой ладони, ответил:
   – Зачем беда! Дело… Ну, пшено, марш на волю, у нас с матерью разговор по партийной линии будет.
   Когда внуки, отстукав босыми ногами по земляным ступенькам, выбежали из землянки, Игнат, примочив ранку от занозы слюной, сказал:
   – Мы с тобой, Матрёна, тут в Коровьем овраге двое коммунисты. Партийное собрание открыто. Давай решать, кому из нас золото нести.
   Матрёна Никитична и сама уже не раз задумывалась о судьбе их необычайной находки, не раз появлялось у неё опасение: не пришлось бы самой отправляться в путь с кладом. Но всякий раз она отгоняла эту мысль, как назойливую и злую осеннюю муху.
   – Маша – крепкая девчонка, да девчонка ж! Разве ей одной такую ценность доверить можно? Не миновать одному из нас её провожать.
   На мгновение Матрёна Никитична представила себе ужас, который она пережила, когда фашистская колонна нагнала гурты на дороге. Схватив тряпичную Иришкину куклу, валявшуюся на детской постели, и прижав её к себе, она прошептала:
   – Папаня, у меня ж дети! Я разве могу?
   – О хозяйстве не толкую. С табором и ты не хуже моего справишься, – загудел, как майский жук, Игнат. Он с досадой хлопнул себя по искалеченной ноге: – Вот окаянная господская памятка не позволяет! Знаешь, какой я ходок? А тут – леса, буераки… На таратайке по фашистским тылам не покатишь…
   Игнат волновался и не мог этого скрыть. Он то клал в карман, то снова вытаскивал свою трубку. Большие руки его при этом дрожали. Шрам на щеке побагровел и, как казалось, даже вспух. Видно было, что разговор этот старому балтийцу тяжёл. Каждое слово он точно выталкивал:
   – Я, сношка, об этом уж сколько дней раздумываю… Формально, конечно, наше дело – сторона, своих хлопот полон рот, своего горя под завяз. Не жируем. Легче всего так-то: вот тебе, красавица, твой мешок, вот харч на дорогу – и счастливого тебе пути. Так? А по существу? Имеем мы с тобой, члены партии, право девчонку одну в такой риск пускать? Ценности-то какие…
   Матрёна Никитична молчала. Её напряжённые пальцы охорашивали куклу, с преувеличенным старанием расправляли складочки на кукольном платье. Игнат вскочил. Ловко лавируя между столом и чурками, заменявшими табуреты, заковылял по землянке.
   – У меня перед глазами все этот старик… Холодеет уж, и на тебе: «Поклянитесь!» А ведь Маша говорила, беспартийный был. А мы с тобой кто? Ну, кто?
   Женщина опять прижала к себе куклу, как будто у неё хотели её отнять.
   – Зойке-то три годочка только, – чуть слышно прошептала она. – Ведь за ней глядеть надо.
   Игнат сел за стол, положил перед собой руки и, крепко сцепив пальцы, долго молчал, сипя трубкой и густо чадя дымом. Лицо его напряглось, покраснело, на висках обозначились синие вены, будто поднял он с земли и старался унести непосильную тяжесть.
   – Тебе идти, Матрёна Рубцова, – сказал он наконец, и голос его был хриплый, а дыхание прерывистое. – Другого ничего не придумаешь. Тебе! За внуками сам пригляжу, я за них и перед тобой и перед сыном в полном ответе.
   – Когда выходить? – спросила Матрёна и, резко вскочив, повернулась к свёкру спиной.


   12

   А тем временем в другой землянке за миской простокваши и ломтями сухого хлеба из отрубей завтракали бабка Прасковья и Муся.
   Найдя наконец человека, который слушал её с охотой, без насмешек и даже без иронических огоньков в глазах, которые бабка особенно не любила, старая телятница распространялась на любимую тему:
   – …И верно, верно ты говоришь! Клад этот твой что? Тлен, суета суёт. На метафе в телятниках – вот где клад свой, девка, ищи! А ты что думаешь? На наших скаредных суглинках только с хорошим скотом богатство и приходит. Вон несерьёзный элемент, вроде Варьки Сайкиной, на хвосте несёт, будто бабка Прасковья – «телячья богородица» и прочее такое. А я ей, краснорожей, на это скажу: «Дура ты, дура набитая, твои рекордистки где выросли? Ну? У бабки Прасковьи в телятнике – вот где! Стало быть, горлопанка ты этакая, где твоей славы корень, а?» То-то и есть!
   Старуха победно глянула на Мусю, как будто перед ней, и верно, сидела её постоянная супротивница Варвара Сайкина, потом изобразила на лице таинственную улыбку и, наклонившись через стол, доверительно зашептала:

 – А знаменитая наша Матрёна, думаешь, с чего начала? А? С телки, милая, с телки Козочки, вот с чего. До телки этой кто такая Матрёшка была, а? Самая последняя нищенка-побирушка, вот те Христос! Об этом она и сама на собрании говорила, когда её в областной Совет выставляли. Так и сказала: «Нищенка, побирушка была, граждане!» Все слышали.
   Ненадолго в землянке наступает молчание. Постукивают об алюминиевую миску деревянные ложки. Отвечая на какие-то свои, рождённые разговором мысли, Муся начинает напевать услышанную ею от Матрёны Никитичны и очень полюбившуюся ей грустную песню:

     Хороша я, хороша,
     Плохо лишь одета.
     Никто замуж не берет
     Девушку за это…

   Бабка откладывает ложку и присоединяет к песне свой дребезжащий, но ещё приятный и задушевный голос:

     Пойду с горя в монастырь
     Богу помолюся,
     Пред иконою святой
     Слезами зальюся…

   – Чудная! Нашла с чего слезами заливаться! – вдруг прерывает Муся песню. – Подумаешь, горе: плохо одета. Поработала побольше – и оделась бы как следует! А то реветь, богу молиться… Вот глупости!
   Бабка смотрит на Мусю с ласковой усмешкой. Она не уверена, говорит ли это девушка всерьёз и нет ли тут подвоха. Но та как ни в чем не бывало ест простоквашу.
   – Вот гляжу я на вас, на молодёжь на нынешнюю… и ничего-то вы не понимаете! Ну как есть ничего!.. «Пошла да заработала»! Это сказать просто. Я вот до самого венца в одном ситцевом платьишке латанном-перелатанном отщеголяла. И в пир, и в мир, и в добрые люди – все в одном. «Заработала»! А работать где? Это сейчас вам легко: здравствуйте, куда вас определить? Хотите – на ферму, хотите – в телятник, или, может быть, ваше колхозное благородие, на агронома или ветеринара поучиться желаете?.. «Заработала»! Умница какая! Наши Ключи уж на что торговое, богатое село было, а вот, не совру, половина не половина, а уж треть верная с масленой суму на плечи надевала да под чужие окна по куски: «Подайте милостыню, Христа ради…» «Заработала»!.. Это вам теперь легко…
   Мусе очень нравятся эти рассказы о прошлом, и, опустив глаза, пряча улыбку, она осторожно поощряет бабку вопросами:
   – Больные, что ли, они были, эти нищие-то?
   – И больные, конечно, это точно, – отвечала бабка, насмешливо поглядывая на собеседницу. – И больные… В наших тугородных краях, почитай, полволости одним колтуном маялось. Вы, чай, и болезни такой не слыхали. Вся голова болячкой, как шапкой, покрывалась… Вспомнить, милая, жутко… Были и больные, а только по миру больше здоровые ходили. Больной-то, как он пойдёт? Он лежит под образами, смерти ждёт.
   – А чего ждать? В больницу бы шёл, лечился.
   Старуха всплескивает сухонькими руками:
   – Осподи боже мой, уж на что ты, Машка, бестолкова! Ну чему, скажи на милость, вас там в школах-комсомолах учат? Это в какую же такую больницу мы тогда идти могли? Была у нас земская на весь уезд, да и до той тридцать вёрст немереных.

Это у кого кони, те верно, в больницу. Только тот, кто коней имел, колтуном не болел. А бедняк-горюн три раза по дороге ноги протянет, прежде чем до больницы до той доберётся… Больница! Это теперь доктора да фершала, избаловался народ. А тогда к бабке сходить надумаешься. Ей и то бывало пяток яиц неси, коли хочешь, чтобы она над тобой пошептала… Больницы, эх! Скажешь!..
   Схватившись за ложку, бабка принялась ожесточённо хлебать простоквашу. Ест она быстро, шумно, со вкусом.
   Лесной лагерь уже проснулся: прозвенели подойниками доярки; как кузнечики в сене, перекликаются молотки, отбивающие косы; где-то за оврагом погромыхивают колеса телеги, мычат коровы, и на весь лагерь крикливо и звонко поносит кого-то Варвара Сайкина.
   – Продрала глаза, балалайка! – сердито ворчит бабка и откладывает в сторону ложку, предварительно её облизав. Потом, покосившись в сторону потемневших икон, бросает на себя три небрежных креста и, вдруг вспомнив что-то интересное, опять придвигается к Мусе: – Вот ты не веришь, что в наших местах целые деревни иной раз по миру ходили. Спроси у Матрёшки-то у Никитичны – она скажет.
   Глаза бабки разгораются, морщины разбегаются от них острыми лучиками, и Муся чувствует, что у старухи уж готова интересная история.
   – Я ж тебе говорила, что Матрёшка-то наша Никитична в гору с телки пошла. Козочкой ту телушку звали. Так ли, нет ли, но я сама от баб мигаловских слышала. Будто это идёт раз Матрёшка с братишкой Колькой зимой из Подлесья к ним в Мигалово с пустыми торбами – никто им, сиротам, в этот день ничего не подал… Идут полем, а тут, как на грех, метель заварилась, да такая: протяни руку – не увидишь… Идут сироты, чунишки у них замёрзли, аж стучат, мороз до костей пробрал. А тут напасть – дорогу потеряли, куда ни ступят – снегу по пояс. Вот беда! Из сил они выбились, сели на какую-то изгородь, сели и стали на бога роптать: дескать, господи Сусе, и куда ты только глядишь, где ж это твоя справедливость? У людей пироги с луком, пироги с кашей да пироги с капустой, а у нас и корки в суме нет и силы кончились. Что ж нам, помирать, что ли?.. А дело было на Николу-зимнего. Ты знаешь, какие у нас в ту пору стужи бывают?
   – И очень глупо, нашли к кому апеллировать! – усмехается Муся.
   Но уж очень хорошо, смачно рассказывает старуха. Девушка отложила ложку, упёрла подбородок в ладонь, и в глазах у неё светится такой интерес, что сердитая бабка прощает ей её слова.
   – А ты не перебивай, слушай, что дальше… Только это они на бога заругались и возроптали – хвать, откуда ни возьмись, выходит к ним из самой метели старичок, седенький-преседенький, хиленький такой, а на лице строгость. Вышел и говорит: «Что же это вы, такие-сякие, немазаные, отроки неразумные, о боге такие слова произносите?» А Матрёшка наша – она и в девчонках боевая была, – прямо как в колхозном правлении, ему и вываливает: «А как же нам, товарищ дедушка, на него не серчать, раз он нас, сирот, забыл, и через такую его халатность погибать нам в чистом поле?» Пустила Матрёшка такую критику, а старичок в ответ дёрнул верёвочку, что в руке держал, а на верёвочке – хвать, телочка красной масти. Её, должно, во время разговора-то из-за метели и не видать было. «Ваша, – говорит, – правда, детушки. У бога в делах завал, неуправка вышла. Однако с критикой это вы зря. Нате вам телочку, ведите её домой, и чтобы больше никакого шума от вас насчёт господа бога не было». Сказал он это, а тут как метель сразу крутнет, я не видать старичка стало. А потом она опала, метель-то, ветер стих, небо вызвездило. Глядят сироты – кругом никого. Пропал старичок тот и следка на снегу не оставил. А тут надоумилось им: а не сам ли то Никола-угодник был к ним посланный?..
   Вот с той телки Козочки и пошла наша Матрёшка в гору. Колька этот, брат её, теперь уж по-учёному где-то, говорят, леса сажает, а сама Матрёна вон куда поднялась, в Кремль совещаться ездила… Вот фашиста выгоним, помяни моё слово, не иначе – ей в Верховном Совете сидеть… А все с телки. Так ли уж было – не знаю. Мигаловские старухи говорили – так. За что купила, за то и продаю. А Козочку эту я сама помню. Первеющая корова в «Красном пахаре» была. Рекордистки Красавка да Мальва ей внучками приходятся…
   Послышались шаги по земляным ступенькам. Вошла Матрёна Никитична. Обрадовавшись её приходу, Муся хотела было посмеяться насчёт её знакомства с Николой-угодником да расспросить у неё о Козочке, но девушку остановило какое-то необычное, строгое выражение лица Рубцовой.
   – Ступай-ка, тётя Прасковья, до телят, – сказала Матрёна Никитична, нервно перебирая пальцами бахрому белого платка, – мне с Машей один на один поговорить надо.
   – И верно, заболталась я тут, – отозвалась старая телятница, и, засуетившись, она опрокинула над миской глиняный горлач, из которого жирными жёлтыми кусками со шлёпаньем вывалилась холодная простокваша. – Садись, Никитична, кушай, веселей разговор пойдёт… И что это заболталась я нынче! Ну просто диво!
   Матрёна Никитична продолжала стоять у входа, свивая и развивая косички из бахромы шали. Казалось, она вся ушла в это пустое занятие. Но Муся почувствовала, что женщина явилась с недоброй вестью, и даже догадалась, с какой именно. Сердце её сжалось.
   – Идти, да? – спросила она едва слышно.
   В голосе её звучала надежда на то, что она обманулась, что не затем пришла Матрёна Никитична. Но та утвердительно кивнула головой:
   – Да. Завтра.
   Девушка опустилась на скамью, тело её вдруг стало бессильным, руки непослушными.
   – Вместе пойдём.
   Муся встрепенулась:
   – Как? Вы тоже?
   Матрёна Никитична медленно кивнула головой. Она была задумчива и печальна. Но Муся не сразу это заметила. Идти вместе с этой женщиной, к которой она уже успела привязаться, показалось ей не так уж страшно.
   – Ой, как я рада! Значит, вместе… Вот здорово! – Вся сияя, девушка бросилась к Рубцовой, прижалась к ней. – Ведь я трусиха, я видела во сне, что иду одна с золотом, и проснулась в холодном поту… Спасибо вам, спасибо!
   – За что же спасибо? – вздохнула женщина, рассеянно гладя тугие, жёсткие кудри девушки.
   Со смуглого лица Матрёны Никитичны не сходило выражение озабоченности. Где-то в самой глубине её глаз углядела Муся тоску и тревогу, и только теперь пришло ей в голову, что у будущей её спутницы – дети, которых придётся оставить тут, в лесу. Она не только рискует собой – ей придётся надолго расстаться с тремя детьми. «Скверная эгоистка! – с отвращением подумала про себя Муся. – Обрадовалась, что мать уходит от детей. Только о себе, только о себе и думаешь!»
   – Матрёна Никитична, отпустите меня одну. Я дойду, я донесу, не беспокойтесь! – прошептала девушка.
   Женщина вздохнула, улыбнулась, и мимолётная улыбка эта была, как те солнечные лучи, что иной раз, на миг проскользнув меж туч, коротко сверкнут в струях падающего дождя.
   – Разве можно одной? Это ж такие ценности…
   Думая о чем-то своём, Матрёна Никитична стала вертеть в руках деревянную ложку. Чтобы только нарушить тяжёлое молчание, Муся невесело пошутила:
   – Мне тут рассказывали, как вы от Николы-угодника какую-то телку Козочку получили…
   Несколько мгновений женщина смотрела на Мусю удивлённо, должно быть не дослышав или не поняв её слов. Потом её бархатные брови поднялись, от глаз и от уголков рта лучиками разбежались тонкие, точно иголкой вычерченные, но очень выразительные морщинки.
   – Это Прасковья, что ли, наплела? Вот старая сорока, ведь знает, отлично все знает! И как я в люди вышла, и откуда в «Красном пахаре» богатство пошло – знает, а все плетёт чушь несусветную… Ходили, ходили когда-то среди старух такие байки, забыть их уж давно пора… Я, Машенька, того самого «Николу-угодника», от которого телку-то получила, вместе с комсомольцами потом раскулачивала. Богатый кулачище был, одной ржи у него из ям тонн пять вычерпали. И вся сгнила уж… Сколько времени прошло, а встреться он мне – я б ему и сейчас в глаза вцепилась, этому святому… За эту телушку я у него все лето от зари до зари в своём поту, как огурец в рассоле, плавала. Расскажу как-нибудь вам всю свою жизнь. Дорога у нас длинная, поговорить время достанет.
   Матрёна Никитична задумалась и вдруг совсем помолодела от весёлой, задорной, белозубой улыбки, осветившей вдруг смуглое, загорелое лицо.
   – Чем про всякую чушь сказки слушать, спросили бы лучше, как Прасковья телят святой водой от поноса лечила. Спросите, спросите. Весь колхоз со смеху помирал… Началась было у нас весной эпизоотия – телячьи поносы. Ну, понятно, сразу все меры приняли. В помощь к нашему ветеринару ещё один из района приехал, карантин установили, все как надо. А Прасковье этого мало. Она тайком от всех возьми да и вызови попа. Провела его в телятник, тот и начал своё колдовство. А когда поп оттуда уж выбирался, приметил его бык Пан. Знаешь, какой он у нас озорник! Приметил – и ну батюшку по двору гонять… Чашу да кропило уж потом бабка в навозе нашла, к нему носила… Этого старая вспоминать не любит. Всыпали мы ей тогда на правлении за такую медицину… Ну, полно болтать, о деле думать надо.
   Обняв девушку, прижав её к себе, Матрёна Никитична сказала, впервые обращаясь к ней на «ты»:
   – Что ж, Маша, давай собирайся. «В путь-дорогу дальнюю», как в песне поётся.
   И они долго стояли обнявшись, думая каждая о своём.


   13

   Сборы на этот раз были тщательные.
   Игнат Рубцов понимал, в какой сложный и опасный путь отправляет новых подружек, и старался предусмотреть каждую мелочь.
   Прежде всего он решил, что ни во внешности, ни в одежде путниц не должно быть ничего, что могло бы привлечь фашистский глаз. Он заставил сноху, которая, даже в коровник идя, одевалась всегда хорошо и аккуратно, расстаться со своим костюмом, с пуховым платком. Матрена Никитична надела юбку из бумазеи, одолженную для такого случая у одной пожилой коровницы, повязала голову чёрным старушечьим платком бабки Прасковьи, обулась в лапти, сплетённые ей как-то свёкром и как нельзя лучше подходившие для предстоящего похода. Муся облачилась в свой заношенный из бумажной фланели спортивный костюм и башмаки. Если бы не пышные, отросшие за дорогу волосы да не тонкая девичья шея, в этом костюме она вполне могла бы сойти за мальчишку-подростка. Игнат и посоветовал было ей для пущей безопасности подстричь кудри. Но девушка пришла в такое негодование, что он только махнул рукой.
   По замыслу Игната Рубцова, путницы должны были выдавать себя за голодающих горожанок, отправившихся менять свои пожитки на съестное. Он уже знал, что фашистская саранча быстро уничтожает продовольственные запасы в городах и сотни, тысячи людей, подгоняемые голодом, двинулись в дальние села добывать себе пропитание. Поэтому в мешках спутниц не должно быть ничего, что могло бы разоблачить их. По смене белья, пара байковых одеял, взятых будто бы для обмена, да что-нибудь трикотажное понеказистей, что можно было бы, в случае надобности, надевать для тепла. Ценности он решил положить в мешок, а мешок этот сунуть в другой, больший по размеру, а между ними насыпать прослойку ржи. В случае если фашист пощупает мешок или заглянет в него, – ничего особенного: ржицы добыли себе бабоньки на кашу.
   Игнат советовал также путницам ввиду приближения осени в лес глубоко не забираться, от села к селу идти малоезжими просёлками, избегать только занятых противником деревень, а свободных не чураться, на ночлег располагаться у добрых людей запросто.
   Решив на дорогу выспаться, Муся с вечера простилась со всеми своими новыми подругами, но уснуть не смогла и всю ночь пролежала с открытыми глазами, слушая тонкий комариный звон да вздохи и всхлипы бабки Прасковьи. Чуть свет бабка подняла девушку, всплакнула у неё на плече, осыпав мелкими крестами, по невидной ещё в тумане стёжке проводила до землянки Матрёны Никитичны.
   Там не спали. Потрескивая, горела лучина.
   – Вовка, гляди, за старшего в доме остаёшься, – донёсся снизу взволнованный голос Рубцовой. – Все, что дедушка тебе велит, исполняй. Ему за вами некогда смотреть, у него на плечах вон какая махина! Ты, Вовка, сам маленьких корми. Понял? Вместе с Аришкой Зоиньку нянчите.
   Муся спустилась в землянку. Мать на коленях стояла перед постелью детей. Володя лежал с открытыми глазами. Должно быть, боясь разбудить сестрёнок, мирно посапывавших во сне, он лежал неподвижно, закусив рукав рубашки. По лицу его бежали слезы.
   Заметив Мусю, Матрёна Никитична вскочила. Она была уже одета и стала поспешно обматывать голову темным платком, который сразу прибавил ей лишний десяток лет.
   – Мама, мама, не ходи! – зашептал мальчик, глотая слезы, и все его худое тельце затряслось под одеялом. – Не надо, не уходи!..
   – Не плачь. Ну чего плачешь? Большой уж, восьмой год пошёл! Кабы не война, в школу б пора, – торопливо говорила мать отвернувшись. Она все возилась с платком, должно быть боясь смотреть на детей.
   В землянку вошёл Игнат Рубцов, необыкновенно хмурый, казалось невыспавшийся. Он кивнул с порога путницам и протянул холщовый латаный мешок так легко, точно набит тот был не золотом и зерном, а сеном.
   – Ну, Матрёна, велика была до войны твоя слава, прославься ещё раз! Послужи родине! Сохрани, сдай в верные руки.
   Отдав мешок Матрёне Никитичне, он подошёл к Мусе. Тяжёлая, горько пропахшая табаком рука опустилась на плечо девушки:
   – А ты, красавица, во всем на неё надейся. Большевичка, не подведёт… Ну, ступайте, что ли!
   Не оглядываясь, он пошёл к выходу.
   Матрёна Никитична вскинула тяжёлый мешок на спину, поправила лямки, сделанные из льняного полотенца, и решительно двинулась за свёкром. Пронзительный детский крик остановил её. Она встрепенулась, ахнула, как раненая, и, оттолкнув Рубцова, бросилась назад, упала на колени перед постелью и обняла две черненькие и одну белую с косичками головки, задыхаясь зашептала:
   – Детушки мои, детушки! Как же вы теперь?.. Маленькие вы мои, хорошие!.. Кровиночки мои!..
   Володя как повис у матери на шее, так и замер весь, точно оцепенев. У Аришки и маленькой Зои были сонные, испуганные, ничего не понимающие личики.
   Потрясённая этой сценой, Муся бросилась из землянки и чуть не сшибла Игната Рубцова, стоявшего у входа. Тут же были встревоженные, необычно молчаливые бабка Прасковья, Варвара Сайкина и другие жительницы лесного лагеря.
   Матрёна Никитична поднялась наверх, прямая и решительная. Низко надвинув на глаза платок, она твёрдо сказала женщинам:
   – Присмотрите за ребятишками.
   Женщины, переступая с ноги на ногу, опустили глаза, точно им было стыдно, что они вот остаются тут, а их подруга отправляется в опасный путь. Игнат Рубцов резко и крепко пожал путницам руки. Матрёна Никитична низко всем поклонилась:
   – Ну, простите меня, ежели я кого… Прощайте, граждане!
   Выпрямилась гордо, поправила лямку мешка и, не оглядываясь, легко пошла по тропке, вившейся между деревьями и петлями поднимавшейся из оврага. Муся двинулась за ней,
   И ещё долго из сероватой полупрозрачной мглы звучали им вслед слова прощания, напутствия и захлёбывающийся детский плач.
   Когда голоса стихли и дымы колхозного табора затерялись между древесными стволами, девушка вдруг всем телом, почти физически ощутила, что она уходит из родной, близкой ей среды, где легко дышалось, привычно жилось, и снова вступает в иную, враждебную, где всё – и зрение, и слух, и чувства должны быть настороже.
   С час путницы шли молча, потом Матрёна Никитична замедлила шаг, дала себя нагнать и взяла Мусю под руку.
   – Вот и остались мы с тобой, Машенька, одни, как две щепки в ручье, несёт нас куда-то… – Она поправила за плечами мешок. – Не горюй, не может того быть, чтоб мы с тобой пропали!
   Ещё с вечера уговаривались они, что когда дойдут до деревни, где Муся добывала лекарство для Митрофана Ильича, Матрёна Никитична с ценностями подождёт в леске, а девушка сходит к знакомой женщине. Они знали, что где-то невдалеке придётся им переходить большую реку, на которой недавно бушевало многодневное сражение, и хотелось им у верного человека вызнать все о переправе и о положении на фронте.
   К рассвету они дошли до могилы Митрофана Ильича. Дубовый обелиск возвышался над невысоким холмиком, заботливо обложенным дёрном. Убаюкивающе шумела сосна. Ветер, покачивая её вершину, точно кистью водил по небу. Чернела надпись, старательно выжженная Игнатом Рубцовым. Голубенький мотылёк, поводя крылышками, грелся, припав к одной из букв. Озабоченно гудел мохнатый шмель.
   Муся хотела только постоять над могилой, но колени как-то сами подломились, и она припала к бугорку, пахнущему землёй и молодой травкой. Все эти дни, увлечённая работой в телятнике, новыми впечатлениями и заботами, девушка как-то мало думала о погибшем спутнике. Только сейчас, когда нужно было навсегда проститься с этой могилой, Муся по-настоящему почувствовала, как сильно привязалась она к старому ворчуну, навсегда сложившему свои кости под этой звенящей сосной.
   – Идём. Поклялись мы ему все до места доставить, исполнять надо! – сурово сказала Матрёна Никитична и решительно подняла девушку на ноги.


   14

   Как и уговорились, Рубцова осталась в леске, а Муся крадучись добралась до знакомого ей сенного сарая и, не найдя на этот раз ивовой корзины, набрала охапку сена поухватистей и пошла в деревню тем же прогоном, что и в первый раз, когда приходила сюда за лекарством. Хотя сердце у неё тревожно колотилось, она чувствовала себя куда уверенней, чем тогда.
   Но ни одного немца по дороге не встретилось. Улица оказалась пустой, проводов на плетнях не было, флаги с красными крестами исчезли с коньков крыш. Даже рубчатых следов машин не было на дорогах. Их, должно быть, смыли дожди. Только необычная для жаркого полдня тишина деревни пугала и настораживала.
   Муся, не выпуская из рук охапки, смело повернула дверное кольцо и шагнула через порог в прохладный полумрак сеней. На звук шагов из избы вышла знакомая женщина.
   Разглядев Мусю, она не удивилась, ни о чем не спросила и только грустно усмехнулась, взглянув на сено.
   – Брось его здесь, ни к чему оно теперь – всю скотину забрал фашист проклятый. Как госпиталя сниматься стали, наехали интенданты, на весь колхоз паршивой овцы не оставили. Наш-то фельдшер-то «не гут», помнишь, что лекарство-то давал, хотел было за меня вступиться. Да где тут, чуть самого к коменданту не потащили… Ну, входи, что ли!
   Хозяйка распахнула дверь. В избе к запаху жилья ещё примешивались острые ароматы медикаментов, но уже ничто не напоминало о том, что в ней жили чужаки.
   Хозяйка села у окна и, сплетя на коленях узловатые пальцы жилистых рук, молча смотрела на Мусю. Её морщинистое, покрытое тяжёлым загаром лицо за эти дни стало ещё суше, строже.
   – Вот уж и пушек наших не слыхать которую неделю. Одни мы остались… – Она вздохнула. – Ну, а лекарство-то пригодилось?
   – Умер он. Опоздала я тогда.
   – Что ж, будь земля ему пухом! Не один он… Смерть теперь везде урожай снимает, – отозвалась хозяйка. И вдруг в её суровых, усталых глазах затеплился на миг ласковый огонёк. – А сестричка-то – та молодец, выходила-таки в лесу своих раненых. Поднялись, третьего дня за реку пошли, на выход. До армии хотят пробиваться.
   Ободрённая этой вестью, девушка стала просить хозяйку помочь и ей пробраться за реку.
   – Трудно теперь, все мосты наши перед отступлением взорвали. Немцы один навели, да охраняют его, как казну какую. А где хоть малость подходящий бродок, там ихний глаз круглые сутки смотрит. Ох, и зорко следят, пугливые стали! Вдоль большаков да железных дорог леса сводят. Партизаны им всё мерещатся. Видать, здорово вы их щекочете…
   Сидя все в той же неподвижной позе, хозяйка метнула испытующий взгляд на Мусю.
   Девушка густо покраснела. Опять её принимают за кого-то другого, опять приписывают ей несуществующие заслуги…
   – А что про партизан говорят? – спросила она уклончиво.
   – Да какие у нас разговоры! Так, сорочий грай… Лихо, говорят, на дорогах работать стали, поезда под откос летят. Один вон тут, недалеко от нас, вниз по реке, из воды торчит, фрицы с него рыбу удят. С моста слетел.
   – И большой ущерб несут?

– Да чего ты меня спрашиваешь? Ваша прибыль, вы и считайте.
   – А как же раненые реку переходили?
   Хозяйка вздохнула:
   – Есть один такой бродочек. Трясина там к самой реке подходит… сколько коров в ней перетонуло… Там, верно, немцы почти не показываются. Только ходить опасно – болото, знающий проводник нужен.
   Вспомнилось Мусе, как утопал в трясине Митрофан Ильич, как на глазах уменьшался он, будто таял, и неприятный холодок прошёл по спине.
   – У нас важное дело, вы должны нам помочь, – сказала она, стараясь произносить эти слова с той силой убеждённости, с какой умела говорить Матрёна Никитична.
   – «Должна, должна»… Никому я, милая, ничего не должна, все долги давно выплатила! – раздражённо ответила хозяйка и, отвернувшись, стала смотреть в окно на пустую, точно мёртвую, улицу, залитую солнцем.
   Заблудившаяся большая муха с тоскливым упрямством билась о тусклое стекло. За печкой раз-другой, точно настраиваясь, пиликнул сверчок.
   – Раз надо, чего ж говорить? – произнесла наконец хозяйка. – Не иначе опять моему Костьке вас вести. Сестричку-то ту с ранеными он провёл. А до этого окруженцев провожал, мальчишек ещё каких-то целый табун… Опытный!
   Хозяйка поднялась, долго смотрела в окно. Когда она обернулась, лицо у неё было печально.
   – И что только я, дура, делаю? Муж на фронте, невесть где, ни одного письма до самой оккупации не получила. Старший воюет, а я сына последнего, поильца-кормильца на старости лет под вражью пулю уж который раз посылаю.
   Муся вскочила, хотела было заговорить, но женщина осадила её суровым взглядом:
   – Не агитируй – сагитирована!
   Она вышла из комнаты и через минуту вернулась со знакомым Мусе мальчиком, вытиравшим о рубаху руки, испачканные в земле. Он чинно поздоровался, сел. По-видимому, узнал девушку, но виду не подал и только изредка исподтишка бросал на неё любопытные взгляды.
   – Ты дорогу на брод знаешь?
   – На который, на Каменный? А то нет! Мы там весной острожками щук колем, – по-мальчишески пробасил он. – Мне капитан Мишкин, раненый, когда я их на ту сторону доставил, сказал: «Ты, брат Костька, разведчик настоящий!..» А то не знать!
   Между тем хозяйка завернула в узелок несколько варёных картофелин и кусок хлеба. Сунув узелок сыну, она, опустив глаза, сказала Мусе:
   – Вам не даю, нечего. Все наши трудодни под метлу их интенданты выкачали… Ты там осторожней, сынок, под пулю не лезь. В случае чего, схоронись и лежи.
   – Уж знаю… – вспыхнув, отозвался Костя и, покосившись на Мусю, резко отвернулся от матери, когда та хотела его поцеловать. – Пошли, что ли?


   15

   

Молча дошли до околицы.

Солнце, перед тем как опуститься за лес, разметало багровые лучи по долине. В прощальном свете догоравшего дня открылся вид на немецкое кладбище. Теперь оно занимало не только пригорок, но и всю равнину до самой железнодорожной насыпи, видневшейся вдали. По-прежнему строгими рядами стояли березовые кресты. Целая стая воронья осела на них, точно пеплом их осыпала, и пепел этот розовел в последних закатных лучах. Девушка невольно остановилась. Маленький колхозник по-взрослому усмехнулся:
– Ай не видела? Посмотри, полюбуйся! Это ещё не все, там вон, за насыпью, ещё есть. Всю берёзовую рощу на кресты свели. – Он потянул девушку за руку: – Пойдём, пока ветер оттуда не дунул. Дух от них тяжёлый.
Когда кресты остались далеко позади, Костя остановил Мусю:
– К вам, в партизаны, таких, как я, записывают?
– Ну, а вы как, ждёте партизан? – уклонилась она от ответа.
– А то нет! Конечно, ждём. После того как партизаны поезд с моста в реку свалили, староста наш, Жорка Метелкин, – его, говорят, фашисты где-то в Великих Луках, что ли, в тюрьме откопали, – вроде сам не в себе… Днём ходит по колхозу, охальничает, грозится, а как солнце на закат, напьётся, сядет на крыльцо и давай реветь: «Пропала буйная головушка…» Тётя, а у вас много оружия?
Мальчик был так разочарован и огорчён, что вместо предполагаемого партизанского отряда ему придётся провожать за реку двух тёток, смахивающих на беженок, что сначала было вовсе отказался их вести, а когда повёл, целый час обиженно молчал, односложно отвечая на вопросы: «ну да», «а то нет», «была охота».
Спутницы тоже молчали, прислушиваясь к тишине. Ночь была, несмотря на луну, тёмная. Землю точно пуховым одеялом покрывал низкий молочно-белый и плотный туман, доходивший до колен. Луна светила сбоку, а впереди, на густо посоленном неяркими звёздами небе, шёл такой частый звездопад, будто там, за кромкой горизонта, был передний край и над ним непрерывно стреляли трассирующими пулями.
За болотистой равниной заросли камыша стали гуще. Дорожка перешла в узкую тропу. Фигурка мальчика, по пояс погруженная в туман, точно плыла впереди, и Муся, шагавшая второй, старалась не упускать его из виду. Вода смачно жмыхала под ногами. Справа и слева, то расступаясь, то сдвигаясь в сплошную стену, шелестел высокий камыш с тёмными, ещё не запушившимися кисточками. Заросли дышали болотной прелью и дневным, сохранившимся в них теплом.
А высоко над головой путников все время, не затихая, тянулись на запад самолёты. Они шли мелкими группами. Их не было видно, но звук их моторов, то пропадая, то нарастая, господствовал в прохладной ночи и как бы растворял в себе и вопли лягушек, и шелест камыша, и чавканье шагов.
– Наши… На Берлин идут, – обернувшись, проговорил наконец Костя. – Вот уж которую ночь над нами ходят… Ох, наверное, и дают они фрицам жизни!
Спутницы невольно остановились. Моторы в эту минуту звенели как раз над их головой. Мусе показалось даже, что она различает тёмный силуэт машины. И как-то сразу полегчало на душе, будто в прохладной ночи среди болотных испарений и предостерегающего бульканья пузырьков, поднимавшихся из трясины, услышала она далёкую песню друга.
– Темно, туман, много ли сверху разглядишь! А они летят себе и с пути не собьются, – задумчиво произнесла девушка. – Прежде я считала, что лётчики ночью дорогу находят по звёздам.
Мальчик покровительственно усмехнулся: он-то уже давно разузнал тайну ночного вождения самолёта.
– Эх, Машенька, вот они в Берлин слетают, гостинец Гитлеру свезут, а к утру уж дома, у своих. А нам с тобой сколько идти! – отозвалась Матрёна Никитична, вздохнув, но сейчас же, точно спохватившись, добавила: – А что тут говорить, дойдём! Не можем мы с тобой не дойти. Права не имеем. Верно?
Мальчик уловил в этих словах особый, скрытый смысл. Нет, это не беженки, как подумалось ему сначала. Зачем, скажи на милость, беженкам пробираться ночью по болотам, рискуя головой? Ясно, эти тётки выполняют какое-то особое задание. Может быть, они партизанские разведчицы? Может быть, несут какие-то важные вести? Может, у них в мешках боеприпасы или взрывчатка? И, желая показать спутницам, что он не просто колхозный парнишка, а тоже кое-что смыслит в военных делах, мальчик заявил, что он по дороге этой уж немало перевёл на тот берег разного вооружённого люда. Выяснилось, что эта незаметная, вьющаяся в камышах тропа, протоптанная когда-то деревенскими рыболовами, стала тайной магистралью, по которой неведомо для оккупантов население поддерживает связь между двумя берегами реки, что только позавчера прошли по ней тридцать два раненых, которых в дни боев за переправу медицинская сестра спрятала в лесу левобережья, с помощью колхозниц вылечила и подняла на ноги.
Эта история особенно заинтересовала Мусю. Ведь когда-то мать Кости приняла её за посланную от той отважной девушки. Впрочем, сестра оказалась, по словам Кости, вовсе и не девушкой, а пожилой женщиной, которую раненые именовали «маманя». Раздобыв крестьянскую одежду, она смело заходила в занятую оккупантами деревню, и по её просьбе женщины выменивали у немецких фельдшеров на кур и овец лекарства, собирали старые бинты и марлю, а Костя вместе с другими ребятами носил медикаменты и еду в лес. Мальчик с гордостью сообщил, что когда он перевёл раненых на тот берег, капитан Мишкин с незажившей раной на ноге, которого несли на носилках, сказал ему, что, вернувшись к своим, они обязательно напишут о колхозе Ветлино самому главному военному начальству.
– Напишут, а колхоза-то и нет… разогнал фашист колхоз. Председательшу нашу, тётю Глашу Филимонову, повесил и заместо неё этого рви-дери Жорку Метелкина в старосты на три деревни посадил. Тот как глаза продерёт, так и орёт: «Вы теперь ин-ди-ви-дуалы!..»
Мальчик с трудом выговорил это незнакомое слово и, прикусив язык, покраснел. Оно казалось ему бранным, и он сомневался, можно ли вообще произносить его при женщинах.
Матрёна Никитична сразу точно очнулась. Она принялась выспрашивать, что творят оккупанты в колхозах. В разговоре замелькали туманные для Муси слова: неделимые фонды, семярезерв… Девушка поняла только, что колхозникам все же удалось как-то обмануть старосту, разобрать по рукам и попрятать наиболее ценное из артельного добра. Постепенно разговор перестал интересовать девушку. Чуть приотстав, она слушала шелест как бы накрахмаленных стеблей камыша, надрывные вопли лягушек, бульканье пузырьков и гуденье моторов, время от времени властно врывавшееся в первобытную тишину.
Луна светила теперь сзади, бросая под ноги идущим короткие угольно-чёрные тени. Девушка думала, что вот этот сияющий круг видят сейчас и лётчики, летящие на Берлин, и красноармейцы, бодрствующие на переднем крае, и счастливцы, что живут там, за фронтом, на неоккупированной, свободной земле. Может быть, где-нибудь на передовой смотрит сейчас на луну и отец, вылезший из землянки покурить перед сном. Может быть, видит её и мать, вышедшая на крылечко покликать братишек, которым уже пора спать.
Вспомнив о родителях, Муся вдруг ощутила такую тёску по дому, что изумилась: как это у неё хватило решимости оторваться от семьи! «Милые, милые! Помните ли вы свою взбалмошную Муську?»
Девушка старалась представить себе, что сейчас может происходить дома. Рисуя себе одну картину за другой, она так увлеклась, что не заметила, как вышли к изгибу неспокойной реки, с ворчливым плеском перебиравшейся через каменистый перекат. От берега к берегу, пересекая посеребрённую, всю точно фосфоресцирующую взлохмаченную водную поверхность, тянулся колеблющийся лунный столб. Холодный парок задумчиво расплывался над рекой.
Муся вздрогнула: б-р-р!
– Что же, раздеваться надо? – зябко спросила Матрена Никитична.
– А то как? Здесь глыбко. Мне в ином месте по шейку, а в ином и донышка не достать, – ответил мальчик.
– Я плавать не умею, – упавшим голосом сказала женщина, прислушиваясь к торопливому клокотанью воды среди камней.
Костя критически смерил глазами её высокую фигуру:
– Ничего, ты большая, так перейдёшь… Тебе по шейку, глыбче не будет. Только смотри, как бы водой с камней в омут не сбросило. Там омутище – ух! Сомы кил на двадцать водятся.
– А если сбросит? – Матрёна Никитична тревожно смотрела на беспокойный поток, терявшийся в редком тумане. – Я девчонкой тонула раз – пастухи вытащили. С тех пор в воду заходить боюсь.
Мальчик насмешливо фыркнул:
– Большая, а боишься! Точно курица… Я как ребят провожал, ремесленников… на окопах они работали у старой границы, их фашист танками отрезал… Ух, Дружные ребята! Все вместе из окружения и выходили. Так вот у них многие и вовсе не плавали – и не боялись.
– Перешли?
– Пятерых в омут скинуло.
– Утонули?
– Троих вытащили… У них там один – они его Ёлка-Палка зовут, а он по-настоящему Толька – ох, лихой парень! Здорово плавает! Он и вытащил.
– А двое?
– В воронку завертело… Этот Ёлка-Палка нырял, нырял, посинел весь, сам воды нахлебался, а не достал… Вот парень, ни черта не боится! Одного из них, Сашку, белявенького такого, так того он на кашлах перенёс… Он у них за командира, этот Ёлка-Палка, даром что там ребята больше его есть…
– Чёрный, худой такой? – спросила Муся.
Ей вдруг вспомнилась лесная дорога, толпа ребят в чёрных гимнастёрках с ясными пуговицами, носилки, на которых кого-то тащат. А впереди загорелый, тонкий, смуглый паренёк в одних трусах и форменной фуражке. Неужели они, эти мальчишки, всё ещё идут на восток?.. И почему-то Мусе стало от этого так радостно, что она как-то даже забыла, что им сейчас придётся войти в эту холодную, клокочущую воду. Она в трудные минуты столько раз думала об этих ремесленниках, что добрая весть о их маленьком отряде показалась ей хорошим предзнаменованием.
– Так этот чернявенький у них за вожака?
– Во-во-во… Он все «ёлки-палки» говорит. Его за это они и прозвали… Ты его знаешь? Он тоже ваш? – спросил, оживляясь, Костя и вдруг спохватился: – Так что же, идти так идти, чего языки зря трепать! Затемно вам от берега подальше отойти надо… Там у фашиста везде глаз.
Костя деликатно отошёл за кусты и скоро, уже голый, выглянул оттуда, дрожа от холодной ночной сырости. Увидев, что спутницы раздеваются, он спрятал свою одёжду в траве, бегом проскочил на поляну и, звучно пристукнув у берега босыми пятками, с разбегу плюхнулся в воду. Раздался шумный плеск.
– Ух, холодна! – послышался снизу возглас.
Раздевшись, женщины, по совету мальчика, уложили свои пожитки в мешки. Укрепив мешок за плечами, Матрена Никитична решительно спустилась под берег, попробовала ногой воду и тихо ахнула, точно вода обожгла ей пальцы.
Стоя наверху, Муся залюбовалась спутницей. Высокая, несколько полная, но не потерявшая стройности, с тяжелыми косами, венцом уложенными на голове, она в задумчивой нерешительности стояла у сверкающей водной кромки. Её сильное, строго очерченное тело белело и серебрилось в лунном свете.
– Давай, давай, чего ёжиться! – послышался голос маленького проводника.
Матрёна Никитична решительно вошла в реку. Стараясь не отставать, Муся, которой было и холодно и боязно, сбежала, мелко семеня ногами, вниз и, стиснув зубы, по лохматым скользким камням переката пошла вперёд. Вода, бурлившая и с силой бившаяся об её ноги, обжигала. Казалось, она умышленно стремилась столкнуть девушку с каменного гребня в тихие водовороты таинственно курившегося омута. Муся представила, что двое из тех отважных ребят, которых она когда-то видела на лесной дороге, может и сейчас лежат вот тут, рядом, на дне, где водятся усатые, головастые сомы. Ей стало страшно.
Но впереди она видела прямую, стройную шею, покатые, как у античных статуй, плечи спутницы. Матрёна Никитична, не умевшая плавать, смело двигалась к середине реки, раздвигая упрямые, кипучие струи. Вода была ей уже по грудь. Мусе, которая плавала, как рыба, при виде того, как храбро идёт её подруга, стало стыдно своих страхов. Она ускорила шаги и, всем телом напирая на воду, приблизилась к спутнице, чтобы в случае надобности помочь ей. Беспокойство за подругу сразу убило её собственный страх. Костя, не достававший уже до дна, плыл впереди, отчаянно гребя наискось течению. Время от времени он оглядывался и, задыхаясь, кричал:
– Левее, левее! На меня держись!
Наконец вода пошла на убыль, и спутницы, взявшись за руки, вышли на мягкую песчаную косу. Значительно ниже их выплыл отнесённый течением проводник. Ёжась, как выкупанный щенок, он прыгал на одной ноге, вытряхивая из ушей воду. Все тело его было покрыто пупырышками, зубы клацали. Потом он, отвернувшись от спутниц, стал давать им последние советы:
– Как подниметесь на берег – прямо в лес. Тут тропка направо будет, это на мельницу. На мельницу не ходите: сказывают, там у фрицев пост. Вы возьмите влево через лес на Кадино, потом на Малиновку… Это всё колхозы по опушке. Поняли, что ли?
– Замёрзнешь ты совсем, на вот платок, погрейся. Дай я тебя оботру, – забеспокоилась Матрёна Никитична, уже облачившаяся в длинную полотняную рубашку.
– Замёрзну!.. А раньше-то я мёрз? – И, отскочив от спутниц, мальчик побежал по косе, заплескал по мелководью. – Прощайте…
Вскоре русая голова, охваченная расходившимися искрящимися полудугами, замаячила уже посередине переката. Против лунного света она казалась чёрной.
– Эх, война и таких вот в покое не оставляет! – вздохнула Матрёна Никитична. – Один пойдёт, а ведь и слова не сказал…
– Мы его так и не поблагодарили, – пожалела Муся.
– Благодарить тут не за что – одно дело мы, Машенька, делаем, все одно. И не за спасибо, не из корысти, не за награды.


   16

   От реки, долгое время служившей Советской Армии рубежом обороны, путь странниц шёл через район, где враги продвигались медленно, с тяжёлыми, упорными боями. Не только сёла, лежавшие вдоль большаков, но и те, что были в стороне от пути движения основных вражеских сил, оказались разрушенными и сожжёнными. Не только берега рек, ручьёв, скаты оврагов, не только высотки, лесные опушки и иные удобные для обороны места, но и равнины, поля и луга были густо исклёваны снарядами, минами, изъезжены гусеницами танков. Порой Мусе казалось, что здесь пронёсся, все вытаптывая и сокрушая, взбесившийся табун каких-то доисторических животных. Даже леса за рекой не пощадила война. Целые массивы оказались выломанными, вековые сосны, ели, берёзы валялись среди расщеплённых пней и казались богатырями, поверженными в гигантской сечи.
   Девушка со страхом смотрела на зеленые и серые туши танков, видневшиеся то тут, то там, на скелеты сожжённых машин, поднимавшиеся из чёрной, обгорелой травы, на бесформенный алюминиевый хлам погибших самолётов.
   Матрёну Никитичну, которая спокойней относилась к этим памяткам войны, больше сокрушали чёрные пятна и пепел на месте сожжённых стогов и скирд, раздувшиеся трупы коров и лошадей, валявшиеся в придорожных канавах, перестоявшиеся, сохнущие травы, истоптанные, перепутанные, приникшие к земле хлеба с уже осыпавшимся или проросшим в колосе белыми усиками корешков зерном.
   Земляные холмики с крестами и без крестов, с касками, насаженными на палку, или вовсе без всяких отметок, точно большие кротовые кучи, виднелись то тут, то там.
   И спутниц одинаково подавляло необычное безлюдье этого края. Земля здесь казалась даже не покинутой, а вымершей. Встречая на каждом шагу следы человека, плоды его долгих трудов, подруги не слышали ни одного живого звука: ни мычанья коров, ни брёха собак, ни далёкого петушиного пения, которое всегда так радует сердце путника, истосковавшегося по жилью.
   Идти по этому безлюдному краю, где все говорило о недавней жизни, было страшнее и тягостнее, чем пробираться по самому глухому лесу. Однажды, когда они шли через побуревшее льняное поле, тяжело переливавшееся под ветром, Матрёна Никитична не стерпела, качнулась, ухватистыми движениями надёргала несколько горстей льна, ловко перевязала их в аккуратный снопик, любовно подкинула его на руке:
   – Вот ленок! Уродится же такой… Это ж все самым высоким номером пошло бы, богатство! – сказала она необыкновенно глухим голосом и, как ребёнка, прижала к себе жёлто-бурый сноп с костяными, шелковисто шумящими коробочками. – Ой, Машка, какой урожай, какие хлеба! И все попусту, все прахом! Как бы, девушка, мы, советские люди, в эту осень зажили!
   А под вечер они пересекли ржаное поле. Тугие, тяжелые колосья больно стегали их по ногам, теряя зёрна. Густо веяло запахом спелого хлеба. Тучные перепела то и дело неторопливо взмывали из-под самых ног.
   Внезапно Матрёна Никитична, шедшая впереди, остановилась. Во ржи, уткнувшись лицом в землю, лежал немецкий солдат. По-видимому, он замаскировался здесь, на пригорке, среди хлебов и отсюда вёл огонь по дороге, пока кто-то не приколол его ударом штыка в спину. Каска валялась в траве среди целой россыпи уже позеленевших автоматных гильз. Ветер, шелестевший во ржи, теребил рыжие волосы солдата, прямые и сухие, как перестоявшийся лён, и перемешивал сытый дух переспевших хлебов со сладковатым запахом тлена.
   Матрёна Никитлчна, зло усмехнувшись, резко повернулась и пошла прочь.
   Только когда поле скрылось уже за деревьями, она задумчиво сказала спутнице:
   – Себя прямо не узнаю. У этого кольцо на пальце… Видела? Жена, чай, и детишки есть, и мать, может быть, его ждёт. Реветь по нему будут. А мне его ни вот столечко не жалко… Ведь какую он, проклятый, нам жизнь испортил, какую жизнь!..


   17

   Идти теперь Мусе было значительно легче, чем раньше, и легче не только потому, что в лесном таборе «Красного пахаря» щедро снабдили их с Матрёной Никитичной продуктами, даже сахару дали в дорогу, а оттого, что Игнат Рубцов наказал им не чураться в пути своих людей и верить в их посильную помощь.
   После того как миновали приречный, начисто опустошенный долгими боями участок, на просёлках стали попадаться беженцы, и подруги присоединились к ним. Вместе с попутчиками они заходили в селения, расположенные в стороне от дорог, и если там не было представителей комендатур, а староста не успел прослыть прислужником оккупантов, рисковали ночевать на сеновалах и даже в избах.
   И радовало, бодрило то, что тут, за спиной фашистской армии, советские люди не только не падали духом, но даже шли на большой риск, всячески стараясь сохранить прежние порядки.
   В одном селе видели путницы длинную виселицу. Неестественно вытянувшись, скосив набок голову, тихо покачивались на ней казнённые. «За саботирование уборочного труда», – поясняли надписи на картоне, пришпиленном английскими булавками к одежде повешенных. Часто попадался на глаза пёстрый плакат, расклеенный на стенах изб, на воротах сельских пожарных сараев: румяный немецкий офицер показывал розовой пухлой рукой на груду туго набитых чувалов живописному бородачу в лаптях, вышитой косоворотке, высокой поярковой шляпе-грешневике, какие носили крестьяне в некрасовские времена. «Что соберёшь – себе возьмёшь», – гласила надпись. Но на плакате этом виднелись обычно и другие надписи, сделанные от руки углём или мелом: «Врёшь», «Не обманешь», «Накось, выкуси», и к этой последней надписи был даже пририсован весьма внушительный шиш.
   И везде тянулись вдоль дорог исхлёстанные дождями, полёгшие, прорастающие хлеба, косматая побуревшая путаница осыпающихся горохов, заросшие бурьяном, поваленные ветром льны, напоминавшие издали поверхность старых, запущенных прудов, да травы, высохшие на корню.
   Все чаще встречались вырванные из тетрадей листки, исписанные разными почерками и приклеенные к телеграфным столбам, к дощечкам немецких дорожных знаков. Они призывали не подчиняться приказам, не выходить в поле, бойкотировать фашистские ссыпные пункты. И все они оканчивались одной фразой: «Смерть гитлеровским захватчикам!», звучавшей как заключительный аккорд сурового военного гимна.
   Эти скромные, наспех исписанные тетрадные листки, так же как гуденье ночных бомбардировщиков, летавших на бомбёжку далёких вражеских тылов, подбадривали путниц в тяжёлую минуту.
   – Вы знаете, Матрёна Никитична, когда я вижу вот эти листовки, мне хочется совершить что-нибудь особенное, героическое! Я не знаю что: взорвать их поезд, убить какого-нибудь самого большого фашистского мерзавца, сжечь их склад, – все равно, но только что-нибудь такое, чтобы узнали там, дома, – мечтала Муся. – Пусть умру, пусть, но пусть потом все говорят: «Вот так Муська Волкова, а? Слыхали? Ведь простая девчонка была, училась с нами, обожала танцульки, песни пела… и вот… кто бы мог подумать!»
   – Чудачка! Да разве мы с тобой малое дело делаем?

 

  – Сравнили! Разве это настоящее? Это все равно что окопы копать… Тоже нужно, конечно, а какая радость – роешься в земле и роешься, как крот. А мне хочется сделать что-нибудь особенное, такое, чтобы от того Родине большая польза была, чтобы самому Сталину доложили и он сказал: «Правильно поступила товарищ Волкова, передайте ей от имени народа спасибо…» Вы его видели? Какой он?
   Матрёна Никитична прижала девушку к себе… Как странно было теперь, здесь, на оккупированной земле, среди неубранных полей, разбитых деревень, на дорогах, загромождённых скелетами сожжённых машин и распухшими тушами животных, вспоминать незабываемые дни, проведённые в кремлёвском зале. Сразу как-то вся помолодев, Рубцова начала взволнованно говорить о том, что видела и что слышала она на совещании животноводов. К этой теме они потом возвращались не однажды. Каждый раз Матрёна Никитична отыскивала в памяти новые интересные подробности, и Муся не уставала её слушать. Но женщина часто прерывала рассказ на полуслове:
   – Нет, ты подумай, Маша, они хотят нас покорить, а?.. Надеть на нас хомут после такой жизни… Глупцы несусветные! Разве солнце погасишь?
   Иногда с утра на Матрёну Никитичну находило задумчивое настроение. Лицо её становилось неподвижным, замкнутым, в глазах появлялись тоска и тревога. Муся знала, что в эти минуты спутница думает о муже, о детях, и старалась приотстать, чтобы не мешать ей.
   – Я со своим десять лет прожила, – неожиданно проговорила Матрёна Никитична как-то в одну из таких минут. – Всяко бывало – и пошумишь и поссоришься. Я ведь дома-то, грешная, покомандовать люблю… Раз, когда он на курсы в район меня не пускал из-за того, что я Зойкой тяжёлая была, так я даже уходить от него собралась, честное слово! Подумаешь, начальник какой сыскался! А вот сейчас кажется: лучше нашего и жить нельзя… Нет, верно… Где-то он, мой Яшенька?.. Сыро вот по ночам становится, а у него после финской ревматизм. Кто ему малину сварит, как суставы опухнут!.. А у тебя, девонька, так-таки никого на сердце и нет?
   Муся сконфузилась, горячий румянец проступил даже сквозь густой загар щёк:
   – Ну вот ещё! Конечно, нет… и не будет! Подумаешь, добро – мальчишки! В семилетке в меня не только из нашего класса, но и из параллельного «Б» все влюблялись, а я на них – тьфу, очень они мне нужны!
   Лицо женщины подобрело, в нем появилось выражение материнской ласки:
   – Так-таки тебе никто сердечко и не занозил?
   Муся честно припоминала всех своих былых поклонников: и долговязого Арсю – монтёра городской электростанции, обещавшего ей сконструировать какой-то необыкновенный радиоприёмник, и младшего лейтенанта-пограничника Федю, певуна и гитариста, вдохновенно рассказывавшего ей на свиданиях о романтике пограничной службы, и взбалмошного Борьку, студента педагогического института, математика, всегда все везде забывавшего, путавшего места свиданий… Все они, меняя голоса, неутомимо звонили ей в банк по телефону, то вместе, то все порознь ходили с ней в горсад и преподносили ей в дни открытых концертов в музыкальной школе весной букеты сирени и жасмина, а осенью – астры и георгины, уворованные в садиках у соседей… Верно, хорошие были ребята и даже немножечко нравились, но «занозить» ей сердце – боже сохрани! И поцеловать себя она никому из них ни разу не позволила.
   – Я, Матрёна Никитична, наверное, никогда замуж и не пойду… Нет, верно, верно… Чего вы улыбаетесь?..

Зачем? Очень надо!.. Ну, а если уж когда-нибудь и встанет этот вопрос, – во-первых, это будет после войны, во-вторых, когда я стану знаменитой… ну, не совсем знаменитей, а хотя бы известной певицей, а в-третьих, он должен быть не каким-нибудь там мальчишкой, а во всех отношениях выдающейся личностью, умен, красив собой… Понимаете, Матрёна Никитична? Ну тогда, может быть, ещё подумаю. Может быть…
   – Эх, Машенька, не на лице красоту ищи! Мой Яша с лица не очень, а мне он лучше всех. Верно, верно… Знала бы ты, как я о нем стосковалась! Вот случится горе какое или устану так, что все из рук валится, глаза закрываются, ноги не идут, а начну о нем думать – откуда только силы берутся! Точно живой воды испила…
   Так, беседуя о своём, заветном, воскрешая в разговорах милое прошлое, вспоминая дорогие теперь мелочи довоенной жизни, шли по захваченной земле на восток жёнщина и девушка. А вдали над большаками все время маячили столбы пыли: там день и ночь непрерывным потоком двигались на восток вражеские машины, машинищи, тракторы и тягачи, утюгообразные броневики, большие и малые танки, самоходные орудия – вся эта бесчисленная техника, изготовленная гитлеровцами на заводах завоёванной Европы и наречённая человеческими именами и звериными кличками.
   В дни гигантской битвы, напряжение которой, как было очевидно, росло с каждым днём, оккупантам было не до двух бедно одетых женщин с котомками, что плелись по малоезжим дорогам то в одной, то в другой толпе лишённых крова людей, согнанных с родных мест. Только однажды остановил их на перекрёстке немецкий патруль. Но солдаты, презрительно осмотрев их рубища, нащупав в мешках всего лишь немолотую рожь, погнали их прочь.
   Обмотанные чёрными платками, с вымазанными пеплом лицами и руками, путницы походили на истощённых скитаниями старух. Они научились на людях ходить сгорбившись, опираясь на палку. Понемногу они так вошли в роль, что и между собой уже говорили нараспев. И ни попутчикам, ни хозяевам ночлегов не приходило в голову, что одна из этих двух согбенных, насквозь пропылённых беженок, как бы являвших собой живое олицетворение бед оккупации, на самом деле и есть та знатная колхозница, портрет которой и по сей день украшал иные избы, а другая – молоденькая девушка, почти подросток.


   18

   Однажды в сумерки Муся заметила на горизонте странный багровый отсвет, окрашивавший облака в тревожный, малиновый цвет.
   Матрёна Никитична предположила, что это поднимается за лесом луна, предвещая на завтра ветреную погоду. Но луна вскоре взошла, а горизонт не померк. Наоборот, отсветы становились все ярче, они как бы расползались и вскоре уже охватили на востоке все небо.
   – Зарево?
   Путницы обрадовано посмотрели друг на друга. Неужели близок фронт? Но спросить было не у кого. Встречные люди, такие же, как и они, бездомные скитальцы, ничего толком не знали. Захватчики утверждали в своих листовках, что их войска успешно движутся на Москву. Партизанские афишки, написанные от руки, сообщали, что враг задержан.
   Что же могло означать это зарево?
   В следующий вечер зарево стало видно ещё до того, как сгустилась тьма. Оно возникло сразу в нескольких местах, быстро разгорелось и повисло над землёй, густое и зловещее. Канонады слышно не было.
   Ночь путницы спали плохо. То одна, то другая из них поднималась и молча смотрела на тревожный багрянец ночного неба, гадая, что бы это такое могло означать.
   А наутро все выяснилось. Навстречу путницам хлынул густой человеческий поток. По малоезжим просёлкам, по лесным дорогам люди бежали на запад. Шли с детьми, вели под руки ветхих стариков, тащили на спине или везли на велосипедах и в детских колясках скудные пожитки. Некоторые, впрягшись по четверо, по шестеро в оглобли, тянули телеги со своим скарбом. Немногие тащили за веревку корову или овцу.
   От этих беглецов путницы и узнали страшную правду. Здесь, в тылу немецких армий, фашистское командование начало создавать для защиты от партизан «мёртвую зону». Специальные карательные отряды принялись жечь подряд деревни, села, посёлки. Всему населению района было приказано за шесть часов эвакуироваться на запад, за реку. Все живое – и люди и скот, – все, что останется здесь после указанного срока, будет уничтожено, говорилось в приказе. Исключение составляли только мобилизованные на работу, снабжённые специальными пропусками военных комендатур и металлическими бирками особого образца.
   Посоветовавшись, подруги решили все же идти вперёд. Они только прибавили шагу, стремясь проскочить через обречённый район ещё до того, как он окончательно обезлюдеет. Теперь не нужно было ждать сумерек, чтобы видеть зарево. Впереди, справа и слева – везде, точно горные вершины, поднимались к небу облака серого дыма. Они походили на далёкие горные хребты, но хребты эти жили, шевелились и перемещались по горизонту, меняя форму и очертания.
   – Эй, куда, куда вас несёт?! Что, иль жить надоело? – кричали беглецы двум женщинам, упрямо шагавшим на восток, и, оглядываясь им вслед, горестно качали головой и строили догадки:
   – Должно быть, разумом помутились.
   – Что ж тут удивительного – такой ужас!..
   К полудню толпы беглецов увеличились. Спасавшиеся из «мёртвой зоны» уже не шли, а бежали – бежали налегке, без вещей, таща на руках притихших, как бы онемевших ребятишек. На подруг, продолжавших упорно идти навстречу этому людскому потоку, уже мало кто обращал внимание.
   Это были уже те, кто, не поверив в угрозы приказа, не покинул к назначенному времени насиженных гнёзд. Они сбивчиво рассказывали, как в указанный час в села врывались на мотоциклетках солдаты в чёрных, не виданных ещё в этих краях мундирах, с мёртвыми костями на фуражках и куртках. Не интересуясь, остался ли кто в доме или нет, солдаты заколачивали двери, из брандспойтов ранцевых опрыскивателей, похожих на те, какие применяются при борьбе с вредителями, обрызгивали стены какой-то жидкостью, и через мгновение изба вместе со всем, что в ней было, превращалась в пылающий костёр.
   Эти в чёрном! Муся вспомнила тех рослых, откормленных молодцов, что в родном её городе, забавляясь, выстрелами из автоматов гоняли по улицам старого врача. В страхе она схватила спутницу за руку:
   – Матрёна Никитична, я не пойду! Милая, повернём!
   – Что ты, что ты, девушка! Как это – повернём? Столько уже прошли… Разве можно! – Голос у Матрёны Рубцовой, за которую все ещё держалась Муся, звучал твёрдо, даже повелительно.
   Мелкая дрожь охватывала девушку.
   – Вы же не знаете этих в чёрном. Вы их не видели, а я видела… Это такие… такие…
   Девушка не нашла подходящего слова.
   – Фашисты, Муся, – тихо подсказала Матрёна Никитична, отнимая у спутницы свою руку. – Все они одинаковые, какой национальности ни будь, какой мундир ни напяль… Идём, идём скорее, некогда нам тут… Да гляди в оба. А то отсекут нас, дороги запрудят – что станешь делать?
   И они шли, шли навстречу бегущим людям, стараясь не обращать внимания ни на крики, ни на слезы, ни на обессилевших стариков, сидевших у дороги. Какой-то лохматый человек в обгорелой одежде, с обожжённым лицом, увидев их, двигающихся прямо туда, в ад, откуда он едва вырвался, пытался заступить, им путь. Но они торопливо разминулись с ним. Подруги шли, стиснув зубы, движимые одним стремлением – скорей пронести ценности через заслон огня, прорваться сквозь этот ужас, преграждавший им путь.
   В конце концов непосредственность восприятия у них притупилась, и они двигались как в страшном кошмаре, утеряв всякую реальность ощущений.
   И с той же непоследовательностью, какая бывает в кошмарах, у какой-то невидимой границы поток беженцев оборвался. Дорога, лежавшая впереди, совсем опустела. Путниц окружала первобытная тишина. Ни один живой звук не нарушал её. Казалось, вся земля пустынна, мертва.
   Это было особенно страшно.
   Вдруг вдалеке зарокотал мотор. Не сговариваясь, подруги перепрыгнули через канаву и что было духу побежали прочь через картофельное поле, спотыкаясь о грядки, путаясь в ботве. Они бежали, пока хватило сил. Наконец, не выдержав, Матрёна Никитична простонала:
   – Маша, не могу больше! – и тяжело опустилась на землю, держась за грудь и хватая воздух открытым ртом.
   Муся свалилась рядом. Кровь, пульсируя, скреблась у неё в висках. Но напряжённый слух продолжал улавливать в тишине отдалённые голоса, рокот и пофыркиванье моторов, отзвуки отрывистых команд, чьих-то криков, редкую стрельбу. Потом Матрёна Никитична поднялась и подняла Мусю.
   – Пойдём! – шёпотом сказала она.
   Дальше подруги шли уже полем, боясь наткнуться на заставы карателей, выставленные, как предупреждали беженцы, на перекрёстках дорог. Шли молча, поминутно останавливаясь и прислушиваясь. Но опять ни одного живого звука, даже птичьего пения, даже треска кузнечиков не раздавалось вокруг.
   Это была уже действительно «мёртвая зона».
   Заночевали в небольшом берёзовом леске. Костра не разводили. Обе всю ночь не смыкали глаз. Они сидели, прижавшись друг к другу, и, машинально выбирая зёрна из колосков, бросали их в рот. А кругом, точно танцуя какой-то медленный страшный танец, колыхались хороводом зарева больших и малых пожаров. Говорить не хотелось. Хотелось плакать, но слез не было. И оттого на душе было особенно тяжело.


   19

   Когда забрезжил рассвет, подруги покинули своё лесное убежище и, оглядываясь, вышли на ржаное поле, кое-где покрытое чёрными пятнами воронок.
   Низко нависшее серое небо тихо сочилось мелким обложным дождём. Глинистая почва, звучно чавкая, крепко цеплялась за подошвы.
   Кругом, насколько видел глаз, не было ничего живого.
   – Как последние люди на земле, – сказала Муся, томимая тем же жутким чувством одиночества и ожидания чего-то необычайного, которое она уже испытала в первый день оккупации в домике Митрофана Ильича.
   – Что? – нервно спросила Матрёна Никитична, замирая на полушаге.
   – Страшно очень.
   – Ну что ты! Никого ж кругом нет, пусто…
   – Вот от этого-то и страшно…
   – Идём, девонька, идём…
   Здесь, среди поля, они говорили шёпотом, да и ступать старались так, чтобы ветка не хрустнула под ногой.
   К полудню путницы увидели справа длинную колонну людей в штатском, вытянувшуюся по дороге. По обочинам шли насторожённые, озирающиеся конвоиры. Позади, грузно покачиваясь на ухабах, двигался старомодный грузовик.
   Переждав во ржи, пока колонна не скрылась за пригорком, подруги продолжали путь. На них уже не было сухой нитки, а серенький дождь все сеял и сеял. Впереди туманно вырисовывалась зубчатая кромка леса. К нему-то и устремились путницы, мечтая скрыться, затеряться среди деревьев и по-настоящему отдохнуть там от пережитого в последние дни.
   Лес был уже близко. Сквозь колеблющуюся кисею дождя можно было различить курчавый березняк опушки, а за ним – восковые свечи сосновых стволов. Оставалось пересечь край поля да перелезть через изгородь. И вдруг резкий окрик, точно выстрел, раздавшийся сбоку, пригвоздил путниц к месту:
   – Хальт!
   Подруги оцепенели, боясь оглянуться. Опомнившись, Муся рванулась было прочь, но спутница удержала её за руку:
   – Стой! Пуля догонит!
   Девушка с недоумением взглянула на неё: что же, сдаваться? Матрёна Никитична, уже ссутулясь, опираясь обеими руками на палку, спокойно, будто ничего не соображая, смотрела вперёд.
   Тут и Муся увидела двух немцев в мокрых чёрных пилотках и куцых, знакомых ей куртках с эмблемой смерти над левым карманом. Выйдя из кустов за изгородью, они перескочили через жерди и, не опуская автоматов, шли к подругам.
   Один из них, старший, как сразу определила Муся, плечистый, крутогрудый, с пёстрым, как яйцо кукушки, лицом, приблизившись, презрительно осмотрел их старушечьи рубища, потрогал мешки и, брезгливо поморщась, отёр пальцы о мокрую траву. Он что-то приказал второму, а сам упругим прыжком гимнаста опять легко перескочил изгородь и скрылся в своей засаде.
   Высокий больно ткнул Мусю в спину стволом автомата, показал на опушку леса и тонким, бабьим голосом выкрикнул:
   – Вег! Вег!
   Путницы стояли, не решаясь тронуться. Муся успела разглядеть лицо конвоира, ещё молодое, но уже отечно полное, с коровьими, бесцветными ресницами и близорукими, тоже бесцветными глазами, которые казались неестественно большими из-за толстых стёкол очков в золотой оправе. У него был пухлый и яркий, как ранка, рот и совсем не было видно подбородка. Нижняя губа прямо переходила в жировые складки шеи. В этом близоруком, бледном, нездорово пухлом лице не замечалось ни суровости, ни злости, но было что-то такое, что внушало Мусе леденящий страх, какой она не раз испытала в лесных скитаниях, видя рядом ядовитую змею.
   – Вег! Вег! – угрожающе командовал эсэсовец.
   Верхняя губа у него поднялась, обнажила ровный ряд тускло блестевших стальных зубов. «Нет, этот не пощадит. И не надо его пощады, не надо… Нельзя идти в лес с этой гадиной…»
   Муся почувствовала, как внутри у неё похолодело и словно что-то оборвалось. Потеряв контроль над собой, вся трясясь, она крикнула:
   – Убивай здесь! Убивай, фашист проклятый! Убивай!
   Бесцветные глаза удивлённо поднялись на маленькую чёрную старушонку, что-то кричавшую молодым голосом. Солдат снял и протёр запорошённые дождевой пылью очки, а потом беззлобно, как-то механически ткнул Мусю кулаком в лицо:
   – Вег, вег…
   Девушка не сразу даже поняла, что, собственно, произошло. Сознание её отказывалось верить, что кто-то мог её ударить. Мгновение она удивлённо глядела на врага и ничего не видела, кроме его очков с необыкновенно толстыми линзами. Потом до неё дошло наконец, что этот, без подбородка, её действительно ударил. В ней поднялась волна неукротимого бешенства.
   Но прежде чем Муся успела броситься на конвоира, сильные руки, схватив её сзади, сковали движения.
   – Не смей! – сказал ей в ухо властный голос.
   Муся рванулась ещё раз, но Матрёна Никитична не выпустила её.
   – Он меня ударил… Дрянь, фашист… Пустите! Он меня…
   – Опомнись, не собой рискуешь, – сказала ей в ухо с отрезвляющим спокойствием спутница. – Остынь.
   Вспышка прошла, Муся как-то вся обмякла, почувствовала опустошающую слабость. Солдат без подбородка одобрительно кивнул Матрёне Никитичне:
   – Гут фрау, гут, – и снова квакал, показывая автоматом в сторону леса: – Вег, вег…
   – Жаба! – вяло ругнулась девушка. Ей было все равно, куда идти, все равно – жить или умереть.
   Она не помнила, как доплелась до опушки, как очутилась в молчаливой толпе таких же оборванных, грязных женщин. Кровь продолжала сочиться из разбитого носа, густые красные капли падали на куртку. Кто-то сказал ей:
   – Сядь, утрись.
   Девушка села на землю, обтёрла лицо рукой и, увидев на ладони кровь, провела ею по влажному мху. Вспышка ярости унесла все силы. Муся сидела, привалившись к дереву, смотрела перед собой пустыми глазами, равнодушная к товарищам по несчастью, к собственной своей судьбе, ко всему на свете.
   Между тем Матрёна Никитична, всегда умевшая быстро сходиться с людьми, уже завела с женщинами беседу и исподволь выспрашивала, кто они, почему они здесь, что их ждёт.
   Все это были случайные люди, задержанные патрулями на границе «мёртвой зоны». Для чего их поймали – никто не знал, и говорили об этом разно. Одни уверяли, что их ловят, чтобы вывести за пределы запрещённой зоны; другие добавляли, что пойманных будут не уводить, а расстреливать; третьи предполагали, что всех погонят на ремонт взорванного вчера партизанами моста; четвёртые утверждали, что мост немцы сами чинят, а женщин заставят расчищать минные поля, оставленные частями отступившей Советской Армии. Но большинство склонялось к тому, что их поведут строить блокгаузы и доты для защиты дорог от партизан. Местные жительницы рассказывали, что такие работы уже начаты по всему району, что на опушках лесов оккупанты воздвигают из кирпича, бетона и рельсов целые маленькие крепостцы.
   При этих разговорах слово «партизан» не сходило у пленниц с уст. Его произносили вполголоса, опасливо косясь на охранника. И столько вкладывалось в это слово надежд, что Матрёна Никитична поняла: за немногие недели оккупации партизаны в этих краях успели уже немало досадить вражеской армии.
   – Этот-то наш сторож, видать, новичок. Спокойный. А здешний немец, что тут побыл, этот пуганый. Этот точно на муравейнике без штанов сидит: все вертится да озирается, – сказала, усмехаясь, пожилая дородная женщина в стареньком форменном железнодорожном кителе, не сходившемся на груди.
   Конвоир, тот самый немец, что ударил Мусю, действительно спокойно сидел на пеньке, положив рядом две гранаты с длинными деревянными ручками. На коленях у него лежал автомат. Изредка взглядывая близорукими глазами на женщин, он старательно строгал перочинным ножом какую-то щепочку.
   Постепенно выйдя из состояния тяжёлой апатии, Муся с любопытством, которое не могли побороть ни страх, ни гадливость, внушаемые ей этим эсэсовцем, стала наблюдать за ним.
   Он выстрогал щепочку, огладил её полукруглый кончик лезвием ножа, пополировал о сукно штанов, неторопливо убрал ножик в замшевый чехольчик, сунул в карман куртки, а щепочкой стал ковырять в ухе. Поковыряет, понюхает кончик, вытрет о штаны и опять лезет в ухо. Он весь ушёл в это занятие, и вид у него был такой, какой бывает у человека, оставшегося наедине с самим собой.
   – Ишь, и за людей, должно быть, нас не считает, – сказала за спиной Муси Матрёна Никитична.
   – Сам-то он человек, что ли? – ответил густой, низкий женский голос, и кто-то смачно сплюнул.
   Девушка оглянулась.
   Матрёна Никитична сидела на своём мешке, окружённая группой женщин, и рядом с ней – толстая железнодорожница.
   – Эх, налетели бы партизаны! Они б ему ухи проковыряли! – вздохнул кто-то.
   – А они здесь есть? – оживилась Матрёна Никитична.
   – Есть, да не про нашу честь.
   – А где они? Много их?
   – А кто их в лесу считал! Стало быть, много, раз фашист лютует… Сёла вон, как лесосеку какую, выжигает.
   – Вдоль большаков да шоссеек чуть что не крепости строят. Для красоты, что ль?
   – Вот бы кто гукнул им, партизанам: дескать, томятся бабы, как ягода в крынке, – усмехнулась железнодорожница.
   Эта немолодая полная женщина особенно приглянулась Матрёне Никитичне и своим сердитым спокойствием, и зорким взглядом маленьких, заплывших глазок, которые точно всё что-то искали, и особенно тем, что поглядывала ока на конвоира без страха и даже с усмешкой.


   20

   Неслышно сеял мелкий дождь. Порывистый ветер холодил промокшую одежду. Сырость прохватывала до костей. Женщины шёпотом передавали слухи о партизанских делах, и во всех их рассказах звучала надежда, что партизаны нагрянут, выручат, спасут от смерти или вражеского надругательства.
   Матрёна Никитична не разделяла этой самоуспокаивающей надежды. Не так-то все просто! Сидя на своём мешке, она не забывала о его содержимом, и деятельный мозг колхозной активистки неустанно бился над тем, как спасти или, в крайнем случае, хотя бы спрятать ценности.
   «Отвлечь внимание конвойного и зарыть мешок вот тут, в мягком зеленом мху? Не годится, увидит… Незаметно оставить в кустах, когда погонят в путь? Или, может быть, безопаснее уже в пути бросить куда-нибудь под приметный куст, а потом вернуться?»
   Все эти проекты она браковала, но тотчас же начинала обдумывать новые.
   – Ну, а ежели б случилось бежать, как их найти, партизан-то? – спросила она железнодорожницу.
   – Кабы я знала, так бы я тут и сидела с вами, как мухомор под ёлкой! – насмешливо фыркнула та.

 – А ты, милушка, встань, ладошки ко рту приложи да покричи: «Партизаны, ау, где вы?» – насмешливо прозвучал за спиной Матрёны Никитичны дребезжащий тенорок.
   Женщина вздрогнула и оглянулась. Позади неё стоял седой кривой старикашка со сморщенным, как высохший гриб, лицом – единственный мужчина в этой большой толпе полонянок.
   Матрёна Никитична приметила его сразу же, как только очутилась здесь. Одет он был в поношенную куртку железнодорожника, на голове – форменная выгоревшая фуражка с захватанным козырьком. «Вот, пожалуй, стоит с кем пошептаться насчёт побега», – подумалось ей тогда. Но старичок сидел под кустом, глубоко засунув руки в рукава, свернувшись, как ёж, и, казалось, дремал. Большая фуражка была надвинута на уши, как бабий чепец. Выглядел он таким нахохленным и беспомощным, что Рубцова, понаблюдав за ним, отказалась от своей мысли.
   Теперь он незаметно возник за спиной собеседниц, и его единственный глаз, узкий, по-кошачьи зелёный, смотрел на них с затаённой недоброй хитрецой. В левом углу рта у него темнело коричневое никотиновое пятнышко. От старика густо несло табаком. Запах этот, напомнивший Матрёне Никитичне мужа, заядлого курильщика, как-то, вопреки всему, расположил её к незнакомцу.
   Она покосилась на эсэсовца. Тот кончил ковырять в ушах и занялся своими ногтями.
   – Эх, знать бы, где эти партизаны, как пройти к ним! – сказала Матрёна Никитична, косясь на старика, который, как ей казалось теперь, был не так-то уж прост и беспомощен.
   – А кто ж их ведает? – задребезжал тенорок кривого, его единственный зелёный глаз впился в Рубцову. – А тебе на что они, милушка? Что, ай мужик с ними по лесам лазит иль дело к ним есть какое?
   От недоброго взгляда старика женщине стало почему-то не по себе. Она не ответила. Старик опять свернулся, как ёж, под можжевёловым кустом, ещё глубже напялил фуражку на уши и, как послышалось Матрёне Никитичне, даже стал тоненько, с присвистом, похрапывать. Но, неожиданно повернувшись, она уловила на себе изучающий взгляд его прищуренного глаза.
   Нет, с кривым каши не сваришь, его остерегаться надо, решила она и придвинула свой мешок к толстой железнодорожнице. Не упоминая больше о партизанах, она стала тихонько убеждать ту попробовать организовать побег. Судьба их всех и без гадалки ясна. Так что ж, и сидеть ждать? Лучше уж напасть вон на этого очкаря, а потом бежать разом врассыпную. Конечно, кое-кто и голову сложит, но остальные спасутся…
   – С голыми руками на автомат? – усмехнулась железнодорожница. – А у него вон ещё и гранаты. Бросит – и нет никого, куча лому.
   Солдат чистил ногти, старательно обкусывая заусенцы.
   – Да лучше уж от гранаты помереть, чем как скоту на бойне!
   Матрёна Никитична отвернулась от железнодорожницы и подвинулась к Мусе.

Девушка совсем оправилась. Она искоса посматривала на охранника, занятого своим туалетом. Под левым глазом у неё наливался синяк. Матрёна Никитична ласково окликнула девушку. Муся не сразу отозвалась.
   – Прикосновение гадины отвратительно, но не может оскорбить человека, – сказала она, отвечая на какую-то свою мысль. – Гадину, если можно, следует раздавить, сердиться на неё смешно, глупо.
   – Раздавить, но с умом. От гадючьего яда помереть – не велико геройство, – ответила Рубцова, радуясь, что её спутница рассуждает уже спокойно.
   Железнодорожница, покосившись на Мусю, спросила у Матрёны Никитичны:
   – Эх, подружки, пошли?.. Эта с тобои, что ли?
   – Со мной, не стесняйся.
   – Я стесняться не умею! – Толстуха развалялась на земле в самой безмятежной позе. – Я вот о чем. Просто так вот, как курам от ястреба, разлететься нельзя. Не выйдет. Тут, бабоньки, нужно что-то придумать, чтоб он шум поднять не успел, подмогу с поля не вызвал. Их ведь там, поди, немало в засадах схоронилось… Вот заманить бы этого сюда да навалиться б на него всем общим собранием, чтоб он и стрельнуть не успел…
   – Много он убьёт с перепугу…
   – Много не много, а я, бабоньки, помирать не согласна. Тут тихо-смирно надо. Как в театре.
   Конвоир встал, отряхнул с колен настриженные ногти, не выпуская из рук автомата, сделал несколько гимнастических упражнений. Потом, чтобы согреться, походил по поляне и, вернувшись к пеньку, возле которого лежали гранаты, сел и стал довольно рассматривать ногти на пухлых белых руках. Что-то бабье было в его фигуре с узкими покатыми плечами, в его рыхлой, отёчной физиономии.
   Муся уже давно подметила равнодушное любопытство, с которым он смотрел порой на оборванных, голодных, вымокших под дождём полонянок. Этот оскорбительный интерес к чужим страданиям больше всего бесил девушку. Её почему-то так и подмывало показать ему язык.
   – Знаете что? – вдруг прошептала она, вся оживляясь, и отчаянное вдохновение засветилось в её серых озорных глазах.
   Обе женщины придвинулись к ней, и все трое долго шушукались, осторожно косясь на охранника…
   Моросил дождь. Полновесные капли звучно падали с деревьев. Холодный ветер пробирал до костей, Пленницы сгрудились, жались друг к другу, стараясь согреться. Вдруг в центре этой молчаливой продрогшей толпы вспыхнула ссора. Никто не успел заметить, как она возникла. Две женщины в рубищах, вцепившись в какой-то мешок, тянули его каждая в свою сторону, зло, визгливо браня друг друга.
   Конвойный, сначала было насторожившийся и даже переложивший гранаты поближе к себе, приподнялся, вытянул шею, стараясь увидеть, что же такое происходит там, внутри круга, образовавшегося около дерущихся. Потом, не выпуская из рук оружия, забрался на пенёк, приподнялся на цыпочках…
   Дрались две женщины. Они уже оставили мешок и вцепились друг другу в волосы. Пухлые губы часового сложились в улыбку. Кирпичный румянец разгорался на его щеках. Он был доволен этим неожиданным развлечением.
   Вот высокая опрокинула маленькую навзничь. Не обращая внимания на сердитые окрики, отталкивая руки, которые тянулись к ней со всех сторон, она, по-видимому, душила противницу. В драке наступал самый интересный момент. Но круг полонянок, все теснее смыкавшийся вокруг дерущихся, не позволял видеть подробности. Конвоир соскочил с пенька, вошёл в толпу и стал рукояткой автомата прокладывать себе путь…
   Что произошло дальше, никто не успел рассмотреть. Послышался звук, короткий и вязкий, как треск разбитого яйца. Брякнулся на землю автомат. Конвойный мягко, будто его тело сразу стало дряблым, осел на землю.
   Наступила тишина. Раздался низкий женский голос:
   – Эй, разбегайся во все стороны! Да не на поле! В лес, в лес!..
   Железнодорожница стояла над телом конвойного с увесистым камнем в руках. Она отбросила камень, осмотрелась и, мелькая тяжёлыми икрами, что есть духу пустилась в чащу. Толпа разлетелась с полянки, как семена одуванчика, на которые дунул ветер. Через минуту здесь было пусто.
   Муся и Матрёна Никитична бежали впереди других. Выпачканные землёй, исцарапанные в недавней схватке, они мчались что было сил, пока не свалились на густой и влажный мох. Их обступал частый ельник.
   Они были одни…


   21

   Запасы, которые уложил в мешки путниц рачительный Игнат Рубцов, давно уже иссякли. Когда, переночевав в лесу, подруги принялись готовить завтрак, у них была только молодая картошка, накопанная накануне на брошенном поле. Они сварили её и, поев, оставили немного про запас. При самой жёсткой экономии картошки могло хватить лишь на день. И все-таки они решили идти напрямик лесом, избегая селений и дорог.
   Глушь лесных урочищ с завалами буреломов, с диким зверьём, топкие болота с коварными чарусами не казались им страшными после обезлюдевших, выжженных пространств, которые они прошли накануне. Маршрута у них не было, но Муся уже умела теперь по десяткам признаков правильно определять направление на восток.
   В это ветреное, непогожее утро они впервые почувствовали приближение осени. Ещё недавно лес издали казался сплошь зелёным, а теперь среди вечной зелени елей нежно желтели курчавые вершины берёз, серела, а местами уже начинала багроветь трепетная листва осин. Кусты орешника, буйно и ярко зеленевшие в лесных чащах, на пригорках и открытых местах, загорались снизу золотым пламенем.
   Низкие тучки, спешившие под сердитыми ударами порывистого ветра, казалось, цеплялись за вершины елей. Деревья то и дело стряхивали на путниц целые пригоршни тяжёлых холодных капель. И все же как хорошо было в этом по-осеннему прохладном лесу! После удачного побега подруги чувствовали душевный подъем, улыбались, напевали.
   – Ну, вы мне вчера и дали жару – сейчас больно! – весело вспомнила Муся.
   – А ты мне все волосы спутала – и не расчешешь теперь, – отозвалась Матрёна Никитична. – Ловко это ты придумала его заманить… Хитрая ты, Машка! За тобой будущему мужу глядеть да глядеть…
   Они посмотрели друг на друга, перемигнулись и захохотали. Эхо лесных чащ робко, как-то недоверчиво отозвалось на звонкий, весёлый смех.
   – А я, как затеялась вся эта кутерьма, вдруг вспомнила: «А мешок!» Батюшки-матушки! Даже похолодела вся: а ну кто под шумок стянет? Гляжу краем глаза – лежит мой милый, лежит, валяется, затоптанный, никому не нужный…
   Обе глянули на мешок и опять рассмеялись. Небо словно ответило на их смех. В голубое окно меж торопливых редеющих туч выглянуло солнце, яркое и ласковое; на траве, на деревьях, на паутинках, протянутых меж ветвей, весело заискрились, засверкали мириады дождевых капель.
   – Разогнётся, разогнётся пружина, Машенька… Помнишь, свёкор-то мой говорил? Туго свернулась – крепче ударит…
   Глаза Матрёны Никитичны так же искрились и сияли, как и все кругом. На лице её, омытом дождевой влагой, сквозь шелковистую смуглоту кожи проступил тёмный румянец. Улыбка обнажила два ряда крупных зубов. Жёнщина как-то сразу необычайно помолодела. Муся с восхищением смотрела на спутницу:
   – Красивая вы…
   А та, целиком захваченная своими мыслями, даже и не слышала.
   – …И жить станем по-прежнему. Вот приезжай тогда, Машенька, к нам в «Красный пахарь», как сестрёнку приму… Ох, и хорошо ж у нас в колхозе!.. – Рубцова вздохнула, сдвинула брови и тихо добавила: – Было…
   – Я учиться пойду… Но я приеду, вот увидите, обязательно, только уже когда стану певицей. Ладно? Приеду, соберутся все: бабка Прасковья, Варя Сайкина, Игнат Савельич, все знакомые, а я выйду в вечернем платье, в длинном, белом… нет, не в белом – белое, говорят, толстит, а в голубом, мне больше голубое к лицу. Правда?.. Выйду и запою то же, что в Коровьем овраге, помните, пела… Хотите, спою, а?
   И, не дожидаясь приглашения, девушка запела вполголоса свой любимый «Зимний вечер».
   Но допеть ей не удалось, песня оборвалась на полуслове. Послышался хруст валежника, торопливые шаги, и из зарослей мокрого, щедро осыпанного чёрными воронеными ягодами можжевельника прямо наперерез путницам вышли двое мужчин.
   – Быстрее и не оглядывайся! – успела шепнуть Матрёна Никитична, резко меняя направление и ускоряя шаг.
   Они двинулись, не разбирая дороги, прямо сквозь можжевёловые заросли, сквозь кусты волчьих ягод и орешника. Они шли торопясь, не смея обернуться. Позади трещали сучья и слышались шаги. Незнакомцы явно стремились их нагнать. Тогда Матрёна Никитична ещё раз изменила направление: авось разойдутся их, может быть, лишь случайно совпавшие пути.
   Но преследователи не отставали; уже были слышны не только их шаги, но и дыхание.
   – Бежим! – сказала Матрёна Никитична, поправляя лямки тяжёлого мешка.
   Вдруг кусты затрещали впереди, и, тут же раздвинув ветви, навстречу подругам вышел белокурый человек в немецкой форме, высокий и такой плечистый, что куртка, надетая им, может быть, с чужого плеча, вся на нем натянулась, как чулок.
   – Здравствуйте! – сказал он на чистейшем русском языке.
   Он снял пилотку, отёр ею пот с крупного загорелого лица. Негустые курчавые белые волосы были тоже мокры и липли ко лбу крутыми завитками. Карманы его шаровар оттопыривались, должно быть от гранат. Под тесной курткой с распластанным орлом, нашитым над карманом, вырисовывалась рукоять револьвера, заткнутого за пояс.
   Путницы обменялись быстрыми взглядами и остановились. Бежать было некуда.
   Вслед за белокурым сквозь кусты продрался на поляну тот самый кривой старик в форменной куртке железнодорожника, которого путницы приметили ещё вчера в толпе задержанных. Фуражку свою он держал в руках; она была полна крепких, отборных боровиков. На темени у него оказалась просторная сверкающая лысина, поросшая по краям курчавым пухом. За спиной висел немецкий автомат.
   – Замучили, окаянные бабы! Кто ж так по лесам ходит? Гонят, как курьерский на последнем перегоне. Того гляди, сердце через рот выскочит. – Он уставил на путниц свой единственный глаз, в котором, теперь уже не таясь, сверкал насмешливый, недобрый огонёк, и тоненьким тенорком издевательски продребезжал: – Чего же бежите? Чай, не волков – людей встретили… Да, кажись, мы маленько уже знакомы. С добрым, как говорится, утречком!
   Старик подмигнул Матрёне Никитичне и победно глянул на своего высокого спутника, рядом с которым он напоминал старую, ветхую хибарку, ещё ютящуюся возле вновь отстроенного высокого дома. Положив картуз с грибами на землю, он принялся насыпать табаком короткую трубку-носогрейку с сетчатой крышкой, какие обычно курят люди, работающие на воздухе.
   Высокий, нерешительно покусывая нижнюю губу, бросал на женщин короткие изучающие взгляды. Его лицо, совсем юное, загорело так густо, что и широкие брови, и длинные бесцветные ресницы, и тонкий пушок ещё не загустевших усов выделялись на нем, как высохшая трава белоус на буром мху болота. Вид у него был странный, диковатый, и путницы опять тревожно переглянулись, молча предупреждая друг друга, что хорошего им ждать нечего.
   – Ну, поздоровались – и попрощаемся. У каждого своя дорога. Доброго пути вам! – с подчёркнутой деревенской певучестью сказала Матрёна Никитична и тихонько дёрнула Мусю за руку.
   Они пошли было прочь от незнакомцев, но те тронулись следом за ними.
   – Во! Везёт нам с тобой, Никола! Благодать-то какая: и нам туда же, – задребезжал позади стариковский тенорок. – А то идём на всех парах, а кругом одни пенья-коренья. Скукота. А тут, пожалуйте, две дамочки попутные. Вот и отлично, вот и превосходно! Глядишь, опять песенку какую сыграют, вроде бы дивертисмент перед кином.
   – Полицаи, – тихо шепнула Матрёна Никитична, вспомнив, как старичонка притворялся вчера спящим, как, незаметно подкравшись, подслушивал женские разговоры, как из-под прищуренного века неотвязно следил за ней его глаз. – Нас искали…
   Муся молчала. Было страшно подумать, что даже сюда, в этот девственный лес, где так вольно дышалось, где ничто не напоминало ни о враге, ни об оккупации, уже дотянулись фашистские руки. Матрёна Никитична, все время улавливавшая в стариковском балагурстве зловещие нотки и замечавшая, что недобрый зелёный глаз нацелен на её поклажу, обернулась к высокому парню. Этот внушал ей больше доверия, несмотря на вражескую форму, в которую был одет.
   – Ступайте себе, ступайте своей дорогой, а мы своей пойдём. Можно?
   Она подняла на молодого свои чёрные глаза, и столько было в них обаяния, такой призыв к человеческому благородству звучал в тоне её просьбы, что тот не выдержал и отвернулся. Но кривой старик опять выскочил вперёд и рассыпал скороговорку мелких, сухих, кругленьких, как орешки, словечек:
   – А, каково! К входному семафору подошли – станция не принимает. Здравствуйте пожалуйста, от ворот поворот, приходите к нам чаще, когда нас дома нет… А чем такое мы вам не по сердцу? Гляди на него – Бова-королевич. А я? Ничего, миленькая, старый станок дольше вертится… Вместе, вместе пойдём. А чтоб не скучно было, я тебе про партизан буду говорить: и где они стоят, и как к ним пробраться, и какие дороги к ним ведут… Все, что хошь, узнаешь. Я такой, я разговорчивый…
   Он нарочито поддёрнул ремень автомата, болтавшегося у него за плечом.
   – Не трещи! – сердито прервал его парень. – Вы кто такие?
   Теперь путницы уже не сомневались, что перед ними полицаи. Последнее время им не раз приходилось слышать о том, что гитлеровцы, занимая города, выпускают из тюрем уголовников, спекулянтов, грабителей и убийц, и из них вербуют для себя всяческих старшин, старост, бургомистров и полицаев. По-видимому, фашисты вчера нарочно подсунули этого кривого старика в толпу задержанных, чтобы вызнать, не связан ли кто-нибудь из них с партизанами.
   Ах, с каким наслаждением Муся вцепилась бы в эту насмешливую, пропахшую никотином рожу, в этот наглый, цепкий, беспощадный глаз! Парень, тот хоть и в немецких обносках, но все-таки, кажется, не такой подлый. У него крупное, открытое и, пожалуй, даже симпатичное лицо. Наверное, и пошёл он к оккупантам не по своей охоте. Вон он и сейчас все отворачивается – стыдится, должно быть, чужой формы и своих позорных обязанностей. Значит, совесть ещё не совсем потерял…
   Демонстративно повернувшись спиной к старику, но все время слыша раздражающее сипенье его трубочки, чувствуя острый табачный запах, девушка начала рассказывать парию свою, столько раз помогавшую ей историю, которую она нередко соответственно обстоятельствам изменяла. Сейчас история эта звучала так: дома нечего есть, дети опухли с голоду, и вот теперь, поручив их знакомым, они пошли по деревням менять остатки вещей на пропитание.
   На этот раз, имея, очевидно, дело с немецкими наёмниками, Муся добавила, что отправились они в путь с разрешения самого господина коменданта.
   У девушки, несомненно, был артистический дар. Она расцветила свой рассказ самыми жалостливыми подробностями и так увлеклась, что на глазах у неё даже появились слезы. Молодой полицай слушал её, каэалось, сочувственно и вроде даже сам разволновался так, что засопел носом. У Муси затеплилась надежда: может, ей удастся окончательно разжалобить этого парня и он их отпустит. Но старик продолжал следить за ней с ироническим недоверием. И когда девушка пустилась подробно описывать, как господин офицер, задержавший их вчера на дороге, по недоразумению отобрал у них пропуск, выданный комендантом, в глазу старика вспыхнуло злое торжество:
   – Стой, полно врать! Вы, голубушки, из какого города?
   – И, вы знаете, мы просто не придумаем, что нам теперь делать, – как бы не услышав вопроса, продолжала Муся, обращаясь исключительно к молодому и даря его той очаровательной улыбкой, перед которой в школе не мог устоять ни один мальчишка не только из её класса, но и из параллельного класса «Б». – Такой ужас, просто не знаю, как вернёмся домой без пропуска!
   – Что же вы не отвечаете? – вдруг помрачнев, спросил высокий.
   – Что вы спрашиваете? Ах да, откуда мы? Я так расстроена… Мы с Узловой, – храбро соврала Муся, назвав один из городов, лежавших на их пути.
   Мужчины многозначительно переглянулись.
   – А где живёте? На какой улице? – осведомился старик.
   – Недалеко от базара, улица Володарского, двадцать три, – не задумываясь, выпалила Муся первый пришедший в голову адрес.
   Молодой нахмурился ещё больше. Не умея скрывать своих чувств, он отвернулся от девушки и пощупал под курткой рукоять пистолета.
   Матрёна Никитична подавала Мусе какие-то знаки из-за спины старика, но та и сама уже понимала, что сделала, должно быть, ложный шаг, и теперь изо всех сил старалась не выдавать своего смущения.
   – Ага, землячки, значит. Вот и хорошо, вот и расчудесно! Будем друг к другу ходить чай пить… – задребезжал старик.
   Муся, чувствуя, что краснеет под взглядом молодого великана, краснеет до слез, мучительно думала: «Мамочка, да что же я смущаюсь? Это же враги, их и нужно обманывать. Не красней же, не смей краснеть, дура!»
   – Это где же там улица Володарского? – мрачно спросил высокий. – Я в этом городе родился, вырос, а что-то такой не помню. Не знаешь ли ты, Василий Кузьмич?
   – Ага, ага, что я говорил! – заликовал старик, снимая автомат. – Вот и мешок тот, из-за которого они вчера дрались. – Он подскочил к Матрёне Никитичне, поднял оружие и скомандовал: – А ну, кажи, что в мешке! Снимай торбу!
   Женщина гордо стояла перед стариком, прямая, высокая. Она презрительно смотрела на него сверху вниз, и было в её взгляде такое бесстрашное презрение, что тот опустил оружие и растерянно оглянулся на парня.
   – Пойдём, Маша, ну их! – повелительно сказала Рубцова и, резко повернувшись, широким, размашистым шагом двинулась на восток.
   Муся бросилась за ней.
   – Вот-вот, эта чернобровая все и выспрашивала, где партизаны, как к ним пройти, – услышали они сзади возбуждённый, дребезжащий тенорок.
   – Попались! – шепнула Матрёна Никитична.
   Муся представила, как эти двое заглядывают в мешок, представила, как они обрадуются, как будут издеваться над нею и её спутницей, не сохранившими ценности. Все в ней тоскливо кричало: «Не донесли! Сколько вытерпели, сколько пережили – и все напрасно! Теперь сокровище попадёт врагам».
   Вдруг у девушки мелькнула мысль, от которой сердце забилось так неистово, что похолодели кончики пальцев. Вот он – подвиг, о котором мечтала! Она остановится, бросится на бандитов, будет цепляться, царапаться, бить, пока в ней теплится хоть искра жизни, а Матрёна Никитична тем временем успеет скрыться в лесу или хотя бы, воспользовавшись заварушкой, спрячет ценности.
   – Бегите, я задержу их! – шепнула Муся спутнице.
   Но прежде чем та успела отозваться, высокий уже снова преградил им дорогу. В руке у него был револьвер. Он не тряс и не грозил им, но оружие лежало в широкой ладони так привычно и плотно, что было ясно: этот, в случае надобности, не моргнув глазом, нажмёт спуск.
   – Снимайте мешок! – скомандовал парень Матрёне Никитичне.
   Даже не взглянув на наведённое на неё дуло, Рубцова, вдруг преобразившись, стала на весь лес сыпать визгливые бабьи слова, которых в обычной обстановке боятся и не выносят даже самые спокойные и волевые мужчины:
   – Бандит!.. Мужики все на фронте с немцами бьются, а он, оглобля чёртова, силосная башня, с такой рожей по лесам с пистолетом лазит! С баб последнюю одёжу снимает… Прохвост, стрекулист паршивый! Не стыдно? Ну говори: не стыдно, бандитская твоя рожа? Бесстыжие глаза!..
   – Снимайте мешок! – ещё грознее повторил высокий; скулы его играли так, что казалось, будто под загорелой кожей катаются костяные шары.
   – Ага, ага, не даёт! – кричал старик, благоразумно отступая от Матрёны Никитичны на почтительное расстояние. – Что в мешке прячешь? Что? Показывай сейчас же! – Единственный глаз его светился злорадным торжеством.
   Матрёна Никитична вдруг как-то сразу успокоилась, выпрямилась.
   – Что же, стреляй, фашист!.. Помни только: вернутся наши мужья – за каждую нашу косточку с вас спросят. И под землёй не скроетесь – земля вас, таких, не примет.
   Она произнесла это спокойно и устало устремила взгляд вдаль, на небо, по которому, мягко переливаясь, спешили на восток облака с пышными светящимися краями.

 Муся смотрела на молодого светловолосого великана с открытым лицом, с голубыми глазами, такими по-детски чистыми, что в них отражались и небо и плывущие по небу облака, – смотрела и мучительно думала: что могло заставить такого юношу, выросшего, по-видимому, в Советской стране, пойти на службу к врагу, напялить на себя вражеские обноски, рыскать по лесам с немецким оружием, выслеживать своих сограждан, безоружных и беззащитных?
   Как он мог, как посмел изменить родине? Почему он на это пошёл? Ведь такой славный парень… Что же это делается с людьми?
   Горечь этого первого в жизни девушки глубокого разочарования в людях как-то совершенно подавила страх, отогнала мысли о том, что через минуту она, вероятно, будет лежать здесь бесчувственная, неподвижная и больше никогда уже не услышит, как шумит лес, не увидит, как позолоченные облака бегут по голубому небу…

 

 

Часть третья


   1

   

Теперь придётся несколько отклониться в сторону от основного повествования и рассказать о том, что же в трудный час истории нашего советского государства заставило молодого белокурого богатыря взять в руки пистолет, изготовленный в фашистской стране, и облачиться в форму вражеской армии.
Николай Железнов родился в станционном посёлке того самого города, название которого Муся так некстати упомянула в своём рассказе. Его дед работал машинистом в железнодорожном депо при большой узловой станции. Отец Николая был уже машинистом-наставником. По семейной традиции, братья тоже начинали свой жизненный путь в деповских мастерских, но понемногу младшее поколение Железновых стало разлетаться из родного гнёзда и изменять потомственной профессии.
Старший брат, Семён, отслужив действительную службу рядовым, в депо не вернулся. Он пошёл в командирское училище и, успешно его окончив, укатил на Дальний Восток.
Второй брат, Евгений, ещё учась в ФЗУ, обнаружил на редкость пытливый ум в области техники. В свободное время, когда его товарищи отправлялись на рыбалку или по грибы, он забирался на чердак, где приладил себе возле слухового окошка маленькие тиски, и все что-то пилил, вытачивал, мастерил. Когда он стал помощником машиниста и уже готовился, как говорится, «с левого крыла паровоза» перекочевать «на правое», страсть к изобретательству в нем так окрепла, что в депо его уже считали способным рационализатором. Попасть на «правое крыло паровоза», то есть стать машинистом, ему так и не привелось. Одно из его смелых производственных предложений деповское начальство переслало в Москву. Вскоре, помощника машиниста Евгения Железнова вызвал к себе нарком. Изобретателю вручили крупную премию и заявили, что чертежи его посланы для детальной разработки в исследовательский институт, что его предложение будет использовано конструкторами при создании новых моделей паровоза. На прощанье нарком посоветовал помощнику машиниста учиться, обязательно учиться.

И перед войной Евгений работал уже старшим научным сотрудником Института транспорта вдалеке от родного депо.
Третий брат, Георгий, любимец отца, дольше других оставался верен потомственной профессии. Он точно родился паровозником. Отец и не заметил, как сын из кочегаров перешёл на «левое крыло паровоза». Хладнокровный, спокойный, на работе он был педантичен до мелочей, но, когда нужно, умел идти на риск и быстро принимать смелые решения. Георгию дело давалось легко. Не проходив в помощниках и двух лет, он занял место «на правом крыле» машины, а ещё через год прославился на все отделение как мастер вождения большегрузных поездов.
Георгий женился на поселковой девушке; женой его стала старшая дочь соседа – Власа Карпова, старого деповского мастера, закадычного друга отца. Казалось, что третий сын, к радости обоих стариков, прочно, навсегда прирос к деповской ржавой, заскорузлой, пропитанной мазутом земле.
Но однажды, во время перевыборов, Георгия избрали в партийное бюро. Он стал заместителем секретаря. Секретарь, как на грех, вскоре захворал, и он, неутомимый, деловой, как и все Железновы, простившись на время с паровозом, с головой ушёл в партийную работу. Да и увлёкся ею и так сумел наладить дело, что на следующих выборах был единодушно избран секретарём парторганизации депо, членом пленума, а потом и членом бюро горкома партии. Так незаметно перешла его жизнь на новые рельсы. Вскоре он уже считался одним из самых крепких и инициативных партийных деятелей области. Одно мешало ему – недостаток теоретической подготовки. И он упросил обком послать его в Высшую партийную школу в Москву. Вслед за ним переехала и его семья.
Машинист-наставник, сидя субботним вечером в беседке своего садика с приятелями за поллитровкой и хорошей домашней закуской, любил при случае потолковать о «железновском кусте», похвалиться высокими постами, которые занимали его сыновья. Но про себя старый паровозник не простил им измены родовой профессии. Похаживая по опустевшему домику, он часто вздыхал и укоризненно качал головой, смотря на портреты сынов, и бормотал в усы: «Не дело, не дело, ребята…»
Теперь все его помыслы были сосредоточены на младшем сыне – Николае, которого старый честолюбец вознамерился сделать красой и гордостью не только депо, но и всей дороги.
Николай, как все последыши, был баловнем в доме. Мать в нем души не чаяла. Ей хотелось иметь дочку, но рождались всё мальчики. Тоскуя по девочке, она наряжала толстого, крупного малыша в платьица, повязывала его льняные кудри голубой лентой. Все это она делала, когда муж уезжал в очередной рейс. Отец же любил забирать меньшого с собой в депо, водил его в гигантские стойла, где отдыхали после рейсов стальные чудовища. Малыш без страха, но и без особого любопытства смотрел на огромные колёса, истекавшие янтарной смазкой, на могучие поршни, на лоснящиеся бока машин, точно потевших маслянистыми каплями. И, вероятно, оттого, что родители каждый по-своему уделяли младшему сыну столько внимания, пухлый румяный мальчишка рос тихим, задумчивым, мечтательным.
Коля не играл в любимую всей поселковой детворой игру в «поезда». Другие ребятишки носились, сверкая загорелыми икрами, по пыльным улицам, солидно пыхтя «Пу-пух-пух!» и оглашая окрестности требовательным криком «Ту-ту-ту!» А он в это время один сидел, подперев кулаком щеку, у открытого окна и задумчиво наблюдал, как роются в палисаднике куры, как сверкают подсвеченные солнцем пыльные листья кленов, росших под окном. Также без скуки он мог, лёжа на спине в садике за домом, часами следить за тем, как, меняя очертания, расплывается в небе длинный курчавый хвост дыма, оставленный прошедшим поездом, слушать хлопотливое пересвистывание маневровых паровичков, комариный писк рожка стрелочника, деловитое погромыхивание проходящих товарняков, отдалённый перезвон буферов, неумолчный тонкий гул телеграфных проводов, который казался ему таинственным звуком пролетавших по линии телеграмм.
В школе Николай брал не прилежанием, а памятью и сообразительностью. И хотя порой бывал на уроках рассеянным, все же быстро схватывал мысль учителя и приносил хорошие отметки. Желая с детства привить сыну вкус к любимому делу, отец однажды, нарушив правила, рискнул даже послать мальчика с бригадой в рейс. Николай все задания отца выполнил аккуратно, но как-то без огонька, и старый машинист, любивший, как все истинные мастера, возиться с молодёжью, только вздыхал и качал головой.
Когда мальчик учился уже в третьем классе, отец сделал ещё одну попытку приохотить его к родовой профессии. Он отыскал тисочки и инструменты, хранившиеся ещё со времени детских увлечений Евгения, и устроил в сенях верстачок. Но Николай и к этому остался равнодушен. Тисочки и инструменты все лето ржавели без употребления, пока отец однажды не сложил их в мешок и не забросил подальше на чердак, чтобы не напоминали они ему о его педагогической неудаче.
Сын много и беспорядочно читал, ходил в театр, в кино, знал на память множество стихов, сказок, но даже и к искусству не проявлял особого влечения. Это был не по годам рослый, румяный крепыш с мягкими вьющимися льняными волосами, всегда казавшийся выросшим из своей одежды. Он совсем не походил на чернявую, поджарую, быструю в движениях, цепкую в жизни железновскую породу, и отец, глядя на него, украдкой вздыхал: нет, не удался у него меньшой! Рассеянный, равнодушный какой-то, не похожий на живую и инициативную деповскую молодёжь, и учится и живёт вроде на малом ходу.
Но машинист-наставник, давший путёвку в свою профессию уже нескольким поколениям молодых механиков, на этот раз все-таки ошибался. Выехав однажды на лето в пионерский лагерь, Николай неожиданно увлёкся природой. С тех пор он стал одним из самых активных членов кружка юных натуралистов. Все перемены он проводил в биологическом кабинете, кормил толстых, ленивых рыб, чистил клетки горластым, склочным чижам и солидным, франтоватым снегирям, ловил на окне мух для лягушек, ящериц, аксолотлей, тритонов и других прожорливых обитателей школьных аквариумов и террариумов.
В чистеньком, как бельевой ящик комода, домике Железновых появился галчонок со сломанным крылом а крикливым, вздорным нравом, потом толстый и тихий ёж. Семейство тритонов разместилось на окне в стеклянной четырехугольной банке из-под сухих элементов. Все это были довольно мирные квартиранты. Снисходя к увлечению своего любимца, мать безропотно убирала за ними и мирилась с резкими запахами, которые они принесли с собой в её жильё. Но к этой компании вскоре присоединился уж, и у тихой, покладистой матери начало лопаться терпение.
Новый постоялец не желал довольствоваться просторной жилплощадью, отведённой для него между двойными рамами окна в комнате Николая. Он протыкал своей упрямой головой марлевую сетку и тихо ускользал. Его неожиданно обнаруживали в самых неподходящих местах: в корзинке с бельём, только что выстиранным и отглаженным, в плите, которую собирались затапливать, и даже под подушками на родительской постели. Потревоженный уж, не стесняясь, проявлял свою природную сварливость: сердито шипел, подняв голову, грозил своим острым и узким синеньким язычком. И все же старики терпели и этого постояльца.
Но однажды уж нарушил все правила приличия и гостеприимства. Он незаметно вполз в комнату в то время, когда у матери заседал уличный комитет, слушавший сообщение городского архитектора о проекте самодеятельного озеленения посёлка железнодорожников. Увидев столько чужих людей и ощутив столько незнакомых запахов, уж поднял голову, занял боевую позицию и, зловеще сверкая чешуёй, издал воинственный шипящий клич. Уличный комитет разбежался. Докладчик в панике вскочил на комод, сея по полу чертежи и проекты. За это уж был изловлен щипцами для угля и выброшен на помойку. Но долго ещё «ужиный инцидент» в железновском доме обсуждался поселковыми кумушками и был темой для зубоскальства в паровозных бригадах.
Но и после этого отец не препятствовал сыновнему увлечению. Пусть сын заведёт себе хоть крокодила, лишь бы зажглась в нем упрямая железновская искра, а главное, лишь бы не улетел он из родительского гнёзда, как братья. Так думал отец. А у Николая уже появился свой замысел, все больше и больше его увлекавший. Но родителей он до поры до времени в этот замысел не посвящал, не желая их огорчать. Он решил стать естествоиспытателем. Николай мечтал приручать диких животных и изменять географию их размещения в лесах страны.
Вслед за семью классами железнодорожной школы Николай окончил курсы помощников, и его определили на паровоз. Как и все Железновы, недолго поездив в кочегарах, он занял место помощника машиниста. Отец радовался: сын-таки пошёл по его дороге! Однако приходилось отцу и недоумевать. У каждого из воспитанных им молодых паровозников был свой конёк: один поражал знанием путевого рельефа, мог водить поезд чуть ли не с завязанными глазами; другой слыл как мастер ремонта, и ему, знавшему «организм» машины до последнего стального мускула, не страшны были никакие испытания пути; третий слыл аккуратистом – его паровоз всегда сверкал надраенными деталями… У Николая всего было понемногу; он считался исправным помощником, но и только. Это-то и огорчало отца.
Старый Железнов знал, что сын хорошо учится в вечерней школе. Но не знал он, что, выглядывая из окна паровозной будки, сын не только следит за путевыми знаками и смотрит на проносящиеся мимо леса, а и мечтает о времени, когда по воле человека в этих, теперь уже покинутых «настоящим» зверем, чащах будут вновь водиться громадные лоси и быстрые козы, появятся куницы и соболи, будут жить и плодиться на свободе чернобурые лисы и даже, черт возьми, – кто знает! – может быть, и какие-нибудь новые полезные породы, которые удастся вывести ему, Николаю Железнову. Не знал отец и о том, что в прокуренных комнатах отдыха бригад на узловой станции, где старые машинисты с треском стучали о стол костяшками домино, а молодёжь горланила песни, болтала о девушках или склонялась над техническими книгами, над чертежами паровозных частей, младший из железновской фамилии читает Дарвина и Тимирязева и упрямо мечтает со временем в годы и десятилетия добиваться таких видовых изменений у животных, которые естественным путём происходят в миллионы лет.
Николай решил поступить на биологический факультет городского педагогического института. Стремясь к этой цели, он проявил поистине железновский характер. В полную меру сил работая на паровозе, сумел Николай в то же время отлично закончить вечернюю среднюю школу. Однако теперь, когда жизнь, как говорят паровозники, «вышла на главную магистраль» и можно было уже жить «на всю железку», непредвиденное обстоятельство нарушило его план. Паровоз, на котором ездил Николай, занял первое место по отделению. При перевыборах комсомольских органов молодого помощника машиниста единодушно избрали секретарём комсомольского комитета. Между тем его заявление и документы уже лежали в приёмочной комиссии института.
Николай пошёл за советом к секретарю парткома, в недавнем прошлом знаменитому паровознику, ученику и другу отца – Степану Титычу Рудакову. Как же теперь быть? Взять обратно документы?
Маленький, худощавый Рудаков только развёл руками: избрали – послужи народу! Депо расширяется. В цехи приходит колхозная молодёжь; её надо воспитывать, втягивать в производственную жизнь. А кому ж её воспитывать, как не Железновым: отцу – у паровозных стойл, сыну – в комсомольской организации. Ведь на всю дорогу знаменита железновская фамилия!
Живые, карие с золотой искрой глаза секретаря парткома ласково усмехнулись:
– Думаешь, я по паровозу не тоскую? Я, брат, машинист такой: мне завяжи глаза – я на слух скажу, по какому километру машина бежит… А вот избрали – служу партии, стараюсь оправдать доверие… – И, погасив в глазах весёлые ласковые искры, секретарь серьёзно и даже сердито сказал: – Вот поработаешь, дело наладишь – слово большевика, отпустим тебя к твоим ежам и ужам, если сам к тому времени не раздумаешь. Но чтобы работать у меня на совесть, фамилию Железновых не позорить!
Николай принял комсомольские дела и работал действительно по-железновски: напористо, изобретательно, с огоньком.
Новый комсомольский секретарь тщательно готовил собрания, серьёзно обдумывал свои выступления, даже иногда писал их заранее, стремясь, чтобы за каждой фразой стояла ясная и нужная мысль, помогал молодым новаторам в их начинаниях, посещал заболевших товарищей. Вскоре его избрали членом бюро райкома, ввели в обком.
Он вкладывал в комсомольские дела всю душу, но страсть, поселившаяся в нем ещё с детства, не оставляла его и теперь. В свободную минуту между двумя цеховыми собраниями или сидя в президиуме во время какого-нибудь затянувшегося доклада, юноша по-прежнему мечтал об учёбе и научной работе.
Через год, ранней весной, Николай явился в кабинет Рудакова и очень твёрдо напомнил ему о его обещании.
– Что ж… – задумчиво сказал секретарь парткома, трогая веснушчатой рукой коротко подстриженный рыжий ус. – Что ж, за настойчивость хвалю. Дело наладил. Заместителя вырастил?
– Вырастил.
– Знаю. Правильный парень… Жаль, конечно, да что поделаешь! Будем просить комсомольцев, чтоб отпустили своего ужатника… А где думаешь учиться?
В вопросе секретаря зазвучала тайная тревога. Рудаков знал, как тяжело старый Железнов переживает опустение своего гнёзда. А тут у знаменитого машиниста может уйти из дому последний сын. Узнав, что Николай намерен учиться в родном городе и жить у родителей, секретарь облегчённо вздохнул. Он даже обещал ему помочь уломать старика, чтобы тот без лишних прений отпустил сына учиться, так сказать, без отрыва от родной семьи.
И все, казалось, пошло отлично. Старый Железнов противиться желанию сына не стал. Чему быть – того не миновать!
Николай сдал дела заместителю. Теперь-то он уже осуществит свою мечту!


   2

   На песчаном пляже пригородного озера, где Николай, лёжа в трусах, по учебникам готовился к вступительным экзаменам, и настигла его весть о войне. С непросохшими волосами, с книжками, заткнутыми за ремень, и мохнатым полотенцем на плече, он прямо с пляжа, не заходя домой, побежал в райвоенкомат. Но по пути его перехватил посыльный секретаря парткома.
   Николай застал Рудакова в его маленьком кабинете, помещавшемся за стеклянной переборкой над паровозными стойлами. В комнате было так густо накурено, что сизый воздух, наполнявший её, казалось, жил сам по себе, колыхаясь волнами. Изгрызенные окурки, валявшиеся на столах, на полу, на подоконнике, красноречиво свидетельствовали о том, что с утра здесь побывало уже много людей и люди эти волновались. За несколько часов худощавый Рудаков ещё больше осунулся, крупные золотистые веснушки ещё заметнее проступили на его побледневшем лице.
   – Загораешь? Окорока на солнышке коптишь? – сурово спросил он, встретив Николая хмурым взглядом.
   Рудаков заявил, что об институте надо забыть. Запретил идти в военкомат. Узел их, игравший важную роль в железнодорожном сообщении с прибалтийскими республиками, уже объявлен на особом положении. Николай должен снова взяться за комсомольские дела, быстро перевести всю работу на военные рельсы, сформировать из молодёжи роту для истребительного батальона, создать в цехах комсомольские фронтовые бригады.
   Так вторично пришлось Николаю расстаться со своей мечтой. Но даже пожалеть об этом было некогда. По опыту он знал, что самой убедительной формой агитации является личный пример. Он пришёл в цех, достал в шкафчике отца его запасную спецовку и, надев её, присоединился к молодёжной бригаде, ремонтировавшей комсомольский паровоз.
   В конце смены в депо стало известно, что в ответ на нападение фашистов комсомольцы хотят отремонтировать паровоз и выпустить его на линию в невиданные сроки.
   Производственная работа слилась теперь с комсомольской, и как-то сами собой нарушились границы внутри суток. После рабочего дня Николай уводил молодёжь в поле; там юноши повторяли военные упражнения, учились стрелять, метать гранаты. Потом дружинники из комсомольской роты отправлялись рыть траншеи для бомбоубежищ, а ночью дежурили по противовоздушной и пожарной охране, выставляли секреты для борьбы с диверсантами. Комсомольцы спали по очереди, да и то урывками.
   С первых же дней войны Николай так вжился в её суровый быт, занимавший без остатка все силы его души и воли, что мечта об институте ему самому теперь казалась очень далёкой и странной. В эти дни и он, и его отец, и его товарищи жили сводками Совинформбюро да сведениями о том, сколько лишних пар поездов с войсками и снаряжением пропустил узел. И если среди массы дел все же иногда выпадала свободная минута, Николай думал уже не о биологии или ботанике, а о том, как научиться из винтовки сбивать «лампадку», подвешенную над путями немецким разведчиком, как натренировать руку, чтобы она не дрожала и мушка не «гуляла» по небу, когда берешь на прицел медленно спускающегося вражеского парашютиста, как побороть в себе противное оцепенение, невольно связывающее человека, когда сверху с нарастающим сверлящим визгом несётся к земле авиабомба.
   Роту истребителей из молодых железнодорожников похвалила «Комсомольская правда». Заместитель наркома вызвал Николая к прямому проводу и долго благодарил комсомольцев депо за отвагу, мужество, самоотверженную работу. Но и порадоваться было некогда. Селектор, даже опережая порой сводки Совинформбюро, приносил сообщения, что враг отхватывает от железнодорожных магистралей новые и новые станции. И по мере того как сеть дорог на западе сокращалась, росла нагрузка узла, где работал Николай. Домой он теперь почти не заглядывал.
   Вместе со своими комсомольцами-дружинниками Николай переселился в комнату отдыха поездных бригад, переоборудованную под штаб истребительной роты. Обедал он в буфете. С отцом встречался лишь на работе, да и то все реже и реже. Отец, в эти горячие дни опять занявший место в будке паровоза, положил почин новому патриотическому движению паровозников. Его бригада теперь не расставалась со своим паровозом. Люди, сменившись, отсыпались в пути в товарном вагоне, который специально прицеплялся к поезду. Почин этот поддержали. Он быстро распространился по фронтовым магистралям.
   Николай порадовался успеху отца, но даже поздравить его не мог – отец кочевал неведомо где.
   Однажды, после отбоя воздушной тревоги, в штаб сообщили, что в ближайшем леске приземлились диверсанты. Николай поднял дружинников. Они побежали напрямик, по железнодорожному полотну, вкладывая на ходу запалы в гранаты, заряжая свои старые винтовки. Как раз в эту минуту и догнал Николая Влас Карпов, сосед, друг отца. Он что-то взволнованно кричал. Но лесок был уже близко. Николай продолжал бежать. Карпов снова догнал его и на бегу крикнул, что бомба упала в железновский садик и что их дом горит.
   На минуту Николай остановился.
   – Мать? – быстро спросил он.
   – Жива!.. К нам перебралась. У нас.
   У Николая сразу отлегло от сердца. Он махнул рукой и побежал догонять товарищей.
   Когда лес прочесали и отправили в медпункт своих раненых, а пойманных диверсантов, документы и оружие убитых сдали военному начальнику, Николай почувствовал тоскливую тревогу: «Что такое? Ах да, дом горит!» Возникла в памяти пристанционная улица, поросшая пыльной муравой, приземистый домик за красным забором, весело глядящий из-за слоистой листвы кленов. Без этого домика Николай улицу представить не мог. Тоскливо заныло сердце. Он наказал заместителю подежурить за него у аппарата, пока сам он сбегает на пожарище и проведает мать. Но снова зарыдали сирены воздушной тревоги. Сердито зазвенел телефон. Голос Рудакова требовал всех, кто есть, на пятые пути – гасить пожар в эшелоне с эвакуированными. Потом приспели ещё и другие срочные дела.
   А ночью Николай проверял посты, тушил зажигалки, латал искалеченный паровоз. Под утро он сидел на бюро парткома и в конце заседания сладко заснул, прикорнув в уголке, опираясь на винтовку, зажатую между колен.


   3

   Грузопоток, по мере приближения фронта, продолжал расти. Огромный узел, казалось, превратился в гигантский табор, набитый людьми, вещами, грузами. Постороннему человеку, попавшему в те дни с каким-нибудь эшелоном на Узловую, могло показаться, что все перепуталось в этой сутолоке людей, теснящихся и гомонящих в вокзале и на путях, штурмующих комендатуры, битком набивающих вагоны, гроздьями висящих на тормозных площадках и на платформах с эвакуированным добром. Вражеские самолёты, как говорили тогда здесь, «с неба не слезали». Вопили сирены и паровозные гудки, били зенитки. Даже в яркие летние дни небо над станцией было тускло и хмуро.
   Все это создавало впечатление путаницы, неразберихи.
   Но диспетчеры, изолированные у своих карт, телефонов и графиков от случайных внешних наблюдений и каждую минуту мысленно видевшие перед собой весь поток поездов, знали, что в этом, как казалось бы непосвященному, хаосе сердце железнодорожного узла бьётся не менеё чётко, чем в мирные дни; что все службы работают с предельным напряжением и без перебоев; что точно в срок на восток отходят эшелоны с эвакуируемыми заводами, фабриками, институтами, научными лабораториями, сокровищами музеев; что с такими же интервалами идут им навстречу поезда с войсками, боевой техникой и боеприпасами.

 

 И диспетчера, отделённые от внешнего мира стенами своих кабинетов, решая сложнейшие задачи движения, удивлялись, как невозможному и необъяснимому, той поражающей силе выдержки и организованности, которая позволяла обстреливаемым с воздуха поездам нестись через сожжённые станции со скоростью, нередко превышавшей все рекорды мирного времени.
   Теперь Николай уже не испытывал чувства скованности, когда в воздухе, как внезапно заторможенное колесо, визжала авиабомба. Бросив взгляд на небо, он безошибочно определял, куда она упадёт, и продолжал своё дело. Люди Узловой закалились. И хотя по-прежнему звуки сирен заставляли сердце невольно сжиматься, на путях, не смолкая, деловито попискивали маневровые «щуки»; на сортировочных горках переформировывались составы; стараясь перекричать далёкий и близкий лай зениток, дежурный по станции крупно объяснялся с начальниками эшелонов; в депо вертелись станки; электросварщики, бросая в полутьму пригоршни синих молний, как ни в чем не бывало продолжали ставить латки на простреленные бока паровозов…
   И если между всеми этими многообразными и опасными делами у дружинников оказывалась свободная минута для отдыха, они отдавали её блиндированию поезда. Это был подарок, который деповская молодёжь готовила Советской Армии. Блиндированный поезд решено было назвать «Комсомолец». «Комсомолец» этот обещал стать не бог весть каким чудом военной техники. Однако и старенькая «щука» с двумя металлическими платформами, обшитыми толстыми железными листами, могла пригодиться в большом военном хозяйстве. Во всяком случае, генерал, принимавший подарок, очень крепко жал руки молодых патриотов.
   Торжественно проводив новорождённый бронепоезд на фронт и пребывая по этому случаю в самом хорошем расположении духа, Николай разыскивал по мастерским Рудакова, чтобы во всех подробностях доложить ему о похвале генерала. И вдруг у паровозных стойл он встретился с родителями, которых не видел с неделю. Отец и сосед Влас Карпов, стоя у верстака, ели из общей миски. Возле них на большой ржавой чугунине сидела мать, которая, по-видимому, и принесла им завтрак. Увидев сына, она ахнула, протянула к нему руки, и крупные слезы побежали по бороздкам её морщин.
   Радость сменилась у Николая тягостным чувством вины перед родителями. Ему показалось, что он не видел их много лет.
   Старики очень изменились. Отец стоял похудевший, сутулый, с устало опущенными плечами. Его густые волосы, чёрные, как антрацит, засеребрились на висках. А мать, всегда жизнерадостная, деятельная, против обыкновения по-деревенски повязанная тёмным платком, вдруг превратилась в тихую старушку. Как-то уж совсем по-старчески лежали у неё на коленях руки, оплетённые сеткой вздутых синих вен. Лицо покрылось глубокими морщинами; глаза, всегда ласковые и весёлые, как-то погасли, голубой их цвет точно полинял. Возле неё на промасленных торцах пола играла синевато сверкающими стружками младшая дочь Карпова, Юлочка.
   – Что с тобой, Николушка? Болен, что ли? – тихо спросила мать, встревожено глядя на сына.

Сняв с чугунка салфетку, она заботливо подвинула его: – Покушай, мальчик, небось голодный.
   Николай с удивлением смотрел на родителей. И вдруг почувствовал, что и сам он очень устал и будто постарел.
   – Мы теперь у свата, у Карповны живём. Заходи, Николушка. Ишь, бельё-то совсем чёрное стало. Сменить-то теперь нечем – приходи, хоть постираю, – по-старушечьи зачастила мать, когда он принялся есть из котёлка томлённую с яйцами картошку. – Зайди хоть глянь, ведь разбомбило нас, совсем разбомбило, одни ямы остались. Заходи, а то ведь совсем я одна. Отец-то тоже неделями не показывается, все в поездках. Кочует, как цыган какой, вовсе дом забыл…
   – Постой, мать, – нарочито сердито прервал её старый Железнов и стал было рассказывать сыну о своём последнем опасном рейсе.
   Но Николай вдруг вспомнил, зачем он шёл. Он вскочил, поцеловал мать, кивнул отцу и соседу и убежал искать Рудакова, даже не поинтересовавшись, почему Юлочка, балованный ребёнок Карповых, подаренный им судьбой уже под старость, на которого обычно и ветру не давали дунуть, играет стружками в депо, на пропитанном мазутом полу. Только позже узнал он от секретаря парткома, что жена Карпова убита фашистским ассом, обстрелявшим из пулемёта очередь женщин перед продовольственным магазином.
   Рудаков рассеянно выслушал торжественный рапорт Николая о проводах бронепоезда на фронт. Он только что получил сообщение, что немецкой бронетанковой армии удалось совершить прорыв и захватить смежный железнодорожный узел. Вскоре пришли известия о взятии ещё нескольких полустанков. Из области был получен приказ о срочной эвакуации последних, ещё не уехавших на восток предприятий и городских учреждений, о свертывании узлового хозяйства. Все это нужно было выполнить, не сокращая движения на основных магистралях.
   Наступили самые трудные дни, когда жизнь безошибочно определяла, чего же действительно стоит тот или другой человек. Израненные осколками паровозы ремонтировались уже на дворе. Путь до фронта измерялся теперь часами.
   Рудаков созвал партийный актив. Он огласил список коммунистов, кому следовало ехать с оборудованием депо в тыл. Потом в горком были вызваны те, кто оставался на узле до критического часа. Отправив на восток последние поезда, они должны были уходить в лес. Старики Железновы уезжали, Николай оставался. Его назначили ответственным за безопасность путей в час всеобщей эвакуации. Вместе с ним перед уходом в лес должны были держать испытание его дружинники.


   4

   Фашистское командование, очевидно рассчитывавшее захватить этот важный узел внезапно, до сих пор ограничивалось обстрелом и бомбёжкой эшелонов, горловин и пристанционных посёлков. Теперь же, узнав, очевидно, от разведки о демонтаже и эвакуации, оно решило нанести мощный бомбовый удар по Узловой.
   Вражеские бомбардировщики устремились теперь на Узловую, как стая слепней на усталого коня. Ни контратаки истребителей, ни зенитный огонь не могли уже их отогнать. Отдельным звеньям удавалось прорываться к станции. А тут, как на грех, скопились в непосредственном соседстве эшелон с боеприпасами, санитарный поезд, направлявшийся с ранеными в тыл, и только что прибывший состав с горючим и маслами.
   Осколки бомбы угодили в цистерну с маслом. Цистерна превратилась в костёр. Масло, расплёсканное взрывом, горело, зловеще треща и пенясь, на путях, на боках пузатых цистерн с авиационным бензином.
   Дружинники, дежурившие неподалёку от места взрыва, были сбиты воздушной волной с ног. Но в следующее мгновение Николай, сообразивший, чем угрожает занимавшийся на путях пожар, уже бежал к горящей цистерне с маслом. Ребята видели, как он нырнул под колёса соседней платформы и низом, по шпалам, пополз к клокочущему огню. Они поняли: он хочет отцепить пылающую цистерну, изолировать состав с бензином.
   Комсорг агитировал примером. Все юноши и девушки, сколько их тут было, бросились за ним. Когда тяжёлая сцепка наконец упала, дружинники, прикрываясь от жара тлеющими пиджаками и куртками, обжигая руки о накалившееся железо, принялись толкать поражённую цистерну. Страшный костёр стал медленно удаляться от состава. Потом дружными усилиями отогнали в сторону загоревшуюся цистерну с бензином. Взрыв, разнёсший её в куски, произошёл уже в пустынном тупике, не причинив существенного вреда.
   А сзади уже гремели странные, дробные взрывы, не похожие ни на стрельбу зениток, ни на разрывы бомб: на соседнем пути, постепенно разгораясь, пылал вагон со снарядами. Разрывы звучали все чаще. Раскалённые гильзы, щепа вагонной обшивки, клочья кровельного железа разлетались далеко вокруг. И наконец, подброшенная силой взрыва, взвилась в воздух вагонная крыша.
   – Растаскивать эшелон! – кричал Николай, стараясь перекрыть голосом треск и гром.
   Чумазые, закоптелые дружинники, уже получившие урок бесстрашия, в прожжённой, тлеющей одежде, снова бросились за ним.
   Пробегая мимо санитарного поезда, ребята видели в окнах испуганные лица раненых, мечущиеся фигуры в белых халатах, слышали чей-то крик и протяжный, нечеловеческий вопль.
   Вот и горящий эшелон: гудящее, судорожно вихрящееся пламя, разлетающиеся в щепки доски, раскалённый воздух, бьющий упруго, как струя из брандспойта. Если не пригнуться, он валит с ног.
   В дыму и копоти Николай видел смутные фигуры товарищей, расцепляющих, растаскивающих вагоны. Кто-то из них упал на рельсы и больше не поднялся. Кто-то, вскрикнув, присел, зажимая рану. Николаю врезалось в память, как после одного особенно оглушительного взрыва из будки паровоза, уже зацепившего санитарный состав, выбросило две тёмные человеческие фигуры. Они упали на шпалы и остались лежать на полотне, точно это были куклы из тряпок.
   А затем он увидел, как к осиротевшей машине, перепрыгивая через шпалы, босые, без пиджаков, в одних нижних рубашках, бежали его отец и сосед Карпов. Они скрылись в будке, и через мгновение израненный состав, перекликнувшись буферами, тронулся и стал медленно уходить. Санитарный поезд исчез в дыму. Продолжая растаскивать состав с боеприпасами, Николай почему-то удивился лишь тому, что отец и сосед прибежали к паровозу неодетые, точно только что соскочили с постели.
   Наконец состав со снарядами растащили. Пахнуло свежим ветром, и сразу почувствовалась боль ожогов на лице и руках. Возле Николая стоял Рудаков, как и все чёрный от копоти. Фуражку свою он потерял, волосы его были опалены, левый ус исчез, и над губой виднелся кровавый ожог. Согнутая рука была засунута по локоть за пазуху гимнастёрки. Секретарь говорил таким же, как и он, опалённым, усталым дружинникам простые, будничные слова о том, что вот сейчас коммунисты, комсомольцы и беспартийные большевики – старый Железнов и Карпов – совершили невозможное: спасли раненых, бензин, снаряды. Он сказал, что такой народ победить нельзя, и хотел было, по привычке, подчеркнуть значительность этого вывода взмахом правой руки, но только охнул и побледнел: лежавшая за пазухой рука не повиновалась.
   – Спасибо, ребята! Не подведём славное железнодорожное племя! – сказал он.
   Этими словами в бытность машинистом он любил заключать разговор со своей бригадой после трудного рейса.
   Только глубокой ночью удалось Николаю прикорнуть на газетных подшивках в комнате комсомольского комитета. Его товарищи, успевшие уже в медпункте смазать и перебинтовать ожоги, умыться и закусить, крутили патефон, часто ставя одну и ту же пластинку. «Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты…» – пел тенор сквозь сипловатое шипенье заигранной пластинки.
   – «Средь шумного бала»… – грустно усмехнулся Николай.
   Было странно и в то же время приятно слушать нежную мелодию любви под грохот отдалённой пушечной пальбы, под храп усталых товарищей и крики рабочих, грузивших внизу на платформу тяжёлые ящики с разобранным оборудованием.
   Николай проснулся от какого-то странного звона. Ему казалось, что он едва успел закрыть глаза. Слова романса ещё звучали в ушах… Нет, прошло, должно быть, порядочно времени. Дружинники уже спали, и патефон служил одному из них изголовьем… Что же случилось? За недели войны Николай привык от сна сразу же переходить к бодрствованию. Вскочив, он осмотрелся. С одежды на пол посыпались почему-то мелкие осколки стекла. Телефон?.. Телефон молчал. В углу уютно пиликал сверчок, внизу по-прежнему кричали: «Взяли, взяли! Ещё раз!»
   Вдруг над головой что-то тревожно прошелестело, и через мгновение невдалеке раздался взрыв. С купола депо плеснуло разбитым стеклом. Стало ясно: враг под городом и бьёт из пушек по узлу.
   Николай схватил винтовку, лежавшую возле него, растолкал своего заместителя и приказал ему будить дружинников.
   – Слышишь? – Он кивнул в ту сторону, откуда били орудия. – Выводи ребят! Проверь оружие!
   Сам он побежал искать секретаря парткома. Огромный зал депо, тускло освещённый затемнёнными лампами, был тягостно пуст, как обжитая квартира, когда из неё вынесут мебель. Там, где с детства глаз привык видеть живые ряды работающих станков, темнели бетонные фундаменты, торчали замурованные в пол болты. Рабочие выносили большой ящик. Старый Железнов, одетый почему-то по-зимнему – в праздничной шубе на хорьковом меху и в барашковой шапке, – командовал ими. Ещё несколько снарядов разорвалось невдалеке. С купола снова и снова посыпались осколки стекла.
   Старый Железнов уже издали заметил сына. Когда рабочие вынесли ящик из помещения, он обнял Николая, устало повис на его плече:
   – Слышишь, слышишь?.. Из дому нас выгоняет, уезжаем… Ты, сынок, куда не надо не суйся. Жизнь-то одна человеку даётся… А мать – она совсем у меня подалась: все плачет, все убивается…
   Николай чувствовал лицом прикосновение небритой мокрой щеки отца, и ему было очень жаль этого сурового, молчаливого человека, раньше даже и не умевшего на что-нибудь пожаловаться.
   – Буду беречься, батя! – сказал он, с трудом преодолевая волнение.
   – Берегись, сынок, да так берегись, чтобы Железновым за тебя не стыдно было! Нас, Железновых, вся дорога знает, – шептал старик. Заслышав шаги рабочих, он легонько оттолкнул сына: – Ну, ступай, ступай, некогда мне, не до вас тут… Эй, шевелись там, уснули, варёные! За смертью вас посылать…
   Николай отёр со щеки отцовские слезы и побежал в партком. Рудакова не было. Не нашёл он секретаря ни у грузившегося у депо последнего эшелона, ни на станции, где за отвалившейся стеной вокзала, точно среди театральных декораций, открытых для зрителя, была видна девушка-телефонистка. Не было его и на путях, на которых то тут, то там рвались снаряды. После пережитых бомбёжек это казалось совсем не страшным. Почти все встречные отвечали, что видели Рудакова недавно, но где он сейчас, никто указать не мог.
   Наконец, миновав развалины вокзала, Николай увидел секретаря. Вместе с деповским стрелочником Василием Кузьмичом Кулаковым – маленьким кривым стариком, известным в депо своей неодолимой страстью высказываться на собраниях по всякому поводу и страдавшим, как говорили, «бестолковой активностью», – Рудаков делал что-то непонятное у поворотного круга. Потом оба они побежали в депо, а на том месте, где они только что стояли, с грохотом взлетел в небо столб огня и дыма. Такой же столб тотчас взметнулся и на путях у главных стрелок. В воздух полетели обломки шпал и скрученные штопором рельсы. Глухим взрывом отозвалась водокачка; внезапно осев, она точно растаяла в бурых клубах дыма и пыли. Тугой, тяжёлый рокот донёсся со стороны западной горловины.
   Николай понял: все кончено! Понял и, прыгая через рельсы, побежал в депо вслед за секретарём парткома. Но тронувшийся состав с оборудованием перерезал ему дорогу. На ящиках, громоздившихся на платформах, сидели знакомые поселковые люди: мужчины с суровыми, окаменевшими лицами; женщины, прижимавшие к себе испуганных детей. Словно прощаясь с родными местами, тоскливо, длинно свистел паровоз. Остающиеся толпились на изуродованных и развороченных путях. Никто не махал руками, никто не кричал прощальных слов. Среди остающихся Николай, к удивлению своему, увидел соседа Карпова с дочкой Юлочкой, сидевшей у него на закорках. Только она одна весело кричала что-то вслед эшелону, набиравшему скорость, и приветливо махала ручкой…
   Точно во сне, расплываясь в серой дымке, прошла мимо Николая платформа, где среди других сидели на ящике отец и мать. Мать, вся согнувшаяся, тупо смотрела перед собой невидящими глазами. Отец, без шапки, но в шубе, прижимал мать к себе, точно хотел своим телом прикрыть её от опасности. По небритому лицу его текли крупные слезы. Он все смотрел в толпу – должно быть, искал в ней сына, – а Николай видел это, но боялся подать голос, чтобы самому не разрыдаться. Впрочем, этого никто бы и не заметил. У отъезжающих и остающихся были одинаково каменные лица, одинаково полные горя глаза.
   В ту минуту, когда, убыстряя ход, уже постукивали на стыках последние вагоны, из чёрных дверей депо выскочил стрелочник Кулаков. По-заячьи прыгая со шпалы на шпалу, он догнал уходящую тормозную площадку и бросил на неё что-то чёрное.
   – Захватывайте уж и метлу! Не Гитлеру же оставлять! – крикнул он дребезжащим тенорком.
   Нервное напряжение провожающих как-то ослабло, даже тень улыбки мелькнула на лицах.
   – Ишь, рачитель народного добра!..
   – А в чем дело? Всё погрузили… что ж им, иродам, метлу оставлять? Метла, она тоже в данный конкретный момент не должна доставаться проклятым фашистам. – И Кулаков, подмигнув своим единственным глазом, лихо сбил на ухо форменную фуражку.
   Смешок прошёл по рядам. И уже не так тоскливо смотрели глаза, когда за виадуком переезда скрылась тормозная площадка последнего вагона.


   5

   – Товарищ командир партизанского отряда, рота комсомольцев-дружинников… – начал было рапортовать Николай, вытягиваясь перед Рудаковым.
   – Танки под городом… – устало прервал его секретарь парткома, показав рукой в ту сторону, откуда слышались звуки ближнего боя. – Комсомольцев твоих сам уведу. Беги на станцию к телефонам. Там Зоя Хлебникова. Что бы ни случилось, вместе с ней проводите состав до разъезда. Понятно? Передашь по аппарату об эвакуации, примешь последний приказ и взорвёте коммутатор. Нас ищите в Малой роще, у однодневного дома отдыха. Понял?
   Ничего не ответив, Николай во весь дух пустился назад к вокзалу. Взбегая на изрытую осколками платформу, он чуть не упал от удара сильной воздушной волны. Земля заходила под ногами. Он оглянулся и вскрикнул, застыв на месте: там, где с раннего детства глаз привык видеть чёрный купол депо, поблёскивавший причудливой мозаикой из новых и закопчённых стёкол, высоко поднималось бурое всклокоченное облако.
   Депо не стало.
   Среди развалин вокзала, точно в театральных декорациях, все ещё сидела маленькая остролицая девушка-телефонистка. Она была бледна, и все кругом: осыпь разбитой штукатурки, сохранившаяся часть стены с расписанием поездов, полированная панель аппарата – было забрызгано кровью. Девушка сидела в странной позе, прижимаясь лбом к обломку стены, точно бодая её.
   – Ещё не подошёл к Крюкову, – чуть слышно прошептала она серыми губами, без удивления смотря на Николая. – Маме не говорите… Сломай… аппарат…
   Только тут заметил Николай, что джемпер телефонистки темнеет от влажных пятен.
   – Не могу больше… Возьми трубку… Маму, маму не вол… Мамочка! Ма…
   Девушка поникла. Николай подхватил её. Удивительно лёгкое тело безжизненно обвисло на руках юноши, и он понял, что маленькая, тихая телефонистка, которую никогда не слышно было на собраниях и не видно было на танцах, которую комсомольцы считали девушкой пассивной и недалёкой, уже отстояла свою вахту. Николай бережно положил её тело в сторонке на пол и осторожно, распутав волосы, снял с её головы наушники.
   Слушая живое потрескиванье, доносившееся, как казалось, оттуда, где ещё не было фронта, он следил за тем, что происходит здесь, на просторе изувеченных путей. Шум боя передвинулся вправо, к заводскому району. Постепенно переставали рваться снаряды. Было видно, как, упрямо отстреливаясь, красноармейцы организованно отходят за переезд под прикрытие насыпи. Там они, должно быть, засели, так как вскоре над гребнем насыпи полетели лёгкие, как семена одуванчика, дымки. Потом вдали показалось нечто похожее на опрокинутый набок газетный киоск. Ещё и ещё. «Танки!» – догадался Николай. Красные искры слетали с их таких безобидных издали хоботков. На броне сидели солдаты. Они прижимались к броне, прячась за башни, и очень напоминали Николаю маленьких паразитов, которые всегда путешествуют, прячась в панцирях навозных жуков.
   Танки двигались к вокзалу, рыча моторами, скрежеща гусеницами о рельсы. Небольшие снаряды начали часто рваться на путях, и казалось, что это крупный дождь бьёт по лужам. Чёрные дымы поднимались в безветрии. В отдалении уже горело несколько подбитых машин.
   После всего пережитого Николаю не было страшно. Им овладело чувство тупого безразличия к себе и своей судьбе. Только жгучая тоска оттого, что враг уже появился здесь, где выросли и работали и дед, и отец, и братья, и он сам, угнетала его. Приладив получше наушники, он достал пистолет, достал патрон и, переведя предохранитель, присел пониже за обломком стены, рядом с телом девушки.
   А трубка все безмолвствовала. Солдаты, в рогатых касках, в куртках с закатанными рукавами, короткими перебежками, стреляя на ходу, приближались к месту, где было депо, зиявшее теперь огромной ямой. В ответ им слышались частые выстрелы из-за насыпи. Все больше и больше серых фигур оставалось лежать на путях. Но уцелевшие лезли и лезли. Передние уже показались среди развалин. Николай различал даже их возбуждённые лица. Вот тут-то обыкновенный девичий голос и сказал в трубку:
   – Зойка, слушаешь? Шестьдесят второй прошёл… Как там у вас?
   Этот голос, донёсшийся точно с другой планеты, поразил Николая своей спокойной жизнерадостностью.
   – Зоя Хлебникова погибла на посту смертью храбрых, – прошептал он в трубку. – Говорит секретарь комсомольского комитета Николай Железнов. Передай по линии – Рудаков с людьми действует по плану. У нас немцы. Взрываю коммутатор.
   Но, уже запалив шнур, следя за тем, как, шипя, искрясь, бежит по нему пламя, Николай снова приник к трубке:
   – Девушка! Передай по линии, что коммунисты и комсомольцы Узловой будут биться до последнего. Передай: смерть фашистским гадам! Передай: да здравствует коммунизм!
   Забывшись, он кричал во все горло. Немцы уже подползли к платформе; услышав его, они открыли на голос частый огонь. Пули, как градины, защёлкали среди осколков стен, рикошетя и брызжа известью. Тяжёлые шаги гулко стучали уже по деревянному помосту. И тут раздался взрыв. Целый фонтан кирпича ударил вверх, и развалины станции заволокло багровым облаком пыли и дыма.


   6

   Николаю Железнову, с детства знавшему на Узловой каждый закоулок, удалось под носом у неприятеля выбраться из руин вокзала, перебежать на восточную платформу и оттуда – в железнодорожную слободку. Впрочем, напуганные взрывом солдаты и не пытались его преследовать.
   Бой у станции продолжался.
   К вечеру Николай догнал отряд Рудакова, сделавший первый привал в так называемой Малой роще.
   Когда-то роща эта служила любимым местом комсомольских маёвок. Потом железнодорожные организации построили тут однодневный дом отдыха. Машинисты, деповские мастера, слесари ездили сюда по субботам целыми семьями попить на холодке в лесной тишине чайку под мурлыканье весело кипевших самоваров, выдававшихся напрокат в буфете, поиграть в домино, в шашки, опрокинуть на ночь в хорошей компании чарочку-другую, потолковать о деповских делах, старину вспомнить, пока молодёжь пела и танцевала.
   В этот лес, лежавший за городом, на восточном берегу озера, немцам пробиться ещё не удалось. Тут, среди ажурных цветастых беседок, среди киосков и столиков, стоявших под сенью пёстрых полотняных грибов в молодом низкорослом курчавом соснячке, возле кружевных веранд, открытых читален, отряд и расположился на ночлег.
   Тёплая тишина озера, нарушаемая лишь озабоченным писком стрижей, скользивших в позеленевшем воздухе, как бы подчёркивала трагизм совершившегося. Люди почему-то располагались не на верандах, не на скамьях, а прямо на земле и лежали молча, погруженные в невеселые думы. Только Юлочка, приехавшая в лес на плечах отца, была довольна внезапной экскурсией. Она что-то весело чирикала, как шустрая синичка, перепархивая от одной группы к другой, смеялась, болтала, радуясь теплу, лесу, солнцу.

 

Стрелочник Кулаков, успевший уже принять на себя в отряде свою всегдашнюю роль всеобщего увеселителя, дребезжащим тенорком рассказывал окружающим забавные истории, будто бы случившиеся с ним самим, и, рассказав, награждал себя частым дробным смешком, от которого слушателям становилось ещё больше не по себе.
   Но скоро и он понял, что сегодня этих людей ничем не развеселишь, понял – и стих, свернувшись, как ёж, под ёлкой.
   В эту минуту общего тяжёлого молчания и появился Николай Железнов.
   Его обступили, засыпали вопросами.
   – Заняли узел. Бои идут за фабричный район, – ответил он и молча протянул Рудакову комсомольский билет телефонистки с корочками, слипшимися от крови.
   Он не добавил больше ни слова, но руки людей как-то сами собой потянулись к кепкам и фуражкам.
   Так началась для Николая Железнова новая, лесная жизнь.
   Партизанские будни оказались куда менее романтичными и более трудными, чем он себе представлял. За несколько длинных и быстрых переходов Рудаков увёл свой отряд далеко в чащу леса, туда, где неожиданно для большинства партизан оказалась заблаговременно заложенная база с оружием, снаряжением и продовольствием. Пока вчерашние токари, слесари, паровозники, путейцы, служащие, кладовщики, ещё не успевшие свыкнуться со своим новым положением, медленно и неумело рыли землянки и оборудовали их, командир занялся организацией партизанского труда. Он так и говорил: «труда», потому что ещё смолоду, водя пассажирские поезда, привык к тому, что в каждом деле самое важное – организовать труд.
   Отряд свой он разбил на группы, позаботившись, чтобы в каждой была партийно-комсомольская прослойка. В группу минёров, которым предстояло вести главным образом рельсовую войну, он отобрал преимущественно путейцев: кто же лучше их знает уязвимые места своего хозяйства! Начальником минёров он назначил Власа Карпова, служившего в годы гражданской войны сапёром я знавшего подрывное дело. В «лёгкую кавалерию», предназначенную для быстрых диверсий на автомобильных и гужевых дорогах, для налётов на вражеские комендатуры и склады, были определены воспитанники Николая Железнова – подвижная, выносливая молодёжь. Маленькую группу связи составили из особо проверенных стариков с почтённой и по возможности безобидной внешностью. Они должны были под видом беженцев бродить по дорогам, проникать в занятые противником села, устанавливать связь с населением и соседними отрядами, с городским подпольем. Из людей постарше Рудаков создал «жилищно-хозяйственный отдел». Женщин и девушек, которых было немного, определили в «медицину».
   Николай, назначенный сначала начальником «лёгкой кавалерии», вскоре был переведён на самое важное и опасное дело – в разведку. Напарником ему был назначен Василий Кузьмич Кулаков. Железнов сперва возмутился, заявил было протест, но Рудаков не принял это во внимание и тем ещё раз доказал здесь уменье разбираться в людях.
   Не сразу и не легко врастал молодой железнодорожник в суровый партизанский быт, в котором оказалось мало романтики и много труда, невзгод и лишений.

Поначалу ему казалось, что, оккупировав территорию, враг занял все деревни, села, все дома, контролирует все дороги, прячется за каждым кустом. Это тягостное ощущение преследовало его все время, как только он уходил из отряда, от знакомых с детства людей и оставался один или с Кулаковым. Оно сковывало его предприимчивость, вязало по рукам и ногам, и он, человек, которому на постройке землянок ничего не стоило сделать работу двух-трех человек, возвращался порой с самого пустякового задания совершенно измотанным и разбитым.
   Но Николай переболел этой болезнью и вскоре уже твёрдо знал, что оккупированная территория продолжает оставаться советской, и убедился, что отважному и вместе с тем осторожному партизану враг не страшен. И, что особенно было ценно для его опасной специальности, он научился в любой деревне, даже там, где стояли фашистские гарнизоны, находить смелого человека, готового посильно снабдить разведчика нужной информацией, показать дорогу, покормить.
   Да и весь отряд Рудакова постепенно овладевал искусством лесной войны. Этому содействовала та будничная деловитость, какую командир сумел внести в сложное, новое для него дело. Именно будничная, привычная, выражавшаяся даже в том, что подразделения в отряде старые производственники, по привычке, называли «цехами», боевые задания – «нарядами», военное обучение – «техминимумом». В «цехах» были даже зачитаны перед строем тщательно разработанные Рудаковым «правила внутреннего распорядка», до мелочей регламентировавшие быт и боевую жизнь партизан.
   После первых же вылазок, успешно проведённых на дорогах против строительных команд и транспортных колонн, отряд не только внутренне окреп, но и начал расти. Сама весть о его существовании стала стягивать к нему тех, кто, так или иначе оказавшись в оккупации, не знал, что предпринять, или растерянно выжидал, что будет. Рудаков, правда со строгим отбором, в первые же дни боевой деятельности принял в отряд нескольких сельских активистов, людей из партактива, по разным причинам застрявших в городе, и военных – из тех, что двигались по вражеским тылам, выходя из окружения. Эти последние оказались особенно полезными своим военным опытом, знанием противника и ненавистью к нему, которую они накопили, двигаясь по его тылам.
   Когда же линия фронта отошла ещё дальше на восток, Рудаков, взаимодействуя с соседом, отважился дать несколько открытых боев немецким тыловым гарнизонам и так в этом преуспел, что Совинформбюро посвятило даже специальное сообщение деятельности отряда товарища Р.
   Понемногу партизаны становились хозяевами положения на дорогах.
   Фашистское командование, обозлённое тем, что ему не, удаётся быстро восстановить железнодорожную связь на этом стратегически очень важном направлении, сначала ограничилось тем, что разослало по местным комендатурам, тыловым гарнизонам и железнодорожным частям инструкцию, предписывающую крайнюю осторожность при передвижении, усиление охраны складов и военных объектов.
   Одно из этих предписаний попало в руки Рудакова. Он узнал слабые места противника и именно в них направлял свои удары.
   Боевые операции, которые Рудаков и его соседи развернули в этих лесных краях, листовки, появлявшиеся в городах и сёлах на заборах, на дорожных указателях, на стенах самих комендатур, постоянный страх перед партизанской местью, овладевавший тыловыми гарнизонами, стали наносить такой ощутительный ущерб, что фашистское командование приказало широкими полосами вырубать леса вблизи дорог, создавать «мёртвые зоны», выселяя и уничтожая там все живое. Откуда-то из Польши на эту операцию были вызваны специальные эсэсовские части, уже прославившиеся своими страшными делами в Варшаве.
   Гестапо стремилось засылать в партизанские отряды своих лазутчиков, и несколько таких агентов было уже разоблачено.
   Партизанский штаб передал Рудакову приказ быть осторожным при приёме новых людей и постараться раскрыть и выловить хоть одного такого шпиона.
   Вот тогда-то командир отряда поручил Железнову и Кулакову пробраться в район «мёртвой зоны», проследить тактику новых карательных частей, постараться напасть на след немецких наймитов, засылаемых для подрыва партизанского дела. Отправляясь на это задание, Николай напялил форму немецкого солдата, вооружился автоматом и решил изображать конвойного, который ведет в комендатуру арестованного Кузьмина. Для районов, где населения уже не было и где действовали каратели, это было неплохо придумано.


   7

   Двое суток бродили разведчики по обезлюдевшим пространствам «мёртвой зоны». Они уже вызнали, какие части здесь свирепствуют. Пробравшись по задворкам в одно из обречённых сел и спрятавшись в развалинах колокольни, они видели, как, сопровождаемые эскортом мотоциклистов, ворвались на сельскую улицу автомашины с поджигателями. Мотоциклисты загородили въезды и выезды; солдаты, выскочив из машин, начали подряд зажигать дома. Дело это уже было механизировано и умело организовано. В то время как одни эсэсовцы уничтожали дома, другие ловили жителей, сбивали их в колонны и куда-то уводили под конвоем.
   «Куда? На расстрел? На работы? В фашистскую неволю. Николай понимал, как важно точно выяснить судьбу исчезающего населения „мёртвых зон“. Кроме того, может быть, именно в такие толпы жителей, потерявших голову от горя, гестапо под шумок и подсовывает своих шпионов. Точно разузнать обо всем этом можно было, только попав в одну из таких колонн.
   Посоветовавшись, разведчики решили рискнуть. Но Кузьмич, обычно сговорчивый, решительно запротестовал против того, чтобы главная роль в этот раз принадлежала Николаю. И верно: тот был слишком уж приметен. Эсэсовцы ни за что не поверят, что этакий дюжий парень околачивается без дела в тылу. Да и одет был Николай неподходяще. Сменить же немецкую форму на гражданское платье в «мёртвой зоне» не представлялось возможным. Словом, договорились на том, что, умышленно попав в облаву, Кузьмич даст себя схватить, а Николай постарается держаться где-нибудь поблизости, чтобы, в случае чего, с автоматом и гранатами прийти на выручку товарищу.
   Замаскировавшись в придорожных кустах, Николай видел, как Кузьмич, изображая полоумного, наткнулся на дороге на засаду, как, столкнувшись с солдатами, он весьма натурально испугался, закрестился, запричитал, как заорал на все поле, когда его ударили. Потом, перебираясь от куста к кусту, разведчик проследил за арестованным напарником до того самого момента, пока конвоир не толкнул старика в толпу женщин, собранных на опушке леса. Теперь оставалось ждать.
   Партизанская жизнь многому научила Николая, но бездейственно ожидать он по-прежнему не умел. А тут ещё мелкий дождик, монотонно шелестевший в листве. Судорожная зевота раздирала рот разведчика. Чтобы преодолеть дрёму, он снимал пилотку, подставлял лицо под изморось, принимал неудобные позы и даже положил под себя две сосновые шишки. Ничто не помогало. Шелестящий шум дождя, однообразный звук капель, падающих с листвы, убаюкивали, и все вокруг: кусты, деревья, глянцевитая от сырости трава – все начинало плыть в сторону, тускнеть.
   «Не спать! Не спать!» – приказывал себе Николай.
   Вдруг с опушки донёсся шум драки – визгливый жёнский крик, глухой удар. Мимо Николая пробежали в лес несколько женщин. И сейчас же из-за кустов выскочил Кузьмич. Единственный глаз его возбуждённо сиял, на щеках розовел румянец. Напарник тащил за руку круглолицую толстуху в железнодорожной форме.
   – Вот, вот она самая, Катерина Вторая, немца пристукнула, весь табун освободила! – кричал Кузьмич, когда они втроём укрылись в чаще леса. – Царь-баба, выдающееся явление природы, уникум!
   Смелый поступок незнакомки служил ей лучшей рекомендацией. Разведчики поняли, что перед ней можно не таиться. Узнав о существовании партизанского отряда железнодорожников, женщина только всплеснула руками:
   – Милые вы мои, а я все головушку ломаю: куда мне, сироте, податься? Женщин-то в партизаны принимают? Я ж тоже ваша, путевая обходчица с четыреста тридцать второго километра. Из будки своей я уже выбралась, в лесу живу, в шалаше, все головушку ломаю, что делать…
   Нет, вы верно – наши, с Узловой? А с дистанции кто-нибудь из наших у вас есть?
   – Дорогуша, ты ж не Катерина Вторая, ты ж Пётр Великий! – восхищался Кузьмич, обходя женщину вокруг, как башню, и умильно посматривая на неё своим единственным глазом. – Сразу видно, путейская косточка! Одного мы с тобой роду-племени, милая, одного!
   – А с сынишкой как мне быть? Не одна я – меньший-то со мной, ему б ещё только в третий класс идти, На кого я его оставлю? – озадаченно спросила обходчица, которую и впрямь, как оказалось, звали Екатериной.
   – Крошка моя, это положения не меняет. Порядок полный. У нас командир один, товарищ К., так и вовсе с трехлетней девчонкой в отряд пришёл. На кашлах её носит. Как передислокация, так девчонку на кашла.
   Екатерина обрадовалась.
   Но Николай, помня наказ Рудакова, рассудил иначе. Сейчас, когда немцы, перешив колею, восстановили железнодорожное сообщение, важнее было иметь верных друзей на месте у самых путей. Он посоветовал Екатерине вернуться в свою будку и идти к немцам на работу и пообещал принести ей директиву командира с указаниями, что и как дальше делать. Точно сразу прозрев, женщина уставилась на Николая, на его немецкую форму, потом вдруг схватила его за борта куртки и прошипела в лицо:
   – Ты чему же это меня, охальник, учишь? – Затем она грозно повернулась к Кузьмичу: – Это к какому ж такому партизану ты меня привёл, кривой леший?
   Оттолкнув Николая, она быстро пошла прочь. Пришлось бежать за ней, на ходу втолковывать, что партизан не только тот, кто бьёт врага в открытом бою, но и тот, кто тайно следит за врагом и наносит ему исподтишка удары в самое чувствительное место.
   Наконец Екатерина остановилась, задумалась.
   – А чем докажете, что вы не на немца работаете, ну? – Она угрожающе посмотрела на партизан. – Говорите, железнодорожники… А кто вы такие?
   Николай назвал себя.
   Екатерина даже руками всплеснула:
   – Ивана Захарыча Железнова сынок?.. Да я с папашей с вашим в санатории два раза вместе отдыхала. Только не похоже что-то, он ведь, как жук, чёрный… Стало быть, самый меньшенький? А папаша ваш где ж?
   Только после этого разговора согласилась Екатерина на время вернуться в свою будку на 432-й километр и стать, как говорили тогда в отряде, «партизанским глазом». Она ушла, наказав не задерживать директив, так как даже и дня не хотела без пользы для партизан сотрудничать с немцами, считая это делом постыдным и непростительным.
   Когда под тяжёлой стопой удаляющейся Екатерины перестал трещать валежник, Кузьмич, наклонившись к уху Николая, таинственно зашептал:
   – Это не все… Я, брат Никола, двух таких немецких овчарок выследил, только – ах! – чистопородные…
   И, потирая руки, старик рассказал, что среди задержанных там, на поляне, сразу бросились ему в глаза две очень подозрительные бабёнки, по говору явно не здешние.
   – Они все с разговорами подъезжали – как, да где, да что?.. А одна, побольше, гладкая, чернобровая, все пытала: «Где партизаны, да много ли их, да как к ним пройти». Другая, поменьше, ни о чем не говорила – видать, так, «на подначке» работает. И обе они какой-то все мешок берегли. Грязный, латаный мешок, а они из-за него друг дружке в волосы вцепились, не поделили чего-то или, может, нарочно, для отвода глаз. Я, брат Никола, зоркий, я одним глазом лучше, чем ты обоими, вижу, от меня не скроешься! Я сразу себе смекнул: «Гляди, Кузьмич, эти как раз из тех и есть, о которых товарищ командир наказывал…» Вишь, скажи ей, где партизаны! Этаким-то маневром хочет на наши главные пути выйти…
   Николай задумался: может быть, и действительно эти две – из тех гестаповских агентов, о которых предостерегал партизанский штаб?
   – Куда пошли?
   – Ты на Кузьмича положись! Кузьмич, брат, такой, он проницательный, все примечает. Когда фашиста кокнули, я за ними глядел, куда они… И вижу: все по опушке, а они в самый лес… Ты, милый, Кузьмича слушайся, с Кузьмичом не пропадёшь!.. Ну-ка, брат, возвращай кисет да трубку, без табаку подыхаю прямо, разум помутнел и мысля плесневеет.
   Разведчики решили, пока не стемнело, догнать подозрительных женщин. Взяв указанное Кузьмичом направление, они без труда отыскали две пары следов, отчётливо обозначавшихся на зеленом, пропитанном влагой мху. Одни были побольше, поглубже, овальные; другие – поменьше, с явным отпечатком подошвы и каблука.
   – Они! – радостно крикнул стрелочник. – Видишь, чернобровая-то погрузней и в лапоточках, а маленькая – в башмаках. Точно и определённо идём, брат, по графику.
   Следы вели вглубь леса. Сначала они были чёткие, с глубоко вдавленной передней частью. Николай понял – бежали. Потом следы стали ложиться ровно, носками чуть врозь. Здесь женщины перешли на шаг, видимо успокоились. Преследовать их было тем легче, что с неба продолжала бесшумно сеять все та же тончайшая водяная пыль. Она покрывала мох, траву, ветви серым налётом, и следы, а также потревоженные травы и ветки отчётливо темнели на ровном сером фоне.
   Разведчики сильно умаялись, но женщин в этот день так догнать и не удалось. Сгущавшиеся сумерки быстро наполняли лес сырой плотной мглой. Следы начали теряться. Пришлось заломать приметную сосенку и располагаться на ночлег.
   Неугомонный Кузьмич разбудил напарника, когда ещё только начало светать. Сосновые стволы, хвоя, листья блестели, как будто за ночь кто покрыл их лаком. Николай, сделав несколько резких гимнастических упражнений, разогнал озноб. Тем временем спутник его по-братски разделил краюху партизанского хлеба, кислого, со скрипящими на зубах угольками в нижней корке, – последнее, что оставалось у них из продовольствия.
   По времени солнце уже поднялось, но в лесу ещё стоял непогожий сумрак. Партизаны быстро нашли отмеченное деревце, уже прослезившееся на изломе каплями прозрачной душистой смолы. Следы на девственно зеленом мху были ещё видны. Переглянувшись, напарники быстро зашагали по этим следам, радуясь, что, догоняя возможных шпионов, они идут на восток и тем самым приближаются к партизанскому лагерю.
   Зябко шелестела загрубевшая за лето листва. Густо пахло прелью, грибами и ещё каким-то стойким и грустным запахом, каким пахнет лес ранней осенью в ненастные утра. То там, то тут на полянке сверкали полированными шляпками сыроежки; разрывая мох, смотрели на солнце белые тарелки груздей, опушённые по краешкам бахромой; возле пеньков золотели весёлые россыпи зайчушек, и иногда на взлобочках, где было посуше, виднелась замшевая шляпка боровика.
   Кузьмич только постанывал, глядя на это грибное изобилие. Наконец он не выдержал, стащил с головы форменный картуз и стал собирать в него белые, что были поменьше и покрепче.
   – Гляди, гляди, Никола, сколько даром добра пропадаёт! Первоклассные дикорастущие. Благодать-то какая, а брать некому. Червям пойдёт… Этого бы Гитлера в муравьиную кучу закопать, пусть бы муравьи его, подлеца, по крупиночке живого съели!
   Как кузнец, привыкнув, не слышит обычно грохота молота, а паровозник – шума колёс машины, так и Николай за дни скитаний с Кузьмичом научился не слышать болтовни спутника. Он шёл, погруженный в свои думы, вдыхая ароматы леса, подставляя разгорячённое лицо прохладным каплям, падавшим с деревьев. Когда-то, глядя на леса и рощи из паровозной будки, как мечтал он в такой вот денёк забраться в лесную чащу, слушать птиц, подсматривать жизнь зверей! И вот он – лес! Но теперь другим занят ум Николая, другое желание заполняет все его существо: фашист ходит по нашей земле, и надо сделать все, чтобы поскорее разбить и изгнать врага…
   И все-таки в лесу чудесно! Не хочется думать ни о фашистах, ни о страшных картинах «мёртвой зоны», ни об этих человеческих следах, по которым нужно сейчас идти…
   Как великолепна русская природа! Сколько в ней скромной красоты, мудрой, успокаивающей поэзии… Но что это?
   Где-то впереди, в лесной чаще, не очень далеко, звонкий и чистый голос тихонечко запел:
   Буря мглою небо кроет,
   Вихри снежные крутя…
   Партизаны остановились. Сердце Николая учащённо забилось. Эту песню любила напевать его мать, склоняясь над шитьём или возясь на кухне. Здесь, в лесной глуши, полной осенних ароматов, знакомая мелодия, смягчённая расстоянием, звучала неправдоподобно хорошо. А тут ещё, точно стремясь послушать, солнце прорвалось сквозь поредевшие облака, и целые потоки сверкающих лучей обрушились на лес, и он сразу ожил, помолодел, засиял.
   – Они! – прошептал Кузьмич, вытягивая жилистую, старческую шею. – Видно, сигналят кому-то песней… Никола, не теряйся, слушай меня! Незаметно обгоним, зайдём во фланг и ударим всеми наличными боевыми силами.
   – Что ж, пошли… – не сразу отозвался Николай.


   8

   Партизаны взяли вправо, обогнали женщин и вышли из кустов, преградив им дорогу.
   Песня оборвалась на половине последнего куплета. Незнакомки явно испугались и, не вступая в разговор, попытались уйти. Это было и подозрительно и в то же время естественно. В такие времена, да ещё в глухом лесу, хоть кто испугается, услышав преследование. А это ведь жёнщины!
   Но надо выяснить, кто они.
   Николай остановил незнакомок. С первого же взгляда внешность их произвела на него самое благоприятное впечатление. Черт возьми, какое красивое лицо у старшей! Даже в минуту опасности оно не потеряло уверенности и достоинства… На младшую Николай сначала не обратил внимания: так, курносая девчонка с синяком под глазом, с царапиной на щеке. Только вот глаза хороши: большие, серые, чистые. Но как сердито смотрят они из-под длинных ресниц! «А пела все-таки она», – почему-то догадался партизан и взглянул на девушку попристальней.
   Тут вдруг почувствовал Николай, что ему неловко стоять в чужом, немецком мундире перед этими незнакомками. И ему очень захотелось, чтобы они оказались честными советскими людьми.
   Однако старик с ещё пущей подозрительностью разглядывал задержанных. Странно, вчера среди пленниц они казались чуть ли не старухами, а сегодня… за одну ночь обе так удивительно помолодели!
   Между тем младшая, торопясь и волнуясь, принялась рассказывать партизанам свою историю. Рассказывала без запинок, излишне часто, впрочем, ссылаясь на разрешение «господина коменданта». Печальная, трогательная история эта казалась очень правдоподобной. И Николай, слушая, начал искоса бросать на напарника насмешливые взгляды: «Эх ты, бдительный товарищ! Недаром про тебя в депо говорили, что страдаешь бестолковой активностью. Какие же это фашистские наймитки? Разве у изменниц могут быть такие правдивые глаза?» Кузьмич начал хмуриться.
   Но вот девушка вдруг назвала их город. Николай как бы внутренне скомандовал себе: «Смирно! Как стоишь, партизан?» Теперь он понимал: незнакомка лжёт, лжёт, как лгут только опытные обманщики, с самым искренним видом. И этот мешок! Как они обе всполошились, когда он попробовал дотронуться до мешка, висевшего за спиной у старшей! Неужели они действительно фашистские лазутчицы?
   Теперь торжествовал Кузьмич. Его зелёный глаз издевательски пощуривался: «Эх ты, партизан! Вымахал в телеграфный столб, а ума не нажил. Силища как у большегрузного паровоза, а от одного взгляда смазливой девчонки таешь, как сало на сковороде! Разведчик…»
   Чувствуя, что Кузьмич прав, Николай как можно грозней приказал:
   – Снимите мешок!
   Но тут старшая набросилась на него с таким неподдельным гневом, такое засверкало в её глазах презрение, когда она выговорила слово «фашисты», что юноша опять заколебался: «Неужели можно так искренне лгать?»
   Работая партизанским разведчиком, Николай всякого навидался и отнюдь не был идеалистом. Видел он выползших из щелей лютых врагов советской власти, снявших маски; бандитов и воров, выпущенных из тюрем оккупантами и из чистой корысти служивших фашистам; малодушных людишек, предавшихся захватчикам из трусости. Все они имели тёмное прошлое, были отмечены каиновой печатью отверженности, и, повстречав такого выродка, партизан чувствовал то же, что чувствует охотник в лесу при виде гнусного и опасного хищника. А тут впервые за свою разведывательную работу Николай испытывал раздвоенность. Факты настораживали, а сердце отказывалось им верить. Раздражаясь, он крикнул:
   – Вы кто такие? Говорите правду!
   – Честные советские люди – вот кто мы! – ответила старшая, повёртываясь так, чтобы загородить собой от него мешок. – Не то, что вы… – и она презрительно добавила: – бандиты!
   – Но-но, за такие слова… – Кузьмич вскинул автомат.

 

 Руки у него тряслись, уголки тонких губ вздрагивали. Чувствуя, что оскорблённый старик, чего доброго, может нечаянно нажать спуск, Николай загородил собой незнакомок.
   – Мы партизаны – вот кто мы! – раздельно сказал он, впиваясь взглядом в лицо младшей и стараясь уловить, какой эффект произведут его слова.
   Женщины радостно переглянулись, но старшая тотчас же предостерегающе подняла брови:
   – И что ты на партизан врёшь? Партизаны с фашистами воюют, а ты на большой дороге у баб пожитки отнимаешь. Коли у самого стыда нет, не врал бы хоть на партизан.
   – Покажи, что в мешке, покажи, змея подколодная! – кричал Кузьмич, потрясая автоматом и чуть не плача от обиды.
   – Коли верно вы – партизаны, ведите к командиру. Командиру покажем! – твёрдо сказала высокая, и такая уверенность прозвучала в её словах, словно не только правда, но и сила была на её стороне.
   Вот это выход! Ведь при всех условиях их нужно доставить в отряд. Николай как можно резче приказал жёнщинам идти вперёд и громко, чтобы они слышали, предупредил Кузьмича, в какую из них он должен стрелять, если незнакомки вдруг вздумают бежать в разные стороны.


   9

   

Молча шли они по лесу и час и два, пока солнце не стало на полдень. Кузьмич изредка нагибался, чтобы подхватить какой-нибудь особенно соблазнительный боровичок. Николай шагал позади младшей, время от времени поглядывая на её затылок. Должно быть, давно не была она в парикмахерской: русые волосы отросли, завивались тугими прядками; курчавый пух золотился на густо загоревшей шее.
Когда тропинка у куста, осыпанного волчьими ягодами, сделала крутой поворот, девушка неожиданно обернулась. Николай не успел отвести взгляд, глаза их встретились, и он почувствовал, как тревожно ворохнулось у него сердце и кровь горячо прилила к лицу. Партизан даже растерялся. Краснеть от взгляда какой-то чубатой девчонки с облупившимся носом – это уж слишком! И тут он понял, что ему уже трудно отвести взор от тонкой девичьей шеи, курчавившейся золотым пушком.
Тогда он обратился к рассудку. Все это – от лесной жизни. Оттого, что давно не видел он девушек. Ну, скажите на милость, что в ней хорошего? Вот старшая верно, та настоящая красавица, рослая, стройная. «Пройдёт – точно солнце осветит, посмотрит – рублём подарит». А эта? Так, пигалица. И эти драные лыжные штаны. Подмётки на ботинках проволокой прикручены. А ножищи! Такая маленькая – и такие огромные башмаки! Но идёт она все-таки легко, вон, точно мотылёк, перепорхнула с кочки на кочку. И глаза… да, просто удивительные глаза. И голос… «А голос так дивно звучал, как звук отдалённой свирели, как моря бушующий вал…» Фу, черт, откуда это? Ах да, с той пластинки, что ребята крутили в последнюю ночь в депо… Славный мотив, и слова хорошие. Чьи они? Кажется, Алексея Толстого. Как это у него там дальше? «Мне стан твой понравился тонкий и весь твой задумчивый вид, а голос, печальный и звонкий, с тех пор…» С тех пор… смех или голос?..

Забыл. Словом, что-то и где-то там звучит. Ну и пусть звучит! Ничего в ней особенного нет, так, озорная девчонка с нахальными глазами. Чепуха! Думать о ней нечего… Да и не следует… Может быть, гестапо нарочно таких красивых и выбирает… За чем это она там наклоняется?..
– Эй, прямо! С тропинки не сворачивать! – как можно строже крикнул Николай.
Старшая остановилась и обернулась:
– А что, ребята, не отдохнём? Пора ведь. И здорово жарко.
Она сказала это так доверчиво, просто, обмахивая платком разгорячённое лицо, что даже Кузьмич, следивший за каждым движением женщин, согласился: да, действительно, сейчас присесть в холодке как раз впору.
Устроились на траве, в тени курчавого орешника. От Николая не ускользнуло, что старшая как бы невзначай, но явно не без умысла уселась на своём мешке и даже юбку при этом одёрнула, будто бы прикрыв его.
– Едой не богаты? – спросила она тоном хозяйки.
– Чего нет, того нет, – развёл руками Кузьмич.
– Ну ладно, бог с вами, становитесь на наше иждивение.
Из мешка младшей старшая достала завёрнутые в полотенце и успевшие уже ослизнуть варёные картофелины и разложила их на четыре равные кучки. Посреди поставила баночку с солью.
– Ну, давайте к столу! – позвала она совсем домашним голосом. Позвала и добавила: – Всё разделила, больше ни картошинки нет. К ужину-то дойдём до вашего лагеря?
– Когда положено, тогда и придём, – проворчал Кузьмич.
– Ишь, какой строгий! – усмехнулась женщина и вздохнула: – Ну, ешьте, что ли.
Спокойствие и доверчивость, с какими она теперь держалась, примиряли с нею даже старого стрелочника. Заметив, что у женщин есть котелок, он вызвался, в дополнение к картошке, потомить в нем грибы, сам сбегал за водой, проворно сложил костёр. Старшая тем временем быстро и ловко крошила боровички.
Николай лежал перед моховой кочкой, рассматривал кустики красивой, нежной травы. Круглые пухлые листики её, обросшие по краям длинными красными ресничками, широко стелились по мху. Сухой хвоинкой партизан ворошил прозрачные, точно росяные, капли, сверкавшие на каждом листке. Весь погруженный в это занятие, он не сразу почувствовал, что кто-то следит за ним. Хрустнула ветка – рука сама дёрнулась к пистолету. Партизан оглянулся – позади стояла сероглазая девушка.
– Что вы тут рассматриваете? Эту красивую травку? Да?
– Красивую травку.
Николай усмехнулся, поймал звеневшего в воздухе комара, осторожно положил в прозрачную и, по-видимому, клейкую каплю в центре листка. Сразу же реснички дрогнули, зашевелились, стали загибаться внутрь. Комар ещё бился в клейкой массе, сучил длинными ножками, но реснички крепко держали его, листок свёртывался, точно сжимался в кулачок. Все было кончено.
– Как интересно! Что это? – спросила девушка, присаживаясь рядом.
Николай нахмурился и отодвинулся.
– Красивая травка, – повторил он, пытливо смотря на девушку. – Это природа даёт нам урок бдительности: не верить красивым… травкам.
Нет, девушка не опустила глаза. В них, широко распахнутых, чистых, лучащихся, увидел он живой интерес – и только.
– Трава ловит комаров? Не понимаю.
– Это росянка. Хищное растение. Хватает доверчивых дураков из мира насекомых и питается их соками, – холодно ответил Николай, стараясь настроить себя на враждебный лад: «Чего она пристаёт? Уставилась своими глазищами!»
Он уселся на кочку и тут заметил, что его тесная куртка расстёгнута, из-за потёртого сукна видна открытая грудь. Краснея, партизан хотел застегнуть пуговицы, но их не оказалось: незаметно все поотрывались. Начхоз не смог подобрать ему немецкую форму по росту. Волей-неволей пришлось напялить эту узкую куртку и прямо на голое тело.
Чуть усмехнувшись одними глазами, девушка вскочила, порылась в своём мешке и вернулась, неся горстку пуговиц и иголку с длинным хвостом нитки.
– Снимайте! – скомандовала она.
Николай покраснел ещё гуще.
– У меня там ничего нет, – еле слышно проговорил он.
– Ладно. Можно и так.
Девушка опустилась на колени, придвинулась к Николаю и стала ловко пришивать пуговицу. Пальцы быстрой руки иногда касались его шеи или щеки, и от этих лёгких прикосновений он вздрагивал, точно с кончиков их слётали колючие электрические искры.
Пришив пуговицу, девушка наклонилась, чтобы перекусить нитку. Дыхание её коснулось лица Николая. Он весь напрягся, одеревенел, боясь пошевельнуться.
– Муся, осторожней, сердце ему не пришей, – заметила старшая.
Щёлкнув ниткой, девушка отодвинулась, нахмурив выгоревшие брови, довольно оглядела свою работу и вдруг озорно засмеялась:
– Не беспокойтесь, Матрёна Никитична! У него и сердца-то нет…
Легко вскочив, девушка убежала к подруге и что-то зашептала ей.
От костра уже несло густым духом белых грибов, похлюпывавших в котелке.
– Эх, беда, маслица шматочка нет! Я бы такую поджарку сотворил… – вздохнул Кузьмич, щурясь на огонь и бросая в котелок соль.
– А у нас дома их в сметане томили. Зальют сметаной – они в ней пыхтят, пыхтят и такие вкусные получаются… – мечтательно сказала девушка, наматывая остаток нитки на иголку, которую она приладила за лацканом своей куртки.
– Это далеко ль – у вас? Где ж это по такому манеру с боровиками расправляются? – будто невзначай спросил Кузьмич, весь, казалось, поглощённый вознёй у костра.
И тут младшая назвала город, находившийся далеко на западе, город, где, как знал Николай, действительно говорили цокающим говорком.
Кузьмич вскочил и, потрясая маленькими, сухонькими кулачками перед носом девушки, торжественно закричал:
– А, попалась! А что утром говорила? Ну? Когда врала – тогда или сейчас? Говори! Кому служишь? Немцам? Ну, отвечай, отвечай, подлая!
Николай попробовал его утихомирить, но Кузьмич накинулся и на товарища:
– Отойди, Никола-угодник! Раскис, как гриб-шляпяк. Ну, кто прав? Ты лучше Кузьмича слушай, Кузьмич не подведёт… – Он снова обратился к девушке: – А ты чего отворачиваешься? Ты что фашисту продала? Гляди на меня, подлая, и отвечай! Родину ты продала, вот что! Вот развернусь да как дам по бесстыжим глазам… овчарка немецкая!
Но тут поднялась и старшая. Она спокойно отряхнула с юбки грибные очистки и тем ровным, уверенным голосом, каким сильные характером жены успокаивают вздорных мужей, сказала, глядя на старика сверху вниз:
– Ты что расшумелся? Со снохой, что ли, говоришь? Тебе кто дал право допрашивать, ты кто такой? Сказано: веди к командиру – веди. Побежим – стреляй… А то разошелся!..
Грибы ели молча, стараясь не смотреть друг на друга.
Старшая хозяйски собрала посуду, взвалила на плечи свой тяжёлый мешок и с тем же спокойствием сказала:
– Пошли, что ли. А то этот и вовсе на людей кидаться станет. Одурел от своего табачища.
И опять они шли тихим лесом.


   10

   Новая обмолвка девушки не давала Николаю покоя: «Зачем они лгут, путают? Неужели все-таки лазутчицы?»
   Назойливо перебивая эти тревожные размышления, снова и снова звучали в его ушах слова, слышанные в последнюю ночь там, дома, в депо, и потому, должно быть, особенно дорогие: «Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты, тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты…» Ничего себе бал! И тайна скверная. Ведь, главное, лжёт она с таким искренним видом. А для чего? К чему?.. А с другой стороны, сам-то он, повстречайся вот так в лесу с незнакомыми вооружёнными людьми, да ещё одетыми в немецкое обмундирование, разве сказал бы правду?
   Но этот проклятый мешок!
   Чтобы отвлечься, Николай начал тихонько напевать. Звонкий девичий смех послышался в торжественной тишине леса. «Это, конечно, она… „…и смех твой печальный и звонкий…“ Какой, к черту, печальный! Над кем это она?»
   – У вас слуха вот ни на столечко! – Девушка обернулась к Николаю и, давясь от смеха, показала кончик мизинца. – Вам, наверное, в детстве медведь на ухо наступил, правда?
   – Я не Козловский, для меня слух не обязателен, – не очень удачно отпарировал озадаченный партизан.
   – Бить фашистскую сволочь и без слуху можно, а Никола у нас на такой случай – спец наипервейший, – пришёл ему на помощь Кузьмич. – Он вашего брата, фашиста…
   И тут произошло нечто совершенно неожиданное. Девушка бросилась к старику, вцепилась ему в лацканы пиджака, прежде чем он успел остеречься, и затрясла так, что материя затрещала, а голова Кузьмина стала мотаться, как у тряпочной куклы.
   – Что ты сказал?.. Ты что такое сказал?.. Как ты смеешь, скверный старикашка!..
   Смущённый Кузьмич попытался оторвать цепкие руки, но не тут-то было.
   – Какие вы тогда партизаны? Вы тогда знаешь кто?..
   – Отцепись… букса несмазанная! – отбивался от неё Кузьмич.
   – Маша, брось ты его, старое трепло! Пошли! Там командир разберётся, выпишет ему трудодней… он уже заработал!
   Николай втайне был рад происшествию. «Как она расходилась! Нет, так притворяться нельзя. Горячая голова, и как смела – на вооружённого с кулаками… Ничего не боится…»
   – Пошли, пошли, путь не близкий, – примирительно торопил он.
   И снова они шли еле заметными охотничьими тропами. Лес то мельчал, переходил в болото, то снова выстраивался сплошной стеной, могучий, вековой, заваленный буреломом. Только хруст веток под ногами, жадный крик соек, дравшихся под дубом из-за палого жёлудя, да скрипучий стрекот сорочьей стаи, то догонявшей путников, то отстававшей от них, нарушали густую тишину.
   Тропа вывела на заброшенные лесоразработки. Ещё недавно все здесь, должно быть, было полно деятельного стука топоров, напряжённого звона электрических пил, человеческих голосов и шипящего свиста падающих сосен.
   Это было большое механизированное хозяйство. Вдоль деревянных дорог выстроились высокие штабели готовых брёвен, жёлтые кубы пересохших дров. Как трупы на поле брани, валялись вырубленные, но не разделанные сосны с пожелтевшей, осыпавшейся хвоей. Из зарослей дударника и иван-да-марьи виднелась покрасневшая от дождей туша брошенного локомобиля, и подле него – уже вовсе заросший травой электрический мотор. Ржавели свернувшиеся штопором оборванные провода. Вдалеке, в кустах, как уснувший слон, стоял высокий трелёвочный трактор, гружённый очищенными от коры брёвнами, которые уже посерели от дождей Лес, словно мстя за свои поверженные деревья, спешил закрыть человеческие следы и тропы травами, кустарником, бархатистым мхом.
   Путники старались не смотреть по сторонам. Безлюдье тут было особенно тягостно. Маленькая весёлая белочка смело спрыгнула с дерева на капот трактора, удивлённо посмотрела чёрными бусинками на приближавшихся людей: дескать, откуда это вы появились? – почесала лапкой за ушком, неторопливо, пластая свой хвост, сиганула на бревна, с них – на ветку. И всюду виднелись светло-лиловые перья иван-чая, покрытые снизу длинным шелковистым пухом. Густо разросшись, они закрывали собой ржавое железо машин, покрасневшие рельсы узкоколейки, деревянные дорожки.
   – Ох, обезлюдеет наша земелька! – вздохнул Кузьмич, сшибая палкой иглистые головки татарника, нахально загородившего тропинку. – И откуда только эта поганая трава берётся? При человеке вроде её и не видать, а ушёл человек – сразу в рост пошла. Вон какая вымахала!
   Никто не отозвался.
   Когда трелёвочный трактор, которому война помешала довезти до места бревна, уже остался позади, Кузьмич пробормотал, ни к кому не обращаясь:
   – В населённых пунктах этак же вот. Была советская власть, жили люди по-человечески, всякую погань не слыхать, не видать было. А пришёл фашист, и откуда только вылезла шпана проклятая – бургомистры да всякие полицаи?
   Старик многозначительно покосился на женщин. Те его не слушали. В сердцах Кузьмич что есть силы рубанул суком по наглому кусту татарника. Сук переломился; конец его, как бумеранг, описал дугу и стукнул старика по голове. Кузьмич плюнул и махнул рукой. Он считал себя неудачником в жизни и привык к подобным неожиданностям.


   11

   Только под вечер, когда сумерки стали незаметно заволакивать подлесок, на девственном мху отчётливо обозначились живые тропинки, пробитые в разных направлениях.
   – Пришли, что ли? – спросила старшая, поправляя плечом лямку мешка и стирая ладонью пот со лба.
   Партизаны не ответили. Тропинки становились все заметней, они сходились и расходились. Незнакомки шли спокойно и, как показалось Николаю, несмотря на усталость, даже ускорили шаг. Не видно у них было ни страха, ни растерянности.
   Кузьмич, поняв, что это значит, все пытался дружелюбно заговаривать со старшей.
   «Может быть, это советские парашютисты, сброшенные в тылу с особым заданием, о котором они не могли сказать первым встречным? Может быть, связные одного из отрядов, действующих на западе? Может быть, посланцы подпольного обкома? – думал Николай. – Тогда здорово будём выглядеть мы с Кузьмичом со своей сверхбдительностью! Ну и язык у старика! Вот уж, верно, трепло… Трепло? Что это значит? Так, кажется, зовут колотушку, которой треплют лён. Точно она подметила это, именно старая колотушка. И как это старик ухитрился, ничего о людях не узнав, окрестить их фашистскими агентами? Разве у немецких наймиток могут быть такие правдивые, чистые глаза? А эта, младшая… Какая девушка! Ведь столько за день прошли! Я вот мужчина – и то как устал! Броситься бы вот на землю и лежать – ни рукой, ни ногой не шевелить. А она вон шагает – и горя ей мало. И лёгкая же у неё походка! И вся она гибкая, тонкая… Как это там поётся? „Мне стан твой понравился тонкий и весь твой задумчивый вид…“ Да, да, задумчивый, и лицо у неё очень милое…»
   – Стой! Кто такие?
   Из-за кустов возникла коренастая фигура. Человек в длинном драповом пальто и форменной железнодорожной фуражке, с очень мирным худощавым лицом вскинул автомат, преграждая им путь. Вид у него при этом был такой, будто он спрашивал у них билеты.
   Узнав своих разведчиков, часовой опустил оружие, но все ещё продолжал загораживать путь.
   – Эти – с вами? – указал он на женщин, которые с нескрываемым любопытством озирались кругом.
   – Точно, порядок полный, – многозначительно ответил Кузьмич. – Тут без нас всё как следует?
   – Не скучали, – ответил часовой, пристально смотря на подруг.
   – Свои, свои! Пропусти, – уверенно подтвердил Николай.
   Теперь он не сомневался, что незнакомки – честные советские люди, и торжествовал победу над подозрительным Кузьмичом. Дело было даже не в том, кто из них оказался проницательнее. Шут с ним, с Кузьмичом. Здорово вот, что он, Николай Железнов, не ошибся в сероглазой девушке. Недаром она ему сразу приглянулась. И где-то в глубине его души слабо замерцала радостная мечта: может быть, она останется у них в отряде.
   Снова зашелестели кусты. Из них вышли на этот раз два крепких, как жёлуди, паренька в форме ремесленников. У одного в руках была винтовка. У другого из карманов торчали ручки трофейных гранат.
   – Стой! – решительно сказал тот, что был с винтовкой.
   – Свои, – ответил Николай.
   – А эти?
   – Да с нами они, пропусти, Аника-воин, – заговорил Кузьмич и хотел было пройти, но паренёк вскинул на него винтовку.
   – Не положено, – ответил он и скомандовал товарищу: – Петька, давай за начальником караула!
   Через минуту Петька вернулся со стройным худощавым человеком. Лицо начальника караула до самых глаз заросло короткой, точно каракулевой, бородкой. Железнодорожная куртка, туго перехваченная ремнём, ладно облегала его гибкую фигуру. Пошептавшись с Николаем, он скомандовал:
   – Пропустить!
   Бородатый и пареньки отступили с дороги. Путники прошли мимо. Но когда женщины, двигавшиеся впереди, уже миновали заставу, Николай заметил, что бородатый партизан все ещё пристально смотрит вслед девушке, будто что-то вспоминая.
   Уже целая сеть тропинок раскинулась теперь под огромными разлапистыми елями. Они сходились и расходились, огибая могучие стволы. Тянуло кисловатым запахом пекущегося хлеба. Вдали меж деревьев виднелись ряды небольших земляных холмов. То там, то здесь дымили костры, и чад их сероватым полумраком наполнял лес от земли до самых крон. Меж зелени белело сохнущее бельё, раскачиваемое ветром.
   На поляне горел большой, уже потухавший костёр. Там, у огня, расположилась порядочная группа по-разному одетых людей, рассматривавших разобранный миномет. Немолодой, лобастый человек в очках и немецкой походной форме что-то объяснял им, показывая густо смазанную деталь. Поодаль, на траве, девочка с остренькой, туго заплетённой косичкой играла с большой овчаркой. Девочка выбирала из носового платочка брусничные ягоды поспелее и бросала их вверх. Собака, щёлкая зубами, ловила ягоды на лету и, морщась, с преувеличенной старательностью жевала их. Ягоды были ей явно не по вкусу, и ела она их, по-видимому, только из вежливости.
   – Присядьте здесь, пожалуйста, – сказал Николай, показывая на грубо сделанную круглую скамейку, опоясавшую сбитый из горбылей стол. – Посидите тут с Кузьмичом, я сейчас приду.
   Устало волоча ноги, он пошёл между рядами землянок, видневшихся теперь уже невдалеке. У одной из них находившейся в центре подземного городка, он остановился и, одёрнув куртку, принялся обтирать сапоги пучком травы.
   Женщины тяжело опустились на скамью. Старшая со стоном сбросила мешок и стала, морщась, растирать ладонью натруженную поясницу. Младшая прижалась к ней. И обе они, несмотря на крайнее утомление, с живым любопытством рассматривали лагерь, людей у костра. Партизаны тоже смотрели теперь на них. Даже тот, что был в немецкой форме, перестал объяснять, вытер руки и аккуратно надел пилотку. На пилотке, пришитая наискосок, алела красная ленточка.
   – Это откуда же маленькая у вас? Сиротинка, что ли? – спросила старшая у Кузьмича.
   – Зачем – сиротинка? Одного нашего командира дочь, Юлочка, – ответил старик и со слезой в голосе спросил: – Да скажите вы, наконец, кто вы такие есть? Черт бы вас совсем побрал!
   Женщины переглянулись и промолчали. Потом младшая показала подруге на немца с ленточкой на пилотке. Они пошептались, и старшая обеспокоено спросила:
   – А этот тоже ваш партизан?
   – Много будешь знать – скоро состаришься! – огрызнулся Кузьмич.
   Из землянки, где скрылся Николай, появился вёрткий смуглый подросток в тёмной гимнастёрке ремесленника, туго перехваченной ремнём. Он подбежал к столу и, ловко бросив руку к козырьку трофейной офицерской фуражки, лихо сдвинутой на ухо, с явным удовольствием отчеканил:
   – Товарищи женщины, до командира! Шагом марш! А тебе, Кузьмич, приказано тут дожидаться.
   Женщины стали забирать свою поклажу. Ремесленник, желая помочь, схватил мешок, что был поменьше, ахнул и выронил из рук. Он удивлённо посмотрел на мешок, оказавшийся необыкновенно тяжёлым, но тут же покраснел, поднял его и взвалил на плечо. Глаза его встретились с глазами девушки. Та смотрела на него, наморщив лоб, будто что-то силясь вспомнить.
   – Дошли? – вдруг спросила она, рассматривая маленькую ловкую фигурку.
   Паренёк удивлённо ответил:
   – Я вас не знаю…
   – А я тебя знаю. Вы шли оттуда, с границы, толпой? Да? Одного на носилках несли, верно?
   Они уже спускались по ступенькам в командирскую землянку, и паренёк не успел даже удивиться такой осведомлённости незнакомки.
   Оставшись один, Кузьмич мрачно вздохнул: «Что за притча? Мальчишку вон откуда-то знает. Чудеса! – Он присел было около девочки, попытался поиграть с собакой, но взгляд у него был рассеянный, тревожный. – Велено ждать, даже в землянку командир не позвал. Видать, Николай уже настукал. Тоже друг называется!»
   – Дяденька Кузьмич! Дяденька Кузьмич же! – трясла его за плечо девочка. – Дяденька Кузьмич, скажи Юлочке – у Дамки детки есть?
   – Были, маленькая, были.
   – А где они, дяденька Кузьмич? Ты слышишь, Юлочка спрашивает: где у Дамки детки? Дядя же!
   – Не знаю, Юлочка, не знаю. Чего не знаю, того не знаю.
   – Их фашисты убили, да?.. Чего ты молчишь?

 

 Погруженный в невесёлые размышления, Кузьмич не заметил, как к нему подошёл стройный щеголеватый партизан с густой каракулевой бородкой, тот самый, что останавливал их на внутреннем посту. Это был Мирко Чёрный, старый его знакомец, из своих, деповских. Он тяжело дышал, коричневатые белки глаз возбуждённо сверкали, ноздри тонкого с горбинкой носа вздрагивали.
   – Где эти, что вы привели? – спросил он, с трудом переводя дыхание.
   – У командира на допросе, – хмуро отозвался Кузьмич.
   – Кто они? Эта маленькая – кто?
   – Я почём знаю! В лесу их задержали, подозрительного поведения. А ты что про них знаешь?
   Но Мирко не ответил. Он уже бежал во весь дух к командирской землянке.
   Видел Кузьмич, как он, резко жестикулируя, должно быть бранился у входа с часовым, не пускавшим его внутрь. «И этот точно взбесился!» – покачал головой Кузьмич.
   Наконец показался Николай. Уже издали, по широченной улыбке на лице друга, старик понял, что доброго ему ждать нечего.
   – Знаешь, кто они? – спросил Николай торжественно.
   – А кто б ни были, какое мне дело! В этом пусть начальство разбирается, – ответил старик, продолжая играть с собакой. – Моё дело петушиное: прокричал, а там хоть и не рассветай.
   – Они же – героини!
   Понимая, что попал впросак, что ему может и не поздоровиться, Кузьмич с надеждой покосился своим единственным глазом на друга, который, как ему казалось, в эту минуту даже весь светился от радости.
   – А обо мне они… того… командиру не говорили?
   – А как же, в первую очередь. Как ты их там называл, как на них с автоматом лез, всё… Но это чепуха, они смеются. Главное, знаешь, кто они оказались?
   Николай вдруг схватил старика, закружил его по поляне, а за ними закружились Юлочка и Дамка, захлебывающаяся весёлым лаем.
   – Пусти, вовсе с ума спятил! – отбивался Кузьмич.
   И когда наконец Николай оставил его в покое, старик сердито плюнул:
   – «Чепуха»! Вам всё чепуха, а Кузьмич всегда в ответе… Ясно и определённо, профессия у меня такая – стрелочник. Стрелочник всегда во всем виноват.


   12

   

Первое знакомство с партизанским лагерем удивило и даже немного разочаровало Мусю. Ещё с пионерских лет самое слово «партизан» было окружено для неё романтическим ореолом. Двигаясь по оккупированной земле, девушка постоянно слышала от случайных попутчиков рассказы о партизанских делах, порой звучавшие как легенды, то и дело натыкалась на следы боевой работы лесных воинов, и незаметно для себя она создала в своём воображении образ партизана Великой Отечественной войны, в котором странно сочетались и гусарская лихость охотников Дениса Давыдова, и удалая отвага фадеевского Метелицы, и таёжная, мрачноватая мощь партизан из книг Всеволода Иванова.
Даже после того, как Николай сказал, кто они, девушка не вполне поверила, что этот увалень и его одноглазый товарищ – действительно партизаны.
Но особенно удивил Мусю партизанский командир, к которому они были приведены.

Она ожидала увидеть перед собой увешанного оружием бородача, услышать от него необычные воинственные слова и, спускаясь в командирскую землянку, сама готовилась отвечать ему в том же духе. А тут с наспех сколоченных нар, застланных зеленым брезентом и, по-видимому, служивших и койкой и скамьёй, навстречу им быстро поднялся невысокий рыжеватый человек с бледным веснушчатым лицом болезненного оттенка, с красноватыми усиками, подстриженными коротко, щёточкой. Одет он был в полувоенный костюм из синего шевиота. Кобура с револьвером на ремне висела у него подле живота как-то совсем по-штатски. Старая ватная куртка с железнодорожными петлицами, наброшенная на плечи, завершала будничность его облика.
Но карие глаза, смотревшие открыто, прямо и строго, две глубокие складки, пересекавшие худые щеки, да плотно сжатые тонкие бледные губы обнаруживали в этом человеке твёрдую волю, а уважение, с которым обращались к нему окружающие, говорило о том, что это все-таки настоящий командир, что его слушаются и, вероятно, даже побаиваются.
– Ну что ж, гражданки, садитесь, рассказывайте, кто вы и что вы. Вы ведь, мне передавали, хотели говорить с партизанским командиром. Вот я таковой и есть, – сказал он резким тенором и указал подругам на грубо сколоченную скамью, вкопанную в землю перед столом.
Все это он произнёс совсем по-домашнему, даже покашливая в кулак, и все красивые, возвышенные слова, которые Муся по дороге заготовила для этого разговора, сразу вылетели у неё из головы.
Карие глаза командира спокойно, без любопытства, но внимательно изучали женщин, под усами у него таилась задорная усмешинка. Это не смутило Мусю. Она уселась поудобней, положила локти на стол; напряжённая настороженность, с которой она спускалась в землянку, теперь исчезла. Как тогда, в колхозном лагере в Коровьем овраге, она всем своим существом почувствовала, что снова переступила невидимую границу чужого, злого, непонятного мира и вновь очутилась в привычном, своём.
– Что ж о себе говорить? Мы сейчас в таких местах, где ни слову, ни документам верить нельзя, – устало ответила Матрёна Никитична, преодолевая тягучую зевоту. – Тут только делам верят.
Она неторопливо развязала свою торбу, вынула из неё холщовый мешок поменьше, весь облепленный отсыревшей рожью, и, тоже развязав, приподняла и перевернула его вверх дном. На стол сверкающей гремучей волной хлынули золото и драгоценные камни. Худое лицо командира как-то сразу застыло, отразив удивление и озадаченность.
– Богато! – сказал он помолчав. – Чьё? Куда несёте?
– Она расскажет. Расскажи им, Машенька…
Матрёна Никитична, зевнув, потянулась. Муся с удивлением косилась на подругу. Что-то странное произошло с женщиной, которая всю дорогу была для неё образцом неутомимости. Она вся обмякла, ссутулилась, сидела вялая, покачиваясь.
Командир, подперев маленькими кулачками своё худощавое лицо, внимательно смотрел на девушку.
Волнуясь и сбиваясь, Муся начала рассказывать свою историю с того момента, как она случайно осталась в оккупированном городе. Опасаясь, что этот неразговорчивый, строгий человек не поймёт или, ещё хуже, не поверит ей, девушка углубилась в подробности, запуталась в них и никак не могла приблизиться к самому главному. Командир терпеливо слушал, рассеянно перебирая драгоценные безделушки. Иногда он переглядывался с людьми, толпившимися в землянке.
– Стойте! – вдруг перебил он Мусю, словно что-то вспомнив. – Как называется город, откуда вы шли?
Девушка сказала. Вокруг глаз командира сложились лучики хитрых морщинок. Теперь глаза его светились уже весело и ласково.
– Адъютант, – тихо приказал он, – найдите и позовите Чёрного.
Один из партизан, с выправкой кадрового военного, вскочил, сделал налево кругом и, резко скрипя новенькими сапогами, вышел из землянки. Прищурясь, командир в упор взглянул на Мусю:
– А где старик, что вместе с вами принял эти ценности у железнодорожников?
Девушка вздрогнула. Что он – волшебник, что ли, этот рыжеватый человек? Откуда он может знать о Митрофане Ильиче, о железнодорожниках? Ведь в своём рассказе она так и не дошла до их появления в банке.
– Он умер, – тихо произнесла девушка, опуская глаза под взглядом командира. – А вы откуда о нем знаете?
Вернулся франтоватый адъютант в скрипучих сапогах, с острыми картинными, словно прилепленными, бачками. За ним шёл тот самый партизан с чёрной курчавой бородкой, что так пристально и удивлённо рассматривал Мусю, когда подруги проходили пост внутреннего секрета.
Что-то очень знакомое почудилось теперь девушке в скуластом лице этого складного, подтянутого человека. Ну да, где-то она уже видела его. Вошедший с таким же удивлением смотрел то на девушку, то на груду драгоценностей, тускло сверкающую на столе. Разноцветные камни остро искрились в розовом вечернем свете, пробивавшемся через маленькое окошко-бойницу.
– Узнаете друг друга? – спросил Рудаков и вдруг захохотал, да так заливисто и звонко, что все кругом рассмеялись, заговорили.
У вошедшего партизана в каракулевой его бороде тоже сверкнула белозубая улыбка, и по ней Муся сразу вспомнила, как вот этот смуглолицый, так же ослепительно улыбаясь, вытряхивал в банке из мешка золото на старое сукно канцелярского стола.
Почти одновременно оба воскликнули:
– Так это вы нам тогда вот этим удружили?
– Вы приволокли это сюда на себе?.. Разрешите доложить, товарищ командир: вот за эти за чёртовы блестяшки мы с Иннокентьевым тогда на партбюро по выговору и получили… Чтоб они пропали! – молодцевато вытянувшись и пристукнув каблуками, произнёс Мирко Чёрный.
– А они вот не пропали, – рассеянно ответил Рудаков, погружаясь в чтение документов, найденных им в груде золотых вещей.
Он читал, удивлённо покачивая головой, и яркий клочковатый румянец, какой бывает у рыжих людей, размытыми пятнами расплывался у него по лицу.
– Вот люди! – воскликнул он наконец, звучно ударив ладонью по бумагам, которые всё стремились свернуться в трубочку.
Он прочёл вслух заглавие описи, сделанной Митрофаном Ильичом на оборотной стороне «почётных грамот», потом резко отвернулся к окошку и долго что-то разбирал. Когда наконец он обернулся, глаза его были влажны.
– Да не курите вы здесь! Кто разрешил курить? Дышать нечем, – проворчал командир, сосредоточенно глядя на скрутившиеся листки описи. – Из-за этих курцов ослепну скоро, башка трещит… Кончай курить!
Но в землянке никто не курил. Свежо пахло смолистой сосной, мокрой кожей сапог, грибной сыростью и тем особым острым и довольно приятным запахом, который всегда заводится в бивуачном военном жильё.
Положив голову на сложенные на столе руки, доверчиво спала Матрёна Никитична. Кроме неё, все, кто был в землянке: и командир отряда, и партизаны, и Муся, и адъютант с острыми бачками, и худощавый смуглый ремесленник, тоже почему-то находившийся здесь, – все смотрели мимо сверкающей кучи золота и драгоценных камней на опись, лежавшую на другом конце стола.
– А я думал, товарищ командир, погорели ценности. Ведь фашист тогда сразу по нашим следам к центру города прорвался. Мы едва эшелон увели. Под пулемётным огнём уводили, – произнёс наконец Чёрный. – Ведь это ж надо столько километров такую тяжесть тащить! Ай да бабы! Извиняюсь, товарищ командир, – жёнщины!
Командир туже свернул бумаги Митрофана Ильича и снова перевязал трубку шнурком от ботинка. Лицо у него стало строгое, замкнутое, деловое.
– Ну, спасибо! От имени советской власти спасибо, от Красной Армии спасибо, – сказал он и крепко тряхнул руку Муси своей маленькой, сильной, покрытой веснушками рукой. – Ступайте отдыхайте. А мы тут подумаем, что нам с вами делать. – Он посмотрел на Матрёну Никитичну, прикорнувшую у стола, на её сбившийся платок, на разрумянившееся от крепкого сна лицо и улыбнулся. – Нет, стойте. Не надо будить её. Оставайтесь здесь, хозяйничайте, отсыпайтесь, а я перейду в палатку к начштабу, на свежий воздух… Все – вон!
Командир подтянул пояс, поддёрнул за ушки высокие голенища охотничьих сапог, забрал оружие, сумку с бумагами и пошёл к выходу, выпроваживая остальных. Уже снаружи донёсся до Муси его резкий голос, отдававший кому-то распоряжение выставить к блиндажу круглосуточный караул и предупреждать проходящих, чтобы не шумели. Потом все стихло. Были слышны только шаги часового да ровное дыхание Матрёны Никитичны.
Муся отвела сонную подругу к застланной брезентом постели, уложила и, сама устроившись рядом с ней, сразу же уснула, не раздеваясь, не успев даже разуться. Сквозь сон ей порой не то слышались, не то чудились чьи-то шаги, отдалённый топот копыт, приглушённые голоса. Чудилось, будто она – маленькая и старческий голос, похожий на голос её давно умершей бабушки, уговаривал её раздеться; будто бабушка, подойдя к её детской кровати, подбивает ей под головой подушку, подтыкает вокруг ног одеяло, и в этом одеяльном мешочке становится так уютно, так тепло, что хочется спать, спать и спать…


   13

   Сон увёл Мусю в детство. Даже проснувшись, она не сразу вернулась из путешествия по давно ушедшим радостным дням. Казалось, стоит раскрыть глаза – и она увидит сквозь верёвочную сетку кровати знакомую комнату, игрушки, бабушку или мать. Захотелось, как и в дни детства, понежиться, натянув на голову одеяло. Но вместо одеяла рука схватила что-то холодное, кожаное. Муся открыла глаза и вскрикнула от неожиданности. Она лёжала в низком, тесном бревенчатом помещении. За продолговатым столом, вкопанным в земляной пол, сидела Матрена Никитична с алюминиевой кружкой в руке и с наслаждением пила чай, скупо откусывая от куска сахара. Худенькая носатая старушка интеллигентного вида, одетая несколько странно – в ватнике, стёганых штанах и в марлевой косынке, – наливала кипяток из плоского закопчённого котелка в другую кружку.
   – Знаете, сколько вы спали? Больше суток. Вы не проснулись, даже когда мы с Матрёной Никитичной вам бельё меняли, – сказала старушка Мусе. – Весьма редкий случай, состояние, похожее на летаргию.
   Тут только заметила Муся: вместо сорочки на ней – свежая, непомерно большая мужская нижняя рубашка; брезент на постели, на котором она заснула, заменён простыней, появились подушка в наволочке и даже байковое, госпитального вида одеяло, поверх которого было наброшено кожаное пальто на меху.
   – А я думала, Машенька, что ты и прощанье проспишь. Я ведь опять в путь собираюсь. Назад пора… Налейте-ка мне, Анна Михеевна, ещё кружечку. Что-то разохотилась я на чай. Соскучилась, что ли?
   Матрёна Никитична успела, должно быть, уже побывать в бане. Смугловатая кожа её лица приобрела шелковистый оттенок, брови выделялись теперь блестящими полукружиями, словно выписанные смолой. Волосы, аккуратно уложенные тем же широким венцом, стали пышнее.
   «Прощаться? В какую дорогу?» – не сразу поняла Муся.
   – Опять в этот ужас? Зачем? Оставайтесь здесь.
   – Что ж поделаешь, Машенька, люди-то, хозяйство-то ждут ведь! Мы со свёкром – двое коммунистов на весь Коровий овраг.
   – Обойдутся… Оставайтесь, родная…
   – Ах ты, чудачка моя! Зачем оставаться-то? Я своё сделала – тебя довела, это вот, – она махнула рукой в сторону ценностей, лежавших на прежнем месте и только прикрытых какой-то тряпицей, – это вот в верные руки сдала, совесть у меня чиста. Теперь к ребятишкам, к моим маленьким… Заждались, истосковались, небось, милые мои… Они мне, Машенька, каждую ночь снятся, зовут меня, руки ко мне тянут. Я только тебе не рассказывала.
   – Ну и я, и я с вами! Вместе шли, вместе и вернёмся. Муся спрыгнула с кровати. Теперь она была полна весёлой решимости.
   – Одной и скучно и опасно, а вместе лучше, мы теперь с вами опытные. Верно? Ведь так?
   Муся уселась на скамью рядом с подругой и, поджав босые ноги, прижалась к ней. Носатая старушка, от которой резко несло какими-то лекарствами, посмотрев на девушку, только вздохнула, а Матрёна Никитична стала гладить Мусю, как маленькую, по её выгоревшим жёстким кудрям.
   – Степан Титыч, товарищ Рудаков, так рассудил: мне к своим возвращаться. Со мной его люди идут. Они прикинут: может быть, по зимнему первопутку можно сюда для отряда сыр да масло вывезти да скота пригнать, что породой поплоше. А тебе, Машенька, по всему видать, пока тут партизанить. Это вот докторица партизанская, Анна Михеевна, с ней в медицинской землянке и жить будешь. Помогать ей станешь.
   – Вы рокковские курсы проходили? – осведомилась старушка, опять наполняя кружку. – Чайку плеснуть?
   – Не хочу я никакой медицины, я с Матрёной Никитичной пойду, – решительно заявила Муся и топнула босой ногой.
   – Вот кончится война, каждый из нас и пойдёт своей дорогой. Ты – петь, я, может, в зоотехникум поступлю, если примут, а Анна Михеевна опять врачом на курорте стать мечтает. А пока что должен каждый из нас там стоять, где ему приказано, где от него больше пользы. – Матрёна Никитична проговорила все это очень твёрдо, но, увидев, что девушка сразу обиделась и замкнулась, вдруг заахала шумно и хлопотливо: – Что ж ты босая да неприбранная сидишь-то, в одной рубашке? А ну из мужиков кто войдёт? Одевайся да ступай в баньку. Здесь, даром что в лесу живут, такую баню оборудовали, какой у нас и в колхозе не было… Ой, Машенька, что я тебе скажу-то!..
   И вдруг, точно скинув с плеч годков десять и став веселой и озорной деревенской девушкой, Матрёна Никитична звонко засмеялась, подняла в углу два кудрявых дубовых веника и показала их Мусе:
   – Этот кривой-то, Кузьмич-то, что на нас с автоматом лез, гляди, какие букеты преподнёс! Мы в баньку вон с Анной Михеевной бредём, а он тут как тут на дороге, вывернулся откуда-то из-за землянки и подаёт их: дескать, примите от чистого сердца, примите и извините за дорожные неполадки. Вот, старый мухомор, нашёл с чем подкатиться… Хорошие, между прочим, веники, так хлещут – дух захватывает!
   – А тот, высокий, не заходил? – спросила Муся, делая вид, что занята одеванием и спрашивает только для того, чтобы поддержать разговор.
   – Николай, что ли? – Матрёна Никитична многозначительно переглянулась с врачихой. – Этот медведь-то косолапый?
   – Почему же – медведь? Парень как парень… Что вы смеётесь?
   Муся изо всех сил старалась показать полнейшее равнодушие, и оттого её волнение стало ещё заметнее. А тут, как на грех, противно загорелись уши, точно её кто крепко отодрал за них.
   Матрёна Никитична обняла девушку, прижала к себе:
   – Чего ж краснеешь? Ишь, как зорька разгорелась… Был, был твой Николай почтённый. Мыльца нам трофейного принёс. Одеколону вот бутылочку подбросил да ещё… Ты вон в его рубахе-то сидишь!
   Муся осмотрела на себе просторную, как мешок, мужскую рубашку из грубой желтоватой солдатской бязи, и ей стало приятно и немного стыдно оттого, что на ней вещь, которую, может быть, носил тот большой застенчивый парень. Но, заметив ласковые смешинки, посверкивавшие в глазах подруги, девушка произнесла как можно небрежнее:
   – Очень она мне нужна, его рубашка! А моя где?
   – А ваша, милая, на ленточки разорвалась, когда мы с Матрёной Никитичной вас сонную переодевали, – сказала Анна Михеевна и радушно налила чаю себе и собеседницам.
   Начхоз, или, как шутя называли его в отряде, «зав. орсом», квадратный человек с пышной холёной бородой цвета воронова крыла, слывший среди партизан неисправимым «жилой», встретил Мусю очень дружелюбно и без обычных препирательств выдал ей комплект солдатского белья, пропахшего лесной прелью. Потом он долго рылся в ящиках, отыскивая для неё самые маленькие шаровары, ватничек и сапоги. После примерки он все завернул в аккуратный тючок, протянул его девушке и, галантно пожелав ей лёгкого пара, заявил, что отдал ей «лучшее из всего, что имел в наличии».
   Всласть попарившись в партизанской бане, просторной, облицованной брёвнами землянке, где имелись и раскалённая каменка и высокий дощатый полок, Муся, однако, не стала трогать выданную ей партизанскую одежду, а нарядилась в своё единственное уцелевшее цветастое платье, шёлковые чулки и лаковые туфельки-лодочки, сбережённые в скитаниях. Одеваясь, она удивилась: одежда и обувь почему-то стали ей тесноваты и заметно связывали теперь движения.
   Глядясь вместо зеркала в воду, темневшую в кадке, Муся старательно расчесала и уложила волосы, посушила их над остывающими камнями очага, потом обдёрнула платье и, ощущая прилив сил и необычайную радость, легко выбежала из бани.
   Лагерь был залит скупым осенним солнцем. Муся направилась к дальней землянке, у которой, понурясь в безветрии, висел большой белый платок с красным крестом посередине. Ах, как приятно было снова чувствовать себя чистой, свежей, юной, красиво одетой!
   На полянке, памятной Мусе со дня прихода в лагерь, партизаны опять изучали какое-то трофейное оружие. Другие, сидя на брёвнышках перед землянками, чистили винтовки. Кое-кто резался в домино, раскладывая самодельные костяшки прямо на дорожке. Целая толпа стояла у сосны, на толстом стволе которой белел лист с рукописной сводкой Совинформбюро. Одеты все эти люди были по-разному. На глаза попадались железнодорожная форма, военные гимнастёрки, синие шофёрские комбинезоны, застиранные косоворотки, немецкие кургузые тужурки и кители со споротыми кантами и нашивками. На некоторых были чёрные прорезиненные трофейные плащи с бархатными воротниками.
   И вот среди этого пёстро одетого вооружённого люда с тяжёлым осенним загаром на лицах появилась тоненькая девушка в лёгком платье, в изящных туфельках. Она шла по лесному лагерю как видение из далёкого и потому всем ещё более дорогого довоенного мира. И партизаны смотрели на неё – кто удивлённо, кто восторженно, кто с ласковой грустью, как смотрят в позднюю осеннюю пору на солнечный луч, вдруг прорвавшийся сквозь холодные, свинцовые тучи.
   Муся чувствовала на себе эти взгляды и старалась не подавать виду, что замечает их и радуется им.
   Ещё издали Муся приметила Николая, терпеливо шагавшего перед входом в санитарную землянку. Одетый в стёганку, в ватные штаны, он казался ещё больше, ещё массивней. Девушка, как бы не замечая его, остановилась у сводки Совинформбюро, поиграла с собакой. Но с чисто женской дотошностью она уже успела приметить: партизан подстригся, белесые его кудри даже чем-то напомажены.
   Муся шла, напевая, небрежно посматривая по сторонам.
   – Ах, это вы? – сказала она удивлённо, чуть не наткнувшись на юношу.
   Николай смотрел на неё с тем видом, с каким смотрят люди, внезапно вышедшие из темноты на яркий свет.
   – Ну, здравствуйте же. Что вы стоите? Руку бы протянули, что ли. – Едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху, Муся поинтересовалась: – Чем это вы волосы примаслили? Касторкой, да?
   – Ух вы какая! – произнёс наконец Николай.
   – Что вы сказали? – плутовато опустив глаза, переспросила девушка.
   Но ответить Николай не успел. Вдали послышался торопливый цокот копыт, меж деревьев замелькал всадник. На всем скаку он осадил коня перед входом в санитарную землянку и, точно выброшенный из седла силой инерции, слетел на землю. Не обратив внимания на молодых людей и, вероятно, даже не заметив их, он прогрохотал сапогами по деревянным ступеням, и уже из глубины землянки донёсся до Муси его взволнованный голос:
   – У переезда ребята на маршевую колонну налетели. Идёт бой. Есть раненые. Командир приказал – медицину на поле.
   Партизан тут же выскочил наверх и что есть духу побежал к штабной землянке. Взмыленный его конь, волоча поводья и тяжело поводя потными, блестящими боками, побрёл следом за ним.
   Муся хотела было расспросить Николая, что могло произойти у переезда, но он уже исчез. Кто-то часто колотил по буферу, подвешенному у сосны. Всюду меж деревьев мелькали люди. С оружием в руках партизаны бежали каждый к своему месту сбора.
   Тревожный, требовательный звон разносился по лесу, повторяемый эхом.
   Муся бросилась в госпитальную палатку и в проходе столкнулась с врачом. Старушка на ходу напяливала поверх ватника халат. Матрёна Никитична спешила за ней, застёгивая брезентовый ремень толстой санитарной сумки.
   – Я с вами! – воскликнула девушка.
   – В таком виде? – Врач с досадой посмотрела на Мусю, на её платье, туфли.
   – Я с вами, я кончила рокковские курсы отличницей.

 

 – Переоденьтесь, да быстро! Нашла время наряжаться!..
   Анна Михеевна преобразилась. В ней ничего не осталось от добродушной чаёвницы. Носатое лицо её было сурово, в голосе звучали волевые нотки.
   Через несколько минут Муся, в ватнике, спрятав кудри под пилотку, уже бежала позади окованной железом фуры, покачивавшейся на толстых, надутых шинах. Крупная короткохвостая лошадь, явно трофейного происхождения, привычной рысцой тянула подводу по лесному бездорожью, обгоняя короткие цепочки партизан…


   14

   

До позднего вечера и потом, после маленького перерыва, всю ночь Муся и Матрёна Никитична помогали врачу: промывали и перевязывали раны, кипятили инструмент, накладывали шины и повязки.
Совсем сбившаяся с ног Муся заснула уже под утро, прикорнув в тамбуре санитарной землянки.
Её разбудил адъютант Рудакова. Он вместе с Матреной Никитичной стоял в проходе, поскрипывая сапогами.
– Виноват, командир приказал немедленно к нему, – сказал он, щёлкнув каблуками.
Он пропустил подруг вперёд. Когда из землянки вышли на свет, Муся заметила, что и этот щеголеватый парень за ночь осунулся и побледнел. Звуков стрельбы уже не было слышно, но попадавшиеся по дороге партизаны все шли с оружием, и вид у них был утомлённый и озабоченный.
Рудаков сидел в землянке, облокотившись о стол, положив голову в ладони. Казалось, он погружён в какую-то думу. Но по тому, что не сразу поднял он голову, а потом несколько секунд смотрел на Мусю и Матрёну Никитичну ничего не понимающими воспалёнными глазами и долго откашливался, прежде чем начать разговор, подруги поняли, что командир просто уснул над старой, истёртой по краям картой, вдоль и поперёк исчерченной овалами и стрелками.
Откашлявшись, Рудаков как-то сразу весь подтянулся. Строго и прямо глянули его карие глаза. В них не было и следа сонной мути. Перекатывая по карте красный карандаш, он задумчиво произнёс:
– Положение осложнилось. Сначала фашисты, чтобы уберечь от нас свои коммуникации, всё вокруг них выжигали. Я приказал подрывникам действовать именно в «мёртвой зоне». Мы показали врагу, что измывательства над мирным населением не спасут ему дороги. Фашисты это поняли и переменили тактику. – Рудаков зябко передёрнул плечами, запахнул ватник и засунул руки в рукава. – Они нас выследили. Как – не знаю, но выследили. Вчера они остановили маршевый батальон и повернули его против нас. Что произошло, знаете?
Матрёна Никитична и Муся утвердительно наклонили голову. По очереди пристально посмотрев на каждую, точно пытаясь заглянуть им в душу и узнать, что они думают, Рудаков продолжал:
– Короче говоря, вы обе должны отсюда исчезнуть. Вы, Матрёна Никитична, сегодня. Ты же, Волкова, при первой возможности вылетишь в тыл с ценностями.
Командир встал и, словно забыв, что он не один, долго рассматривал карту.

Потом застучал по ней жёсткими ногтями и что-то даже фальшиво запел.
– Постойте, – сказал он вдруг. – У вас, товарищ Рубцова, там, при гуртах, подводы и кони есть?
– Есть девятнадцать подвод и таратайка, при двадцати конях, – ответила Матрёна Никитична, любившая точность в хозяйственных делах.
– Так, так, так… – Карандаш медленно двигался по бумаге. – Вот что: передайте вашему председателю, чтобы он пока нам запасов не направлял. Может быть, придется нам самим к вам пробиваться. Возможно… очень может быть… Посмотрите, правильно я нанёс на карту месторасположение ваших гуртов?.. А переправу?.. Отлично. Можете идти. Кланяйтесь там всем, скажите, пусть нос не вешают – не только на фронте, а и по всем лесам война идёт. Ну, попрощаемся, что ли! – Он крепко стиснул руку Матрёны Никитичны и пошёл провожать подруг до выхода. – Как говорится, ни пуха вам, ни пера. О том, чтобы, в случае чего, об отряде ни гугу, не предупреждаю, – сами понимаете, не маленькая. Лучше язык проглотите…
Уже в сумерки Матрёна Никитична прощалась с Мусей на границе передовых партизанских секретов. Выделенные Рудаковым в спутники Рубцовой два партизана, самого безобидного, стариковского вида, слывшие в отряде ловкими связными, и Николай, вызвавшийся проводить Мусю, деликатно отошли в сторонку и уселись покурить.
Муся уткнулась лицом в плечо подруги, крепко прижалась к ней, да так и оцепенела, стиснув зубы, боясь разрыдаться. Та задумчиво гладила её голову. Матрёне Никитичне тоже нелегко было расставаться, хотя теперь, когда она свалила с плеч драгоценную ношу, все её мысли были далеко отсюда.
– Ну, чего ты, чего ты? – ласково уговаривала она девушку. – Вот погоди, после войны доучишься, певицей станешь и приедешь к нам. Уж мы тебя, Машенька, так встретим, так встретим, как заслуженных каких не встречают… Муженька моего увидишь, детки к тому времени подрастут… – И вдруг она зашептала горячо, с дрожью в голосе: – Ведь подумать только, как жили, как жили!.. Я, Маша, в своей жизни курицы никогда не резала, крови ужас как боюсь, гадину, змею какую и ту мне жаль убивать, а вот, кажется, дорвись я до всех этих гитлеров – зубами б им горло перегрызла!
– И я, и я тоже! – шептала Муся.
Из полутьмы густевших сумерек до подруг донеслось вежливое покашливанье. Партизаны загасили окурки, бережно ссыпали в кисеты остатки табачку.
– Нацеловались, что ли? Вроде бы и хватит, – поторопил один из стариков.
– Прощай! – громко сказала Матрёна Никитична и, отстранив Мусю, быстро пошла к партизанам, тёмные силуэты которых отчётливо виднелись на фоне догоравшей зари.
– Прощайте! – крикнула Муся и, не оглядываясь, направилась в сторону лагеря.
На душе было грустно, хотелось плакать. Прислушиваясь к тяжёлым шагам Николая, молчаливо шедшего позади, девушка думала: ну чего этот смешной парень не подойдёт, не возьмёт её за руку, не утешит ласковым словом? И ещё думала она: почему это в тяжёлые дни войны даже такие неуживчивые натуры, как она, так легко привязываются к окружающим?..


   15

   …Однажды утром, когда Муся, уже окончательно освоившаяся на новом месте, в тамбуре госпитальной землянки стирала в разрезанной надвое бочке из-под бензина бинты и окровавленную марлю, из-за брезентового полога донёсся цокот копыт. У землянки он сразу затих. Упруго скрипнуло седло, и послышался глухой удар подошв о землю.
   Девушка не успела стряхнуть с распаренных рук клочья мыльной пены, как полог откинулся и в ярких лучах полуденного солнца на пороге возник командир. Он пожал девушке мокрую руку выше локтя и заговорщицки прошептал:
   – На Большой земле знают о твоём золоте. Партизанский штаб приказал готовить посадочную площадку. За ценностями придёт самолёт. Вылетишь с ним вместе. Там уже ждут.
   Рудаков весело смотрел на девушку.
   Муся стояла растерянная. Мыльная вода капала с её рук в самодельное корыто, где, опускаясь, точно живая, шипела кудрявая пена.
   – Что ещё? – спросил себя Рудаков. – Ах да, вот! Секретарь обкома лично наказал передать тебе, что ты – молодчина, наказал расцеловать тебя от имени всей областной партийной организации. – Командир наклонился к смути