Пути поколения

1938



ОТРЫВКИ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОГО РОМАНА «ПУТИ ПОКОЛЕНИЯ»


Глава первая


…3а широким окном давно почернело и исчезло небо, исчезло потому, что в кабинете горели яркие лампы, плавал табачный дым и поднимались к потолку необъятные клубы злости, беспорядка, недоразумений и склоки. В кожаном кресле сидел, как всегда прямо, не прикасаясь спиной к спинке начальник механического цеха инженер Траян. На нем старенькая тужурка, вероятно ещё путейская, высокий накрахмаленный воротник так стар, что уже не способен строго подпирать подбородок, видно, как на краях он поистрепался и его остатки держатся только на крахмале. Несмотря на это инженер Траян производит впечатление исключительной строгости и аккуратности; седеющий редкий ёжик, тронутое оспой когда-то красивое лицо и маленькие злые ушки, на концах которых тоже серебрятся сединки.

–Вызовите этого кретина Маньковского. Пусть растолкует, откуда у него второй автомат взялся.

– Какой автомат?

– Большой автомат Мак Ридлер – для крепёжных частей.

– Петр Васильевич... у нас один автомат Мак Ридлер.

– Извините, – я сейчас не уверен. Мне самому кажется, что один, ведь не иголка – автомат! А вдруг чудо – два автомата. Мы ведь какой народ, хлебом не корми, а чудеса должны быть.

– Да один автомат... Петр Васильевич!

– Ну... спросите у этого... у главбуха Маньковского.

Траян говорил спокойным негромким голосом, чуть-чуть заикался на «с» и на «к» – кк..к..какой, ссс..спросите, а лицо у него было серьёзное и рука то и дело подымалась к правому усу и прикасалась к нему одним безусловно сердитым пальцем. Бакурин неприятно констатировал у себя некоторое изменение уважения к этому вышколенному человеку, уважение не уменьшалось от того, что Траян неохотно взглядывал на Бакурина, как будто снисходительно претерпевал необходимость разговаривать с ним, что же посадили молокососа в кресло, приходится.

Пока ждали Маньковского, Траян по-прежнему прямо сидел в «кресле, покусывал нижнюю губу, трогал ус, но смотрел и в сторону ещё молодыми, быстрыми, но такими же вышколенными, сдержанными глазами.

Маньковский пришёл, видимо, подготовленный к неприятным вопросам, на Траяна не глянул и застыл перед столом в неприступно-официальной позе. К нему эта поза очень шла: по сторонам тонкого горбатого носа у него расположились сухие дряблые щеки, вытянутые к скулам в сухих складках, а сзади шеи ходили под кожей злые желваки. Маньковский прикрыл веками выпуклые глаза и спросил неприязненно:

– Звали, Дмитрий Иванович! Автомат, конечно?

– Товарищ Маньковский! У нас один автомат Мак Ридлер?

– У нас два автомата Мак Ридлеяй.!

Бакурин быстро повернулся в кресле и заинтересовался:

– Как два! В цеху один!

Не поднимая век, посматривая скорее на грудь Бакурина, чем на его лицо, Маньковский сказал:

– Я в цех не хожу и не обязан ходить. На учёте в бухгалтерии вполне правильно считается два автомата.'

Бакурин был так загипнотизирован этим презрительно-уверенным ответом, что только краем глаза машинально отметил, как вошли в кабинет Куперман и Ходиков. Ходиков нырнул куда-то в угол и оттуда вдруг заблестели огромные стекла его очков. Ку­перман стал прямо против Маньковского и одобрительно кашлянул. Инженер Траян ни к кому не обращаясь, сказал:

– Чччорт бы его подрал! Я всё-таки сс..с..советую вам пойти посмотреть.

Маньковский глянул на Траяна косым взглядом, одновременно и трусливым и высокомерным.

– Учёт инвентаря не может базироваться на зрительных впечатлениях, товарищ Траян.

Что-то дрогнуло в щеке Траяна, монет быть улыбка, один ус быстро колыхнул воздух, острый умный взгляд скользнул по зрачкам Бакурина и крепко уперся в опущенные веки главного бухгалтера:

– Не может базироваться? А на каких впечатлениях он может базироваться. Может быть на сс..с..слуховых или обонятельных? Может быть вы услышали зз.з..запах второго автомата!

Маньковский и на сантиметр не сдвинулся с места. Он окончательно застыл за невидимой бетонной стеной своей бухгалтерской истины. Он ответил не Траяну и не Бакурину, он отвечал идее:

– Никаких впечатлений ни зрительных, ни слуховых в природе бухгалтерского учёта не существует, инвентарь завода заключает тысячи единиц, которые бухгалтерия не должна изучать руками и осматривать. Производственник может на базе зрительных впечатлений утверждать, что у него двести станкоединиц, а бухгалтерский учёт ему скажет: не двести, а двести двадцать.

– Ну и что?

– Как что? Производственник будет отдан под суд за пропажу двадцати станкоединиц.

Траян ещё больше вытянулся в кресле и сжатый кулак положил на стол:

– Да, чёрт! Что вы нам голову морочите сс..с..станкоединицами. Автомат украли, что ли?

Молчание. Траян, наконец, прямо в глаза глянул Бакурину.

– Это же зз..з..замечательно! Послушайте, товарищ Маньковский. Возьмите же себя в руки! Вы же человек, вы же личность, а не бухединица. Обратите же внимание: все-таки автомат один, один, вы понимаете?

– Увольте меня, Дмитрий Иванович, от таких обращений, – оскорбленно задрожал голос Маньковского, – разрешите уйти,

Разрешение высказал инженер Траян:

– Идите, только зз..з..знаете куда? Идите в больницу к этому чудаку, к доктору Кк..к..Коропу. Он на радостях бутылку сс..с..спирту выпьет, такой пациент!

Куперман протянул к Маньковскому развернутые ладони.

– Если я правильно понял, у нас появился второй автомат. Это же шикарное дело!

– Не появилась, а явилась, – сказал Траян, не спуская глаз с Маньковского,- Явленный агрегат!

– Для чего нам тогда снабжение и разные агенты и хлопоты? Я целый день бегаю, как собака, и никто не хочет со мной разговаривать. Не можете ли вы, товарищ Маньковский таким же способом достать десять тон алюминия?

Если я буду нужен, позвоните, – железным громовым голосом сказал Маньковский и вышел.

Куперман проводил его взглядом.

– Что с ним случилось? Почему такая проблема? Бакурин задумчиво потянулся за папиросой.

– Все же.. у Маньковского, вероятно, имеются какие-нибудь основания... Вы проверили, в чём дело, Осип Соломонович.

– Конечно, имеются основания, – сказал Траян сквозь зубы, – русский стиль, – прекрасное основание.

– Почему русский?

– Мы, русские, прежде всего буквоеды. И всегда так было. На западе была реформация, а у нас раскол. Там всё-таки идет к теории, а у нас поверить трудно: Иесус или Иисус! Три перста или два перста, и ведь до чего доходили! Умирали за это, на костры шли, страдали, в святые лезли! И Маньковский может умиреть за какой-нибудь дебет. И он даже похож на боярыню Морозову. Все пустосвяты, чёрт бы их пп..п..побрал!

– К вашему сведению, – улыбнулся Куперман, – Маньковский не может быть этим самым пустосвятом, потому что он всё-таки еврей!

– Еврей? А может научили?

– Что вы, Петр Васильевич! Он сам кого угодно научит! Это же страшный специалист!

Из угла, затемнённого книжным шкафом, откуда по-прежнему блестели два подвижных волнующихся зайчика, раздался голос глухой и нежный, с самой малой прибавкой насмешки:

– Не оскорбляйте историю, дорогие товарищи, и не возноситесь. Если человек может пойти на костер за бухгалтерский дебет или за несуществующий автомат, – значит этот человек что-нибудь стоит. Это сказал инженер-оптик Ходиков.

В кабинетном центре сидел молодой инженер Дмитрий Иванович Бакурин. Вокруг него вращались запутанные и неразборчивые дела умирающего завода водопроводной арматуры и нарождающегося завода пленочных фотоаппаратов «Спа». С раннего утра до ночи по маленьким и по большим орбитам вокруг Бакурина проносились массы нового и старого металла, продукция готовая и продукция воображаемая, детали хорошие, условный брак, материал основной и материал подсобный, инструмент, приспособления. Иногда в этой гуще вещей проносились и люди, большей частью с виноватыми фи­зиономиями прежних неполадок, отставания и неудач. В редкие минуты .случайного затишья, этот мир металла, вещей и сотрудников как будто редел и рассеивался, и тогда Бакурин с удивленной усталостью замечал, что вокруг него вращаются не только заводские дела, что он состоит по-прежнему центром мироздания и по таким же бесчисленным и необъятным, орбитам с такой же бешенной энергией мимо него проносится что-то более широкое, то, что называется жизнью. Здесь были идеи, проблемы, небеса и растения, ясно, без тумаков воображаемые территории, города и человеческая любовь и человеческая ненависть. Во всяком случае здесь было очень много людей, и все эти люди страшным образом ни в чем не были виноваты, ни в порче инструментов, ни в бюрократизме, ни в производстве брака, ни в плохом снабжении. ...Вот и сейчас – одиннадцать часов, а кто-то царапается в дверь.

– Войдите.

Дверь открывается медленно, неуверенно. На ручке двери нежная рука открылась до плеча, а в черном просвете розовое видение – Бакурин привстал за столом.

– Можно?

Голос и лицо улыбаются, и в голосе и в лице детское, неуверенное кокетство. Она щурится от яркого света и, склонив голову, идёт к креслу, на красивом лице у неё странная улыбка, как будто красавица хочет сказать: вот ещё чепуха какая, зачем я сюда пришла?

– Садитесь.

Она спустилась в кресло и сейчас же вслед за этим кабинет куда-то провалился и перед Бакуриным встали глаза, – большие, ярко-синие, полные чистоты и здоровья.

– Я насчёт... как бы это сказать... насчёт комнаты.

Бакурин смотрел в эти глаза, почему-то смотреть в них было легко и не страшно, и видел, как в них еле-еле слышно вздрагивало смущение и опаска, и они, чтобы скрыть это, старались улыбаться все с тем же полудетским неопытным кокетством.

– Пожалуйста, расскажите, в чём дело, я здесь недавно и мало знаю.

Девушка слабо покраснела и опустила глаза. Погладила было рукой борты стола и немедленно отдернула, спрятала руку.

– Я здесь работав... библиотекарем… при клубе. А когда меня нанимали... сюда, так я тоже здесь в доме отдыха, что рядом, знаете?

– В доме отдыха Наркомсовхозов?

– Угу. Я там тоже библиотекарем. Там совсем маленькая библиотека, и я могла по совместительству, понимаете?

Рука опять выскочила из-под стола, легла на бортик и снова прыгнула под стол. Синие глаза быстро взглянули на Бакурина и тоже спрятались.

– Понимаете?

– Понимаю.

– Ну вот. А когда я сюда поступила, так мне сказали... тот... Орхидея, предзавкома, сказал: у вас там комната в доме отдыха, это хорошо, потому что у нас – совсем нет квартир. Это хорошо, будете там жить и у нас работать и у них. А то все сюда приходят библиотекари, и каждому нужна комната, а у вас есть. Понимаете?

Бакурин улыбнулся:

– Понимаю плохо. Выходит так, что у вас есть комната.

Красавица тоже улыбнулась, не скрывая того, что улыбка эта грустная и нужна не столько для радости, сколько для приличия и высоты души.

– Ах, вы знаете, товарищ Бакурин! Так нехорошо получилось. Тогда комната была, а сейчас уже нету. То есть, она есть, но нужно выбираться.

– Почему? Что случилось?

– Случилось? – она чуть-чуть ниже опустила голову, её рука осмелела и откровенный пальчик зацарапал ту самую боковину стола, которую еще недавно он так боялся! – Случилось... я ушла оттуда, с работы ушла, а они говорят – выбирайтесь.

Бакурин видел, что красавица чего-то не договаривает, вяжет какие-то петли, и сама видит, что петли плохо выходят. Она уже не подымала глаз, и Бакурин отметил кой-какие подробности, в её прическе: светло-золотые волосы гладко и туго натянуты, но их пучок на затылке небрежно связан голубой ленточкой, довольно грязноватой.

– Зачем же вы... зачем же вы бросили работу?

Пальчик зацарапал внимательнее и быстрее...

– Да так... разные обстоятельства... там... понимаете такая работа, да и не только работа, а вообще обстоятельства… и трудно очень по совместительству, потому что я решила, и всё равно невозможно... так,

Чем дальше она говорила, тем все гуще и гуще становился голос, крепче жмурились глаза и вздрагивали темные ресницы, а пальчик ходил по столу без всякого толку, царапал ничем не отмеченную безгрешно полированную его поверхность. Она вдруг замолчала, выхватила откуда-то носовой платок и начала сморкаться. Платок был сложен в тугой комочек и был очень перепачканный. Она долго возилась с носом, немного отворачиваясь в сторону. Бакурин понял, что у этой девушки горе, величины ко­торого она совершенно не коснулась в своем рассказе.

Бакурин нашел папиросу, обжег её и с досадой почувствовал, что никаких других действий он сейчас произвести не может. И по каким-то точным дорожкам, уже освоенным в душе, вдруг пришло и ясное решение. Это заработала распорядительная машинка в его мозгу, для которой не существовало на свете ни красавиц, ни горячих соленых слез, ни смущённого трудолюбивого пальчика, ни затихающего жалкого лепета-человеческой рассеянности. Но распорядительная машинка была устроена честно. Она признавала категорию горя и горе обозначалось в ней какой-то буквой латинского алфавита, может быть J, может быть h и перед буквой стоял коэффицент, обозначающий величину горя. Потом с разными знаками следовали другие буквы и коэффиценты, обозначающие другие условия и обстоятельства плюс необходимое человеческое сочувствие, плюс полуобещающее многоточие, мы получим среднее арифметическое, из наблюдения над подобными случаями. К этой формуле прибавилось ещё древнее оптимистическое соображение: «как-нибудь обойдется».

Одновременно ощущая в себе живое отвращение к самой распорядительной машинке и к её формулам и холодную, закономерную, чистейшую необходимость и машинки, и формулы, поглядывая на заснувшие цифры какой-то бумажной скатерти. Бакурин сказал:

– Это очень... очень печально. Вы напрасно поторопились оставить работу в доме отдыха. Напрасно... Вы знаете... просто зло берёт, разве так можно. У нас тяжелейшее положение, завод новый, ещё не работает, просто... погибаем без квартир. Я вот сам сплю здесь... на диване. И другие, кто прибыл раньше, тот кое-как живет, а другие... хоть плачь. Я просто не знаю, как можно Вам помочь... когда вы должны очистить комнату. Неужели, они не могут подождать, пока...

Он остановился, потому что после «пока» нечего было поставить. Этот самый «Спа» строился без квартирных соображений.

– Как ваше имя, скажите?

– Осипова, Валя Осипова.

– Товарищ Осипова... может быть... подвернется что-нибудь, когда вы должны...

– Они сказали немедленно.

– Вы как-нибудь постарайтесь, поговорите с ними, а я... подумаем. Хорошо?

Валя Осипова ничего не ответила. Она задумалась, пристально рассматривая ножку подсвечника, задумалась открыто, вероятно, выпустив из виду, что на неё смотрит Бакурин. Потом она бросила последний взгляд на подсвечник, встала, поправила этот самый подсвечник рукой. Только на полдороге к двери она остановилась. У неё были стройные ноги, но розовая юбка слишком коротка и слишком туго обтягивала полные бедра. Она покраснела и подошла к столу только для того, чтобы сказать:

– Хорошо. Я поговорю.

Она милой прежней гримасой полудетского кокетства кивнула Бакурину и вышла. Дверь неплотно закрылась за ней. Нежная рука, обнаженная почти до плеча, протянулась к ручке и закрыла дверь как следует.

Да, был одиннадцатый час. На небе стояла настоящая ночь, удостоверенная звездами, бесшумно занявшими назначенными для них места. На небе все было в порядке и в общем торжественно и тихо. Очень возможно, что и у каждой звезды были свои заботы, но звезды давно научились выполнять свои функции без суеты и недоразумений. Вечерняя Венера заботливо спокойных, глазом некоторое время смотрела сбоку на землю, а когда начали затихать городские улицы и на окраинах кое-где что-то запевали, когда в пригородах затявкали дежурные собаки, а в тенистых местах зажурчали новенькие с иголочки любовные слова, Венера решила, что никаких оснований для беспокойства нет, и целиком смылась за горизонтом. А с другой стороны из-за лугов взлезла луна заспанная, неумытая, с припухшим лицом. Она вступила на дежурство с выражением самого брезгливого добродушия. Может она думала... «Все эти дела мне хорошо известны, и слава богу не первый день дежурю. Вижу и то и се и понимаю, до чего это все плохо сегодня идёт... Но как-нибудь обойдется до утра. Мое дело маленькое. А если будет какое недоразумение, завтра при свете разберут». И луна вылезла повыше, в общем вошла в работу.

На земле, конечно, тогда начиналась ночь. В большинстве человеческих помещений все согласны были с луной, что пора ложиться спать, а утром можно будет разобраться. Так приблизительно поступали и жители на заводе пленочных аппаратов. Завод действительно принадлежал к ведомству местной промышленности, несмотря на это он занимал довольно обширную территорию и в очень хорошем месте. В прошлом году здесь было строительство и тогда было больше беспорядка, жители поселка Порт-Артур не могли даже хорошо разобрать, что, собственно говоря, строится. Весной строительную площадку убрали и казалось, что получилось довольно красиво и уютно. Четыре красивых одноэтажных здания цехов расположились вокруг широкого плаца, на котором расчертились асфальтовые дорожки и геометрия цветников. К реке опускался парк, в центре которого остатки давнего помещика пошли под квартиры сотрудников. Парк далеко побежал по высокому берегу реки и бежал бы ещё дальше, если бы дом отдыха Наркомлегпрома не перегородил ему дорогу решетчатым дешёвым забором. Парк, правда, перепрыгнул через забор и разогнался дальше, но его встретили и остановили деревянные здания дома отдыха, площадки, раковины, киоски и прочая подобная мура. Одним словом, парк был прикончен, и дальше по высокому берегу реки уже никто не побежал, а крепко с деловой основательностью разлеглось поле.

Сзади оптического цеха в самом начале парка перед зеленой ещё не истоптанной полянкой встал небольшой домик. На дверях нижнего этажа недавно появилась шикарная доска из синего стекла, и на ней золотом напечатано: «Управление завода пленочных фотоаппаратов».

Именно рядом с этой дверью находится то окно, в котором к Бакурину заглядывало небо. По другую сторону входа такое не окно, но оно уже давно закрыто тяжелой коричневой гардиной. Она лишний раз подчеркивала, что директор завода до сих пор не назначен, а за коричневой гардиной располагается пустой кабинет, в котором все силы для дела руководства: письменный стол большого размера, стол замечательный, модный с паркетной доской наверху, с такими большими и глубокими ящиками в тумбах, что неопытный глаз мог только с судорожным удивлением взирать на них и думать: господи, для чего такие огромные ящики? Кроме стола в кабинете был широкий кожаный диван и несколько кресел тоже кожаных, тяжелых, несдвигаемых. Посидев в таком кресле, да ещё в присутствии директора, уже одно должно было почитаться весьма значительным событием в жизни человека. Между многими креслами перпендикулярно к директорскому столу протянулся узкий дубовый стол, нет не стол, а кольсер. Он покрыт малиновым сукном и на сукне легло толстое с гранеными краями стекло. Под стенами стояли кресла и полукресла, а у самого письменного стола на главном месте стоял трон... то есть, извините, не трон, конечно, а также кресло, но только увеличивалось оно резкой такой штукой, в которой отнюдь не было ни одного двуглавого орла, были только вполне безобидные звери, похожие на собак, но морды у них были птичьи, а изо рта высовывались длинные деревянные языки, переплетенные очень красиво с разными другими орнаментами. Рядом с таким занятным креслом стояла телефонная тумбочка. К сожалению, в настоящее время на ней стоял только один телефонный аппарат, да и то из коммутатора.

Нельзя описать все, что еще было в этом кабинете, но можно кратко перечислить: чернильница и вообще прибор, чрезвычайно оригинальное соединение мрамора и меди с древнеегипетской мифологией, прибор, какой можно наблюдать только в хороших ка­бинетах, потом часы в виде такого же оригинального узкого шкафика. в верхней части которого был циферблат, а в нижней, наверное заключался какой-нибудь невиданный, хитростный механизм, для которого, конечно, ничего не стоило точно показать время. И ещё ковер – во всю комнату, темно-малиновый с темно-желтыми разводами, очень мягкий и приятный.

Злые языки на заводе утверждали, что кабинет был организован начальником строительства завода товарищем Супиковым, который будто бы полагал, что директором завода тоже будет он, товарищ Супиков. В настоящее время Супиков иногда приезжал на завод и даже давал распоряжения, расхаживал по двору по цехам, заходил в бухгалтерию и в кабинет заместителя директора молодого инженера Бакурина, одним словом везде бывал, но в так хорошо оборудованный кабинет никогда не заходил, как будто игно­рировал. И другие люди тоже в кабинет не заходили, кроме секретаря Осипа Бунчука, который если и заглядывал туда, то, вероятно, исключительно для того, чтобы погрустить, почему, собственно говоря, такое добро пропадает даром. Всё здесь так хорошо налажено. Бунчук, наверное со стеснённым сердцем, вспоминает, как он с Супиковым ходили и ездили по мебельным и комиссионным магазинам, выбирали, договаривались, приценивались, мечтали, всё сделали, чтобы место управления было организовано как следует, а вот теперь все это стоит без управления, без дела, без души. Бунчук грустными карими глазами смотрел на паркетную поверхность письменного стола, и его духовный взор проникал гораздо дальше – он видел, как пусто во всех десяти ящиках, как в них гуляет ветер, как весь письменный стол становится похожим на пустой ящик для воздуха. Он видел, как в такой же пустоте без всякой пользы задирали хвосты деревянные резные собаки на спинке директорского кресла. Его умственный взор безусловно рисовал, как под этими собаками поместится директорская голова. Как тогда все оживится, станет на место, тогда и собаки будут делать то, что им полагается: увеличивать, знаменовать, подчеркивать важность этого места.

Но ничего этого нет. Все в кабинете притаилось в нежилом полусумраке, часы давно остановились на половине седьмого, и ковёр изнывает в жажде осторожных, смущенных шагов посетителей и легких, приятно властных, даже чуть-чуть небрежных подметок начальника. И сивоусый Бунчук проглатывает слюну, неслышно прикрывает дверь и снисходительно усаживается за свой столик. Он терпеливо ждёт, пока придёт какой-нибудь директор и сядет на своё место. Тогда Бунчук начнет свое настоящее служение делу. Тогда не нужно будет спешить на звонок к какому-то желторотому Бакурину, который читает бумажки, сидит до поздней ночи и спит на диване в своём кабинете, а всё-таки не настоящий начальник и ничего у него нет начальственного. Бунчук понимал всё. В каждом человеке осторожным, хитрым, еле полуоткрытым глазом он видел хорошие или плохие пружины и знал, от какой пружины можно ожидать сносной кинетической энергии.

Наступает ночь, тихо и торжественно на небе, на земле тоже, если и не так торжественно, то приблизительно также, тихо. Рабочие ещё в половине пятого ушли с завода, казалось бы, можно до утра остановить суету, всё равно ведь аппараты не выходят, всё равно толку никакого! А вот сейчас одиннадцать часов, а во всем доме управления светится окно, из каждого окна сочатся в ночную прохладу приглушенные голоса и табачное дыхание. В бухгалтерии Маньковский и Куперман ищут следы второго автомата Мака Ридлера, у Бакурина девица с рыжими патлами – понятное дело прибежала поплакать, у оптических инженеров запарка продолжается уже третий месяц: всё смотрят в лупы, ищут какую-то хроматичесукую аберрацию. Инженер Траян с двумя молодыми рабочими возится в механическом цеху и сквозь зубы, заикаясь, выговаривает ругательства.

Довольно пожил на свете Бунчук, недаром в усах прострочило серебром и выцвели голубые зрачки. Что хорошего в этих ночных работах? Только и хорошего, что светят окна, бросают лучи на затихшие кроны деревьев. И на краю парка, и на полянке перед управлением от этого стало симпатично и мирно, и возле огоньков по вечерам всегда кружится молодежь. Сквозь открытое окно Бунчук слышит её голоса, то мирно стрекочущие, то смеющиеся, то повышенно-вздорные, дурашливые. Бунчук не слышит слов, но он уверен, что ничего в этих словах нет существенного, так себе, языки чешут. И хоть осуждал Бунчук вечернюю суету в управлении, а все-таки возмущался: люди там работают, последние мозги напрягают, усталые, голодные, злые, а эти обрадовались, знай себе зубоскалят, для современной молодежи ничего святого нету! …



Глава четвертая


После четырёх часов события пошли быстрее. Наташа Орлова и Елочка начали решительные действия. Они пришли в кабинет Бакурина. Наташа имела право прийти, потому что Бакурин сам пригласил её еще вчера, а Елочка имела право прийти, потому что она вообще никого не боялась, а к Бакурину пошла еще и нарочно, чтобы посмотреть, что это за Бакурин – замдиректора, паровозник и комсомолец.

Когда девушки вошли в кабинет, в кабинете о чём-то кричали и спорили. Куперман по какому-то случаю торжествовал и очевидно по тому же случаю Маньковский стоял, дергал руками за стул и бледнел от злости. Здесь же находился и директор дома отдыха Мефодий Иванович Сероштан. Именно Сероштан первый подхватился с дивана и, вытягивая вперед кустистое мышеловидное широкое лицо, протянул руку к свободному месту.

– Елочка, какая вы сегодня интересная!

Елочка взбросила на него лукаво-сердитым глазом и, преодолевая смущение под многочисленными взглядами мужчин, обратилась к Бакурину:

– Вы товарищ Бакурин? Я нас к вам одно важное дело… Только, когда у вас никого не будет… скоро?

– А вы кто? Я вот знаком с Наташей Орловой й просил прийти. Вы...

– Елена Хромова,– студентка.

Ничего общего не было у Елены Хромовой, с её отцом. Была даже крайняя противоположность между чрезвычайной изношенностью, исцарапанностью и инертностью старика и замечательной свежестью, чистотой и сиянием лица Елочки. На этом лице ничего нельзя было отметить особенного, ни особенно красивого, ни особенно выделяющегося. Всё обычно, просто, часто встречаемое: тонкие, очень правильные брови, спокойно поставленные, аккуратно и тонко вырезанные карие глазки и небольшие губы, совершенно лишенные мимических способностей. Даже, когда Елочка произносила гневные речи, её губы и глаза и брови оставались, как будто в том же безмятежно чистом покое, но это вовсе не был скульптурный покой изваяния. Как-то так было устроено, что лицо Елочки умело говорить, не прибегая к выразительным движениям. Говорили каждая точка чистой румяной акварельной кожи, еле заметные движения ресниц, а может быть такое же слабое, почти незаметное волнение лба, отдалённо напоминающие складки у других людей. Такие же сдержанные, как будто улыбающиеся вибрации проходили и по её губам и выходило, что это лицо всегда много рассказывает, всегда находясь в какой-то крайней противоположности и развязности. Бакурину очень понравилась эта девушка, понравилась с первого взгляда, и он спокойно и просто сказал это для себя. Мгновенно он даже удивился, что по отношению к ней у него не возникло и тени той настороженности, которую вызвал её отец.

– Мы, собственно говоря, кончили. Это они после драки размахивают кулачками. Садитесь, пожалуйста.

Куперман показал свои ладони.

– Никто не размахивает, кроме одного товарища Маньковского. Но всё равно я так понимаю, что нам нужно удалиться. Но раньше, чем удалиться, я хочу сделать одно умное предложение. Зачем нам посылать в Пожар какую-нибудь бюрократическую комиссию, когда можно устроить антибюрократическую и весёлую прогулку. Конечно, если бы это было приличное предприятие, можно было бы ассигновать несколько там рублей из директорского фонда, а есть только товарищ Маньковский, который ни за что не даст даже ломанного гроша, так почему нам не потрусить профсоюзную организацию, а если профсоюзная организация пожалеет, так почему мы не можем из своих трудовых ассигновать по одному рублю – по какой иногда там котлетке. И мы в таком случае устроили бы замечательное путешествие. Давайте мне директивы и список и можете спать спокойно.

Присутствующие загалдели в знак одобрения, даже Маньковский повеселел. Наташа закричала:

– В Пожар? На паровозы? А когда?

– Зачем думать, когда, если завтра выходной день.

– Ох, как хорошо! А кто едет?

Куперман поднял ладони в знак восхищения.

– Кто поедет, тут может быть два варианта. Если вы, товарищ Наташа, не едете, так придется всех уговаривать, чтобы они, пожалуйста, ехали. Если же вы, товарищ Наташа, тоже едете, так придется многих уговаривать, чтобы они не ехали.

В кабинете стало весело, как на балу, на Купермана посыпались дополнения и возражения. Куперман вертелся в толпе и оправдывался:

– Как они все заволновались, а ещё говорят, что бюрократы индифферентно относятся к красоте, а я вам скажу: бюрократы тоже одобряют!

Наконец, Куперман выбрался из кабинета, за ним выбрались и остальные. Только Маньковский задержался у стола и сравнительно добродушно сказал:

– Дмитрий Иванович! Я вполне сочувствую этому начинанию, так сказать, по-человечески, но все-таки я ещё раз предупреждаю: такая операция будет незаконной, и никто её утвердить не в состоянии,

Бакурин косо посмотрел на Маньковского. Этот человек обычно вызывал у него пароксизм животного страха, и сегодня за целый день он сильно надоел, но сейчас после шуток Купермана в присутствии хорошеньких девушек и Маньковский представлялся симпатичным, и Бакурин ответил:

– Утвердят, Семён Натанович, вот увидите, утвердят.

Маньковский пожал плечами, вежливо поклонился и вышел.

Вместе с Маньковским вышел из кабинета последний бюрократический дух, и Бакурину показался неприятным его письменный стол с переполненными пепельницами и бумагами, посыпанными пеплом.

Девушки сидели рядом на диване. Бакурин поместился на валике и сказал:

– Наташа, я пригласил Вас, чтобы вы мне рассказали о Вале Осиповой. Она у меня была, но я чего-то не разобрал, а может быть, и она чего-то не сказала. Вы расскажите, хотя я слышал, теперь её положение улучшилось. Она замуж вышла, что ли?

Наташа хлопнула себя рукой по колену,

– Ах ты, господи! Замуж вышла! И ничего подобного, ну совсем ничего подобного! И с какой стати в самом деле, сейчас же наговорят, наговорят! А если женщина едет в поезде и спит в купе, так никто не говорит, что она замуж вышла! А здесь сейчас же наговорят всякие гадости!

Она снова хлопнула себя рукой по колену и вздернула головой. Её стриженные светлые волосы порхали влево и вправо, мотались перед глазами, они шире возмущались. Бакурин покраснел:

– Заговорил в том смысле, что ничего такого нет, если выйдет замуж, и многие выходят замуж и какая же здесь гадость.

Елочка внимательно следила за ним спокойным умным глазом и когда он кончил, обратилась к Наташе:

– Я тоже не понимаю. Чего ты волнуешься и ругаешься. А может, она и в самом деле... вот... вышла замуж.

– Я не могу! Честное слово, не могу! – у Наташи даже слёзы появились в глазах, и она с смешливой досадой быстро вытерла их рукавом. – Даже до слёз довели! Дмитрий Иванович! Девушка без комнаты, хорошая девушка, милая, умная! Одну ночь ночевала у меня в коммутаторе, так и то этот ужасный Лабуренко не дал. А потом она сказала, устроюсь и нигде не устроилась. И, конечно, этот самый Никитин уговорил, что же тут такого, а ей даже переодеться негде. Ах ты; господи, если бы другая, давно бы плакала и кричала бы, а она такая мягкая, ещё смеется. Что с ней делали, прямо не знаю. Она и сейчас работает себе в библиотеке и, смотри, ещё поёт. А где она будет ночевать? Что это такое в самом деле? Человек пропадает совсем, а тут её замуж выдают.

Бакурин слушал и всё как будто понимал. И Валя Осипова в его глазах становилась сложнее и симпатичнее, и обида, нанесённая ей жизнью, казалась все глубже и несправедливее. И все-таки откуда-то из глубины души подымалась маленькая досада:

– Хорошо! Все это хорошо. Почему же она бросила работу в доме отдыха. Там у неё была комната. Вы говорили: умная девушка. Как же так?..

И действительно! – Наташа снова возмутилась. – Взяла и бросила! Ну что вы ей скажите! Я спрашиваю, почему? А она смеётся, говорит: я когда-нибудь после расскажу. Значит, есть какие-нибудь причины. А разве не всё равно! А если бросила, так что? Так ей и пропадать без крыши? Да? Так и пропадать? Бакурин встал с валика, прошёлся по кабинету.

– Пропадать ей никто не даст. Через несколько дней у нас будут комнаты. Это совершенно точно. Нет, конечно, не совершенно, но 99 шансов из ста. Надо на несколько дней устроить её. Вот и давайте посоветуемся.

Что ж тут советоваться, – сказала Елочка, – у нас две комнаты. Сейчас же пускай и перебирается. У неё есть кровать?

Наташа вздрогнула с возмущением:

– Кровать? Ничего у неё нет! Ни кровати, ни одеяла, ни простыни! Ничего нет! Разве у неё что-нибудь может быть. Кровать! Елочка сидела прямо на диване, сложив руки на коленях как институтка. Она с некоторой осторожностью повела чистым ясным глазом на Бакурина, и в её взгляде ничего не мелькнуло, кроме тайного внимания: как к такому положению относится Бакурин? Бакурин поднёс руку к щеке, чтобы натереть её по своему обыкновению. Та самая маленькая досада в душе заметно увеличилась: собственно говоря, что это за люди, которые ухитряются очутиться без простыни! Пустяк, простыня, чёрт его знает! И пред таким пустяком десять человек может сидеть .и безнадежно думать. Бакурин глянул на девушек, видно было, что и они думают об одеялах, подушках, простынях. Почему все об этом должны думать. И, наконец, к каким результатам могут привести их думы, если решение давно всем известно и всеми людьми реализуется очень просто. Просто идут своевременно в магазин и покупают простыню. Бакурин даже представил себе магазин и.... вспомнил, что он никогда не покупал ни одеяло, ни простыни, и даже трудно представить, как они продаются. Услужливая, натренированная совесть, впрочем, вовсе не стала корчиться в страданиях. Она быстро, быстро залепетала в том смысле, что и одеяла, и подушки, и простыни – всё это женские дела. И если его, Бакурина, паровозника, перебросили сюда, чтобы делать фотоаппараты «Спа», то отсюда очень далеко до того, чтобы он ещё и с подушками возился. Если даже женщины сидят и безвыходно чего-то ищут...

– Что ж... идёт, Наташа, – сказала Елочка, поворачивая к Наташе свои спокойный глаз.

– А как же с простыней, с одеялом? – спросил Бакурин. Елочка улыбнулась своей внутренней разлитой улыбкой и посмотрела на Бакурина с вековечным ласковым женским превосходством.

– А вам чего об этом беспокоиться? Это мы устроим.

– Да как же вы устроите? – вскричал Бакурин с накипевшим удивлением – как вы устроите?

Наташины глазки иронически стрельнули в нескольких направлениях. Елочка оглянулась на неё снисходительно, поднимаясь с дивана.

– А это наш секрет, правда, Наташа?

– Нет, скажите пожалуйста!

Елочка засмеялась, полуоткрыв губки и отводя в сторону похорошевшие глаза.

– Мы ещё не знаем как, но это нетрудно.

Потом она закусила губку, придерживая смех, и посмотрела на Бакурина с лукавым девичьим вниманием. Наташа сказала в дверях:

– Так помните! Вы обещали комнату. А вы завтра едете в Пожар?

– А как же?

Елочка серьёзно кивнула головой. До свидания. Она пошла к выходу. Бакурин невольно отразил в душе её удивительную походку: её ножки в чёрных туфельках еле заметно прикасались к полу и немедленно уходили куда-то во взаимной игре, а эта игра передавалась к коленям, к бёдрам, к талии, чтобы составить общую, исключительно пленительную картину – и всё это были так же сдержанно: всё внутри себя и для себя в самом крайнем расстоянии от какой бы то ни было развязанности.

Бакурин проводил её взглядом, и когда закрылась за ними дверь, он радостно потянулся: «Люди... всё-таки люди... какая это штука.»

После четырёх часов многочисленные общественные движения, возбуждённые ещё с утра, устремились к Вале Осиповой. Наташа и Елочка тоже устремились было в том же направлении, но Елочка предложила сделать маленький зигзаг:

– Зайдем на минутку. Все-таки отцу сказать нужно?

Наташа молчаливо согласилась с этой печальной необходимостью. Хромов сидел за письменным столом и прицеливался карандашом в какую-то оптическую формулу.

– Папа, прости, помешаю... Я пригласила к нам ночевать... на несколько дней... Валю Осипову. Она будет в моей комнате, Надеюсь, ты ничего не имеешь?

Хромов повернулся на стуле, внимательно, холодно посмотрел на девушек:

– Представь себе, Елочка, я буду против этого.

– Почему?

– Валя Осипова? Сегодня о ней говорили в инструкторской... Ты уже взрослая девушка.

– Взрослая, взрослая. Ну так что? Это тебе наговорили, что она ночевала у Никитина? Да?

Хромов положил руки на колени, длинные, белые руки с тонкими пальцами. Он посматривал на дочь неточными, быстрыми взглядами, и у него почему-то слабо играла верхняя губа:

– Я, конечно, понимаю. Новое поколение и новая мораль. И пожалуйста, я никого не могу осудить и даже не имею права. Но за мной остается право выбирать друзей по своему вкусу. Мне не нравится, если девушка с первой встречи уже ночует.

– А с которой встречи?

Елочка спросила, не скрывая иронической злобности вопроса, но в лице её ничего не изменилось, и карий правильно разрезанный глаз спокойно-ласково рассматривал отца. Но и у отца не было никакого волнения, и он не был шокирован вопросом дочери.

– Не в этом дело, Елочка! Должна быть какая-то культура. А это... опрощение мне не нравится. И с такими людьми я дружить не хочу.

– А с кем ты хочешь дружить? Наверно с такими, как Марья Сергеевна. Она и после тринадцатой встречи никуда не пойдет ночевать, потому что её никто и не пустит.

– Елочка! Уверяю тебя, тебе не идёт такое беспринципное, такое неразборчивое отношение.

– Я пригласила её ночевать. И ты не бойся. Она не будет тебя шокировать.

– А я протестую, – сказал Хромов и спокойно поднял глаза на Елочку, а потом прибавил ещё тише: – я протестую. Я всегда буду уважать целомудрие или по крайней мере приличие.

Елочка подошла к окну и ответила, глядя в ноты:

– И уважай! Вы привыкли при старом режиме: посадят женщину за десять замков, и десять сторожей поставят, и десять собак привяжут, и задаются: ах, целомудрие! Мы уважаем!

– Елочка! Зачем это выдумывать? Никаких собак!

Елочка обернулась у окна и продолжала с явным гневом, сохраняя, однако, на лице свой удивительный порядок:

– Ты лучше беспокойся о целомудрии твоего Никитина. И он никому не нужен, Твой инженер Никитин. И ничего у них не было. А, если и было, так это твой Никитин пал, понимаешь, твой инженер, – целомудрие, скажите, пожалуйста.

Подожди, подожди. Елочка! Ты мне только ответь на один вопрос: ты могла бы так сделать, вот... пойти ночевать к молодому человеку.

Опираясь талией на подоконник, подтверждая свои положения слабыми кивками прибранной, хорошо расчесанной головки. Елочка ответила:

– И к молодому, и к старому, и к кому угодно, если бы у меня не было где ночевать. И не воображайте, пожалуйста, товарищи мужчины, пожалуйста не воображайте. Мы прекрасно понимаем, где любовь, где крыша.

Наташа у круглого стола шагала звонко.

– Это, если в поезде женщина едет...

– Разве Осиповой негде было ночевать? – перебил её Хромов.

– Видишь, папа, ты ничего не знаешь, а уже наговорил такого – и целомудрие, и приличие... Одним словом, всё ясно, и она к нам приходит. И ты будешь, конечно, джентельменом и будешь так... даже ухаживать.

Хромов держал уже в руке остро зачиненный карандаш и нацелился им в какую-то оптическую формулу.

Девушки радостно выбрались из объятий моральных проблем и побежали к Вале. У Вали был горячий час, за столами сидели читатели, а у столика стоял Найдовский, – заведующий хозяйством и совхозом, держал на руках целую стопку картонных коробков и говорил:

– Вот вам десять партий.

– Спасибо, – говорила Валя, принимая коробки и благодарно сияя прямо в лицо Найдовскому. – Мне ещё нужен большой лист фанеры.

Найдовский освободил руки и ответил виноватой улыбкой:

– Это дефицитная вещь, товарищ Осипова.

– Так вот и давайте мне один лист дефицитной фанеры.

– Я дам, только, чтоб Орхидея не видел.

– Хорошо. Я скаку, что это прошлогодняя фанера.

– Это можно. А волейбольную сетку и мячи я принесу завтра.

Он подошел ближе и произнес тихо:

– А теперь насчёт подушки и прочего. Значит часов в шесть вы приходите к кладовой.

– Ах, какой вы хороший, товарищ Найдовский. И все хорошие. Это прямо не завод, а собрание ангелов.


Глава пятая


На востоке происходили последние приготовления к восходу солнца, когда грузовик с экскурсией заурчал, дёрнул, в ящике разноцветная группа людей повалилась друг на друга и захохотала. Весело было всю дорогу до самой пристани. Дорога была лесная, украшенная сейчас просветами зари между деревьями, но веселье распределилось по отдельным группам и было разное. Траян ловко стоял, покачиваясь на прямых ногах и веселье его выражалось в скупых сентенциях, которые он выговаривал почти без улыбки.

– Люди, которые не работали, долго жили. Время летит быстро за работой, особенно, если интересно. Собственно у дармоедов жизнь длиннее.

Куперман сидел на борту и возражал Траяну.

– Это не выдерживает критики, Пётр Васильевич. Они не могли долго жить, потому что они ездили на лошадях. Это, я вам скажу, удовольствие от Москвы до Одессы ехать целый месяц. А когда жить? Спрашивается, когда жить?

Траян продолжал не то грустно, не то ехидно:

– Они ездили в экипажах, смотрели на каждое дерево и наслаждались. Они чувствовали почву, равнину, каждый толчок, ветры, дожди, горизонты. А мы ощущаем только купе.

– Да, но зато, какая у них била пыль, вы представляете себе? И сколько у них было неприятностей, если плохая погода?

Рядом с Куперманом на ящике с провизией сидела Рязанова. Бакурин сидел против неё и отмечал с весёлой досадой, что сегодня на ней серые чулки и серые туфли, и серое платье и серая прозрачная шаль, и всё у ней сегодня по-дамски уютно и изящно, целесообразно и таинственно-сдержанно-оживленно. И почему-то особенно милыми и очень яркими казались сегодня её каштановые волосы и тёмные большие глаза. Она внимательно прислушивалась к тому, что говорили Траян и Куперман, но глаза её улыбались и щурились по другим поводам. У кабинки шофера Сережка Найдовский потешался над Давидом Резником.

– Он пропащий человек, – говорил Серёжа девушкам, – он одурел от своих микрометров и влюбиться он не может.

Девушки проверяли Серёжкины слова, присматривались к лицу Давида, Наташа возражала горячо:

– Может. Смотрите он покраснел, значит может.

– Он, конечно, краснеет, и даже чувствует, а только никакой пользы. Как дойдет до разговора, так и беда.

Давид улыбнулся в незначительной степени, подошел, но ничего не сказал. Дуся Круг возмутилась басом:

– Давид, чего ты молчишь? С какой стати ты ему позволяешь?

– А что я буду говорить?

– А ты скажи, можешь ты объясниться в любви? Можешь?

– Конечно, могу, – сказал Давид, и от этого нос у него стал ещё тяжелей, и веснушки веселее заиграли под кожей.

– Он врёт, – настаивал Сережа, – вот ему кажется. Вчера он мне рассказывал, познакомился, говорит, в кино, врет, конечно, не познакомился вовсе, а просто видел. Так слушайте, как он рассказывает: ох и красивая, глаза, понимаешь такие, ну не меньше как 32 миллиметра, а губки маленькие миллиметров тридцать, а носик 4 сантиметра. Что вы хотите, отдел технического контроля! И как же ему объясняться? Он скажет: люблю вас на десять атмосфер или на пять кубофутов.

Девушки смеялись и во время толчков хватались руками за Давида, смущали его и смеялись ещё больше. Рязанова шепнула Бакурину и показала ни свободный край ящика с провизией:

– Люблю, когда зубоскалят. Мы вот ужо не умеем, правда, а Серёжа умеет, потому что он еще не заважничал, а ты уже заважничал, Дмитрий Иванович, – скажите пожалуйста, паровозник.

Бакурин покорно сидел на краю ящика, но не знал, как себя держать и что отвечать. Краем глаза он видел порозовевшее сегодня, очень молодое лицо Елены Павловны, а чуть-чуть опустив глаза, увидел линию груди и теплый изгиб бедра к колену. Рязанова, повернув голову, глаз в глаз посмотрела на него и улыбнулась.

– Ты, кажется, застенчивый человек, Дмитрий Иванович?

– Я? Нет, как будто. Сейчас не хочется разговаривать.

– А чего хочется?

– Не знаю. Просто хорошо. Хочу скорее на реку. Я люблю на пароходе. А вы?

– Слушай, Бакурин! Сколько тебе лет?

– Двадцать семь.

– А мне двадцать шесть, почему ты меня на вы называешь.

– Из уважения.

– Не выдумывай, просто стесняешься, зачем?

– У вас ... Елена Павловна, есть... вы замужем?

– Муж? Есть.

– Член партии?

– Член партии.

– Симпатичный?

– Нет, – ответила она с грустной категоричностью, – нет, Дмитрий Иванович, у меня муж плохой. Только давайте об этом позже поговорим. Хорошо?

На грузовике пошатывалось и держалось друг за друга человек двадцать. Ходиков уселся в углу, и над ним посмеивался добродушный Антон Нестерович Морочный – бригадир полировщик:

– Прищемит тебя, Иван Прокофьевич, хорошо если только штанину, а если, допустим живое мясо, получится брак, несколько дней как к доктору придется все ходить и ходить.

Доктор Короп в тех же светло-серых полосатых брюках, широко расставив ноги, утешая Ходикова:

– Ничего страшного. Йодом смажем, ничего страшного.

– Так где же ты его возьмешь?

– А вот, - доктор из кармана вынул бутылочку, из другого сверток ваты – в поход пошли, нельзя без скорой помощи.

Морочный хохотал, завалившись в самый лес, из-под густых сивых усов, показывая молодые белые зубы.

– Я тогда ассистентом, доктор, а то он кричать будет.

На запасном колесе сидели самые солидные участники похода: Матильда Петровна Ходикова и Мария Сергеевна Лесниченко. Матильда Петровна с осуждением посматривала на Морочного, потому что он позволял себе слишком много по отношению к её мужу, инженеру Ходикову, и вообще была недовольна, что экскурсия вышла такой разношерстной. С другой стороны, ей хотелось одоб­рительно отнестись к шуткам доктора Корона, потому что доктор Короп ей нравился несколько больше, чем инженер Ходиков. Поэтому на дородном лице Матильды Петровны одновременно проходили две картины, смешиваясь в весьма сложном выражении, Мария Сергеевна Лесниченко была расстроена ещё со вчерашнего дня, когда оказалось, что в орбите Вали Осиновой вращается не только инженер Никитин, но и доктор Короп, предназначенный судьбой и профессиональным назначением совсем для другой цели. Это неправильное распределение мужчин само по себе могло бы огорчить Марию Сергеевну до пределов. А потом было ещё одно огорчение, уже поздно вечером, когда тот же доктор Короп, увлекаемый совершенно ошибочным зигзагом судьбы, пришёл к ней в первый раз в жизни в её комнату и нахально и любезно заявил, что пришел навестить её, Марию Сергеевну Лесниченко. Через пять минут он узнал, что Валя Осипова не может ночевать под кровом Марии Сергеевны, что она два часа тому назад ушла в город: доктор Короп уже без излишней любезности занялся выяснением причин Валиного ухода, выяснял эти причины очень грубо и оскорбительно, почти не стесняясь обнаруживал наследие проклятого прошлого. Когда он ушел Мария Сергеевна долго плакала и утешилась грустной решимостью и дальше приобщать доктора Коропа к культуре. Сейчас она весьма удачно расположилась на колосе, так что доктор Короп хочет не хочет, должен был обозревать великие пространства и оскорблённое женское чувство. В то же время доктор Короп мог видеть, что чувство это даже в самом горьком своем состоянии способно ко всепрощению и вообще представляет глубины непостижимой нежности. Последнее впечатление достигалось грустной улыбкой, встречающей милые шутки насчет штанов и мяса инженера Ходикова. В глубине души Марии Сергеевны происходили и другие переживания: она была рада, что эти Валя Осипова ни участвует в прогулке, а с другой стороны, и тревожилась: куда делась Валя Осипова, где ночевала. Было бы во всех отношениях приятно, если бы это пустое, но смазливое существо, наконец, где-нибудь пристроилось и перестало бы смущать мужчин своими неудачами и несчастьями. Мужчины в представлении Марии Сергеевны всегда противоречивы: с одной стороны, они сами организуют несчастия и огорчения, а с другой стороны, они, как мухи липнут ко всякому несчастному существу и на этот крючок легче всего ловятся. Мария Сергеевна всегда с негодованием относилась к такой мужской природе, и тем более осуждала её, что видела за декорациями всего этого рыцарства настоящую довольно отвратительную подоплеку: всё решалось смазливыми мордочками, носиками, глазками, обтянутыми бёдрами и другими ухищрениями, и никакого рыцарства в самом деле не было, а настоящая, любящая женская душа всё равно оставалась в загоне.

Таким образом, и Мария Сергеевна отправлялась в прогулку в очень сложном состоянии. Пока грузовик вилял по лесной дороге, подпрыгивал на корнях и ухабах, нырял под своды размахнувшихся нижних веток деревьев, эта сложность перетряхивалась и делалась ещё сложнее – кое-у кого слетали с голов шапки, кого-то сильно хлестнуло веткой по щекам – другие смеялись, становилось радостно.

Может быть, больше всех веселился Мефодий Иванович Сероштан, – директор дома отдыха. Он поместился у кабинки шофера, среди молодежи, поддерживал смехом каждую шутку, во время смеха широко скалил зубы и заглядывал в глаза девушек. Девушки посматривали на него с некоторым удивлением, потому что мало его знали и ещё потому, что хотелось в чем-то обвинить Сероштана в связи с Валей Осиповой. Было все-таки более или менее установлено, что он, Сероштан, выгнал Валю из комнаты.

Бакурин ещё перед тем, как уселся в грузовик, спросил у Лабуренко, чем вчера кончилось. Лабуренко ответил:

– Сам инженер Хромов принял внимательное отношение, и они согласовали вопрос на все сто процентов.

– Значит Осипова у Хромовых?

– Они все не хотели и будировали насчет полковницы, а потом даже выражали признательность, и я их также агитировал и сказал им, что они не должны возражать, потому что есть указание обрабатывать живую личность.

Из этого полудоклада Лабуренко можно было заключить, что всё кончилось более или менее благополучно. Оставалось выяснить почему Вали нет в грузовике.

Лес кончился. Грузовик покатился по убитой полевой дороге, впереди блеснула река, а за рекой обрывистый, берег и на нём белые хаты хутора. Красная крыша пристани и брошенные на берегу бревна и накрытый рогожами кубик из серых мешков и одинокий извозчик, потонувший в прибрежном песке – все почему-то напомнило Бакурину детство, хотя в детстве он никогда на пароходе не ездил. Но было так просто и незамысловато кругом и с такой наивной надеждой ожидал извозчик пассажиров, так бесстыдно засорен был берег соломой, остатками навоза, такой упрощенной техникой веяло от всего оборудования в этом месте, что, может быть, и в самом деле уместно было вспомнить и детство. Убежденной безмятежной наивностью пахнуло и от самого исторического факта. Только наши русские города ухитрились строиться в семи верстах от реки и в девяти верстах от железной дороги. Эго делалось с наивной и дикой уверенностью, что так лучше и удобное, а потом не менее наивные потомки удивлялись на протяжении веков, почему так далеко построились, кряхтя шагали все эти неудобные, длинные версты, и на протяжении этих же веков так и не собрались точно измерить, сколько всё-таки вёрст от города до пристани, ограничиваясь тем душевным подъемом и полезным для здоровья смехом, которые возникали каждый раз при рассказывании анекдота.

– А сколько верст до пристани?

– Да семь верст с гаком.

– А большой гак?

– Да версты четыре.

Этот анекдот многим миллионам людей позволил проявить свое остроумна и заслужить улыбки слушателей, и что же, очень возможно, что после этого у ладей восстанавливалось хорошее настроение, и забывались разные неурядицы жизни в том числе и неизмеримое многовёрстное расстояние до пристани. И может быть хорошее настроение дороже всякой техники.

И сейчас ранним утром и розово-освещенные хаты хутора на противоположной берегу и удлинённые медлительно-улыбчивые косяки широких речных струй и уходящие далеко, далеко лесные пушистые берега и порыжевшая, притаившаяся к реке пристань тоже отливали хорошим настроением, и Бакурину показалось, что в этом настроении много чего-то своего, независимого от людей и истории. И представлялось уже странным, что в этой благословенной автономной утренней тишине, нисколько ей не соответствуя, попирая какие-то её законы, раздался ритмический нахальный перестук парохода, показавшегося из-за поворота реки. Это вынырнула человеческая техника, пар, машина, нечто своеобразно шумливое и деловое. Но, когда пароход развернулся, чтобы прис­тать носом против течения и медленно, неловко начал причаливать боком, Бакурин успокоился. Пароходик пыхтел, шумел, вдруг начинал лихорадочно хлопать колесами, вообще производил так много бестолкового, егозливого шума, что его техническая обособленность сразу улетучилась, он оказался в полном согласии с наивно-тихим нетронутым утром. Пароходик был старенький, изношенный и облезший, может быть он плавал по этой реке ещё во времена Всеволода Большое гнездо, во всяком случае, очевидно, было, что он находился в старой и милой дружбе и с рекой, и с небом, и с белым хутором на крутом берегу, и с той самой бабой, которая «гак», измеряла в четыре версты. У борта парохода стоял рыжий, измятый, но довольный жизнью парень, замахивался кругом каната, чтобы бросить его на пристань и, растянув рот, кричал кому-то вкось:

– Дашенька! Чайку напились, с добрым утром!

На капитанском мостике стоял молодой капитан и с таинственной квалификацией что-то приговаривал в трубку в машинном отделении, а потом зорким глазом поглядывал на рыжего парня, умело пропуская мимо ушей его мирные и антитехнические сложения с Дашенькой. На капитане приплюснутая фуражка с золотым налобником, старенькая форменная куртка и бархатные в гофрировку коричневато-зеленые штаны лыжного фасона.

– Хорошо, – улыбнулся Бакурин, – смотрите, какой капитан. Траян, заложив руки в карман тужурки, внимательно поводил усами:

Бакурин увидел Елочку, подошел к ней.

– Елочка, почему Валя не поехала?

Глаза Елочки медленно обратились к Бакурину. Нужно было знать какой-то особый, тонкий и точный язык, чтобы понять, о чём они рассказывали: там было и беспокойство о Вале и маленькая какая-то насмешка над Бакуриным и такая же маленькая, своя собственная усталость. Но уста сказали обыкновенную чуть-чуть замороженную фразу:

– Она устала очень... говорит: приведу себя в порядок.


2.


Пароходик назывался «Надежда». Очень может быть, что где-то там в его недрах были и каюты, но глазам путников была предоставлена только палуба, уставленная деревянными диванами. На палубе было довольно тихо, и рыжий парень, составлявший значительную, если не подавляющую часть команды, объявил:

– Прошу граждан на половину сойти вниз. На половину сойти вниз!

Парень тряхнул рыжими патлами по направлению к низу, но это произвело такое же небольшое впечатление, как и его призыв. Наташа Орлова воззрилась на парня в упор, что-то сказала на ухо Дусе Круг и шмыгнула. Парень разгневался и закричал:

– Капитан приказал половину пассажиров вниз. Если вы бессознательно к этому относитесь...

Очень доброго вида старичок-колхозник с большим позеленевшим чайником под боком замотал бороденкой на рыжего:

– Ну чего ты надрываешьcя! Ты организованно скажи.

– Да как же вам ещё говорить?

– Ты скажи путём, почему такое вниз сходить, если нам здесь хорошо.

Парень замахал руками.

– Перекинете пароход, тогда будет тебе организованно. Старичок расцвёл в радостном сиянии.

– Во! Да где ж такое видано, чтоб пароход перекинулся? Такого никогда ещё не было! Пугали зачем народ: пароход перекинет!

Капитан тут же рядом стоял с румяным парнем и строго смотрел через головы публики вперед, в сложную обстановку фарватера. Он высокомерно не заметил дипломатическую неудачу команды. Рыжий почесал затылок, улыбнулся горячему вниманию Наташи Орловой и отправился куда-то выполнять другие функции, принадлежащие команде. После этого начала, имеющего несколько конфликтный характер, на палубе воцарился мир, и вдруг оказалось, что всем хватает места, и можно всем в одинаковой порции получать свежий речной воздух и замечательные береговые виды. Секретарь Осип Богданович Бунчук аппетитно посмотрел на ящик с провизией и сказал, ни к кому не обращаясь:

– А может, того … может, поснидать, а?

Доктор Короп взволновался.

– Ну, как это так можно? Шесть часов, только шесть часов, а вам уже снидать.

Бунчук задумчиво посмотрел на берег.

– Есть хочется, потому я и говорю.

– Придем в Пожар, там и будем завтракать. Это же понимаете по-граковски: как сел в поезд или на пароход, так и жрать.

– По какому это, по-граковски? – спросил Бунчук.

– Но-граковски. – ... ну... граки так делают.

– Он же твоего языка не знает, доктор – сказал сердито Найдовский.

– Всё равно не дам ящика разбивать. На берегу... снидать.

Бунчук недовольно потянул книзу холёный черный ус:

– А по моему шо же тут ожидать: або снидать, або спать, так лавки же свободной нету.

– А ты на берег смотри, полюбуйся, какая красота!

Бунчук небрежно навел маленькие глаза на берег.

– Оно, конечно, красота, только что ж с той красоты?

– А тебе чего нужно?

– Мало ли чего, – уклончиво ответил Бунчук и собирался протянуть ноги, чтобы удобнее было прикурить, но снова оживился, вспомнил как будто важное обстоятельство.

– Когда-то по этой реке гайдамаки гуляли.

– Угу, – многозначительно сказал доктор, – это при гетмане?

– Може и при гетмане.

– При Скоропадском? Его ясновельможность, гетман Украины, Павло Скоропадский? Так.

– Та чего при Скоропадском! – Бунчук испуганно-сердито вытаращил глаза. – При каком там Скоропадском? Хай он сказится! Я про тех гетманов говорю – Богдан был Хмельницкий и ещё другие.

– Ах Бунчук, Бунчук, Осип Богданович! – многозначительно сказал доктор Короп. Ложись лучше спать, а то я тебе задам гетманов! Смотри ты, соскучился.

– Ничего я не соскучился. А чего же? Было время, история, ничего не скажешь.

– А тебе никакого дела нет, чего ты встрепенулся. Ты – секретарь-скребешь пером и скреби, а шаблюки всё равно не наденешь. Забудь мой стан, мою походку. Вот, если бы триста лет тебе скинуть, то может, и был бы войсковым писарем, каламарь бы носил на поясе.

– Ага, каламарь, – мечтательно сказал Бунчук.

– Не довелось бедному!

Серёжка Найдовский смеялся, шевеля густыми, но бесцветными прямыми бровями.

Доктор Короп ещё погрозил Бунчуку пальцем и поспешил в соседнее отделение, устроенное из деревянных диванов, где заседала высшая администрация. Доктора Корона возмущало, что все попали в такую красоту, а всё продолжают свою заводскую волынку. Доктор открыл уже рот, чтобы протестовать, но в том, что говорил Траян, услышал что-то и интересное и закрыл рот.

– Хромов-электрик, Хромов осужден, и конечно, за дело, а всё-таки Хромов выше стоит, чем мы все. Гораздо выше. И в особенности выше вас, товарищи оптики.

Траян говорил это добродушно и добродушно не стеснялся, заикаясь и, может быть, поэтому заикался редко. Никитин, приленившись к бортовой решётке, смотрел на Траяна хмуро и пошатывал ногой, положенной на другую ногу. Зато Ходиков весь напрягался в стремлении перебить говорившего:

– Давно слышу, голубчик! Давно знаю. Абсолютно старомодное пренебрежение металлистов ко всем остальным. Металлисты, дорогой мой, белая кость, новое дворянство, тяжелая промышленность. Красавец мой, да это ведь то де самое тютелька в тютельку то же самое, что вот было у рыцарей! У него на голове железо, на плечах железо, на груди железо. Конечно, ему, кажется, что и сердце у него железное. Дмитрий Иванович тоже, знаю, он, душенька мой, паровозник, так он уже вообразил, что у него не сердце, а паровозный котёл, а мы, бедные оптики, так себе, так легкая промышленность, люди легкого производственного поведения. Старая песня, ангелы мои. Рыцарям в своё время сбили спесь, и вам собъём.

Бакурин слушал Ходикова почти с удовольствием и видел, что и у Рязановой поблескивают глаза от какой-то радости. И это происходило исключительно потому, что Ходиков умел все-таки говорить. У него и глаза смотрели ласково, и слова выходили нежно-приветливые и не могло подлежать сомнению, что он именно металлистов любит больше всего на свете. И Траян слушал его, улыбаясь одним усом и задумчиво посматривая на медленно проплывающие зелёные берега.

– Ерунда! Ерунда, Иван Прокофьевич! Не в том дело, что металлисты! Какой же Хромов металлист или Бакурин, р..раз они пошли работать на оптический завод. Теперь они тоже оптики. Нет, Хромов к..как бы это вам сказать. Хромов человек настоящего синтеза, современного синтеза.

Очень прощу точнее – какого это современного? – спросил осторожно тихим голосом Никитин, не подымая глаз и ещё сильнее пошатывая ногой. – Технически современного?

– Да, технически современного. Но по самому своему существу современная техника есть явление, как бы это сказать – советского порядка.

Не понимаю, – продолжал Никитин, – не вполне понимаю. Насколько я могу себе представить, современная техника есть прежде всего мировое явление, европейское или американское, во всяком случае буржуазное, капиталистическое. Если вы и забыли, нам приходится кое-кого догонять.

– О, я это хорошо знаю, это и каждый пионер знает. Я может быть, не вполне ясно выражаюсь. А впрочем, и так хорошо. Но все-таки эту технику создали не капиталисты, а инженеры, техники, рабочие. Это создано, если хотите общим человеческим гением, и это явление общечеловеческого порядка, значит, порядка социалистического. И кроме того, давайте уточним. В военном искусстве есть тактика и есть стратегия. У нас тактика это работа одного станка. Конечно, и на западе эта тактика очень высока. Но вот стратегия у нас другая.

– Что такое стратегия, что такое стратегия? – закричал Ходиков. – Организация производства?

– Если говорить точнее, – организация людей на производстве.

– Так при чем здесь Хромов? Кого Хромов организовал?

– А вот увидите!

– Что я могу увидеть, дорогой мой? Пусть Хромов гениальный человек – он придет ко мне или к Никитину и скажет: делайте не так, как вы делаете. А вот так. И потому он гениальный, что же мы подымем руки вверх и скажем: сдаемся. Какой здесь особенный советский синтез. А вы, голубушка, такого наговорили! Хромов превыше всех. А как делается за границей? Тоже так делается. И с каких пор вы стали таким социалистом, Петр Васильевич! Вы, дорогой мой, даже папу перещеголяли. Я понимаю социализм – колхозы, долой частную собственность, буржуев, всё наше. А вы уже и технику... Вот, пускай Елена Павловна скажет, что вы, милый мой, загибаете. Да ещё и нашли самого настоящего социалиста. – Хромова. Я очень хочу его... почитать, но душевно, между нами говоря... душевно... это же лёд, а не человек.

– Я ничего не говорю о его политическом или моральном лице, о этой стороны я его и не знаю. Я говорю о его логике, если угодно технической логике. И это логика новая и при этом наша советская. А что касается меня, то я всегда бил таким.

– Господи, боже мой! Какие же доказательства? Какая логика? Что вы такое увидели? Объясните нам, дуракам.

– Я не знаю, какая это логика, если нельзя продавать аппараты, – сказал Куперман. – Это совершенно неправильный метод и отнюдь не советский, к вашему сведению. Потребитель должен участвовать в производстве, а как он может участвовать, если вы не даете в руки этот самый аппарат. Вот вы дайте ему в руки, потребитель подымет, допустим хай, зачем продаете такую, дрянь, напишите об этом в газете «Коммунар» да ещё с карикатурой, допустим на товарища Ходикова и на товарища Бакурина, и на товарища Рязанову, а потом вас с песочком проработают в партийной организации, вы схватитесь за свою голову, подумаете и начнёте делать хорошие аппараты, другого же пути нет, это настоящий советский путь, потребитель должен участвовать в производстве. Я, по крайней мере, не наблюдал, чтобы иначе делали.

– А вот Хромов сделает иначе, – задумчиво сказал Траян.

– Интересно будет посмотреть, как он сделает иначе. Здесь не кабинет, однако, здесь лоно природы и пароход «Надежда» и никто не пишет протокол, а товарищ Бунчук просто себе храпит в сидячей ситуации, почему бы по всем этим проклятым вопросам не выскажется, наконец, товарищ Рязанова.

– Я лучше послушаю... поучусь.

– Боже мой, до каких же мы пор будем учиться. Надо же когда-нибудь и торговать! Вот товарищ Траян говорит: Хромов сделает, он знает какую-то там замечательную технику. А только я не вижу ничего особенного. Просто человек ходит на службу, а в склады все равно поступает брак. Серьезно вам говорю: привлеките на помощь потребителя. Нельзя же так: никто ничего не знает, никто ничего не сделает. Ну вот мы едем по квартирному вопросу, так это же не производственная операция.

– Это и есть самая настоящая производственная операция.

– Советского стиля семья? – ехидно спросил Ходиков, но Траян ответил внимательным сухим взглядом:

– Да советского.

– И от этого будут аппараты? – ревниво закричал Куперман.

– Вот именно.

– Хорошенькая логика! От этого не будет аппаратов, от этого будут всякие там разговоры: внимание к человеку, и это, конечно, правильно, потому что это в порядке дня и полезно для души. Но при чем здесь Хромов?

Траян, сидевший с краю дивана, скучно поднялся и подошел к борту. Правый берег чистенькими, гребнистыми косами золотого песка отодвинулся подальше. У берега купается группа девочек. О да из них с косичками по пояс в воде идет к самому пароходу. Видно, что у неё хорошее настроение. Она легко шагает, вероятно, на носках, руками игриво кружит над тихими струили реки чуть-чуть манерно, прикасаясь к ним пальчиками. Глаза её щурятся против солнца и улыбаются Траяну.

– Тёплая вода? – спросил Ходиков.

Девочка приостановила движение, прикрыла кулачком глаза, потом сказала, срываясь на хрип: «Тёплая», – и с деловым выражением поплыла рядом, погрузившись в реку до самого носа.

– Ах, какая прелесть! – сказал доктор Короп.

Траян с сдержанным удивлением на оглянулся.

– А что не прелесть? – Доктор враждебно прицелился к Траяну. – Только и живёт человек, пока маленький. Плавает себе, радуется. А чуть подрастёт, ему сейчас же технику в голову, начальство на голову, внимание к человеку, вы понимаете, странная вещь! Внимание бюрократа к человеку! Это же, я вам скажу, такая трагедия.

– Стой, стой, стой, доктор, куда это вы заглянули? – Рязанова даже руку протянула к доктору.

– А что плохо? – доктор удивленно вытаращил смеющиеся глаза, – Елена Павловна, уклонился разве?

– Какого бюрократа? Что это значит?

Доктор наклонился к коленям и простительно по-детски сморщил лицо:

Елена Павловна! Родненькая! Ну давайте! Ну, на минутку, здесь же так прекрасно – он вдруг широко вытянул руку к горизонту, – мир смотрите, настоящий живой мир, можете же вы на эту только минуту забыть о вашем... этом корсете!

– Каком корсете? Доктор?

Она серьёзно склонилась к нему. Он зашептал куда-то в гущу колен, зашептал горячо, доверительно дружески.

– Елена Павловна! Сами знаете, какой корсет у вас: положение, партбилет, секретарь организации, а я что – массы, массы, которые нужно всегда обрабатывать, подрабатывать, понимаете, обкладывать всякой идеологией, препарировать, приготовлять, начинять.

– К чему, к чему приготовлять?

Доктор сердито мотнул головой:

– Да всё равно к чему! Ну, к счастью, всё равно, к счастью. Всё равно. И вы в корсете. Но вот сейчас заговорили: внимание к человеку! Я человек, пожалуйста, смотрю вам в глаза, видите, я не массы, так вот предо мною, пред живым человеком сбросьте вашу... эту скорлупу. Вы можете себе представить: внимание к человеку не может, не может произойти, если это внимание исходит от такого... какого-то броненосца, надо, чтобы субъектом внимания тоже был человек.

– А не бюрократ?

– А не бюрократ.

– Хорошо. Почему вы такое значение придаете этому вопросу. Разве бюрократизма так много?

– Елена Павловна! Какой там много? Вы! Понимаете, все кругом. Ужас, что такое!

Рязанова порозовела, как-то особенно взрывно, даже лоб у неё вдруг стал розовым. Бакурин удивленно прислушивался к разговору, нужно было быстро понять, что такое сегодня с доктором. Траян оглянулся быстро от борта.

– Постойте, – удивленно произнесла Рязанова. – Если уж так... живые глаза, говорите... хорошо. Почему вдруг вас этот вопрос так взволновал?

Доктор поднял голову разочарованно, скучая, глянул на небо, вздрогнул.

– Эх! Ну что говорить! Как это так... взволновал! А почему нельзя волноваться. Вы уже сейчас с вопросом: почему взволнован? Ну вот... потому: солнце взошло, берега зелёные, девочка хорошая плавает, вот и захотелось... по-настоящему. А вы тоже.

– Бюрократ!

Доктор засмеялся добродушно, как смеются люди, которым, собственно говоря, весело, но которые почему-то долго сдерживали свое веселье!

– Да, Елена Павловна. Все мы бюрократы! И вы тоже. И Дуся Круг. Ей 23 года, а она уже.

– Все-таки, доктор, объясните.

– А вы скажите не так! Не доктор, а к примеру, Михаил Григорьевич! Не знаете моего имени, отчества? Не знаете? А фамилию мою знаете? Вот видите, покраснели! Не знаете фамилии. А я при вас уже два месяца работаю. Я знаю, что вы Елена Павловна Рязанова, и ещё про вас кое-что знаю. А почему? Потому что у вас кабинетик, бумажки, планы. В этих планах всякие вопросы, ответы, инструкции, где же вам знать, как зовут доктора и что ему нужно, может, в жизни?

Рязанова слушала опустив глаза, трудно было судить, какое впечатление произвели на неё слова доктора Коропа. Ходиков слушал доктора, и его глаза, очки, губы улыбались одобрительно. Из-за спинки дивана над плечами Ходикова уже склонилось обветренное лицо Морочного, и сверкала перламутровая его улыбка. Ходиков задорно вспрянул облезлой большой головой.

– Правильно, доктор, говоришь, ей-богу, правильно. Я это давно замечаю, голубчики. Все хорошо, я люблю нашу жизнь, очень люблю. И так приятно: все люди как будто на солнышко вылезли. То, понимаете, сидели где-то в погребе, сыро, пустота, грязно, скучно, а теперь вылезли, и оказывается, всем солнышка хватит, и никто не кричит: я имею право на солнышко, и никто дворцов не строит, никто не важничает. На этом, доктор, поставим нота бена, поставим.

– Поставим,- ответил доктор с воодушевлением и кивнул головой .

– Поставим, так что вы, мать-секретарша, родненькая, не обижаетесь? А души все-таки мало. Не только мало, а и совсем нет. И не то, что люди стали плохие? Боже сохрани, люди замечательные. И даже... даже Орхидея – хороший человек, честное слово, хороший, жалко вот, что он сегодня не поехал с нами. А... чёрт его знает, отчего это, скажите. Каждый, аж слеза его прошибает, всё беспокоится, всё хлопочет об общем благе, бегает целый день, не спит, не ест, заботится, чтобы как лучше, а души у него к другому человеку все-таки нету. Я уже думал, думал, отчего это? А вы знаете отчего? Оттого, что все записано, на бумажке записано.

Рязанова вскинула на Ходикова огромные серьёзные глаза.

– Интересно. Бумажка виновата.

– Бумажка! Вот смотрите. Один начальник написал, другой начальник написал, третий, четвертый целый циркуляр сочинил, а пятый даже книжечку такую – брошюру, все побеспокоились. А Орхидея, или, допустим, вы получили, ах, ты господи, боже мой! Директива! Ах, ты царица небесная, как же её лучше выполнить! Надо же проработать, план составить, надо же что-то не забыть, важное ведь дело, – сколько людей от этого зависит. И это нужно не забыть, и это сделать, и это записать, и туда написать. Ох, не управлюсь один, дайте делопроизводителя. А тут же и массы нужно в известность поставить, как же можно, а вдруг спросят: поставили массы в известность или не поставили? И сколько раз поставили. Давай общее собрание, давай плакат! А начальник, он тоже ревности имеет к человеку, он тоже беспокоится. Он вторую бумажку пишет, что сделано, какие меры приняты? Какие разъяснения? Немедленно ответить с получением сего. Ай, ай, ай, а у нас ответ не готов, давай скорее считать, сколько было собраний, сколько человек выступало? Да чёрт его знает сколько, пять человек? Да, что-то пять? Больше. Десять человек. Ой, хлопот сколько, ой, забот сколько, такая важная директива, а некогда, просто времени нет. А тут ещё и какой там индивид, стоит тебе перед самым столом и вякает, и вякает. Да чего тебе, да какого ты чёрта? – К вашей милости! – Да ты видишь, занят, ты видишь, некогда, видишь у меня голова кругом идёт, какой у нас все-таки народ... ничего не понимает.

– Правильно, – сказал неожиданно Морочный – правильно, так бывает. Я в прошлом году прошу, прошу топливо у Кузьмы Гавриловича, просил, просил, а он как глянул на меня, а глаза у него красные, глядит глазами, а ничего не видит, а потом и говорит: да, подожди... тут у меня отпускная кампания на носу, чёрт... никак не согласую.

– Ха, – с печальным оживлением сказал Куперман. – Сколько я на эту кампанию времени перепортил. Сколько меня записывали и переписывали, все-таки план составляли, да ещё Орхидея говорил: мы прекратим этот хаотический порядок, отпуска нужно строго по плану.

– И получили отпуска в декабре.

– К сожалению, не получили и в декабре. В общем и целом остался без отпуска.

Морочный засмеялся громко, весело, Как будто ему странное удовольствие доставило, что он не получил отпуска.

Ходиков грустно задумался и, наконец, сказал с какой-то решительностью:

– Без души, если подходить к человеку, никогда ничего не выйдет. Никакими бумажками нельзя заменить душу, дорогие мои.

Рязанова давно уже слушала собеседника, отвернувшись к реке. Пароход хитро вилял, то ближе подходил к одному берегу, то к другому, и оба берега были очаровательны. Зеленые, пушистые рощи стояли на берегах в удивительном чистоплотном, прибрачном порядке, к самой воде сбегали совершенно целомудренные, не оскорбленные ни ступней человека, ни брошенной газетой, ни единым окурком бархотно-изумрудные полянки, площадки, иногда переплетаемые таинственно-уютными затемнёнными деревцами серьёзного прохладного леса. Река проходила между берегами с видом добродушной, ласковой уверенности – тысячи лет её окружали эти берега, и она привыкла к их любовной родственной заботе. И поэтому не нужно было никаких волн, никаких гребней, никаких девятых и десятых валов – никакой борьбы. Здесь было полное согласие природы, вековая договоренность, гармония и мир. Бакурин одним ухом слушал разговоры, другим прислушивался к убаюкивающему негромкому стуку колес, к глуховатому дыханию машин и все хотел среди этого привычного шума услышать голоса природы, вот этих рощ, этих лужаек, этой спокойной реки. И хотя было очевидно, что природа именно в этом месте, именно сегодня как будто нарочно показывала свое истинное лицо, да при том своё лицо победы и торжествующее, он не мог услышать её голоса. И река, и берега, и рощи, и поднявшиеся над какими-то невидимыми полями два ястреба, – молчали. Это не было молчание мертвого покоя. Лицо природы смотрело живыми прекрасными, здоровыми глазами, полными спокойной радости и уверенной добродушной силы. За кормой довольно высоко уже поднялось солнце, и казалось, между солнцем и нарядной, чистой и тихой землей происходил непрерывный условный разговор, в котором не было ни беспокойства, ни [ суеты ], разговор может быть деловой, а может быть, просто бездушная болтовня, что-нибудь в роде... «Как поживаете» или ещё проще: «Растёте, живёте?»

Бакурин невольно краем глаза посматривал на Рязанову. В её лице было удивительное соединение такого же упорядоченного мирного показа – это в глазах и в выражении рта в мелкой страдальческой складке на порозовевшей щеке – тревога и неспокойная мысль, возбуждённая болтовней Ходикова. Самому Бакурину не хотелось ввязываться в разговор. Где-то у самых фундаментов души ощущалась крепкая уверенность, что и Ходиков и Короп «бузят», занимаются мелкой мещанской и недорогой логикой, но где-то повыше, где помещались специальные инструменты логики, ничто не шевелилось и цени аргументов не возникали в тишине. И в той же ленивой полусонной тишине всё-таки прощупывалось терпенье и отчасти взволнованное желание: пусть Рязанова отвечает, с какой стати она помалкивает, желание это настойчиво надавливало на душу с одной стороны и тут же с боку ощущалось и тёплое, еле слышное прикосновение жалости – сизый шарф у Рязановой в свободном и красивом беспорядке расположился на плечах, и сразу стало видно, что плечи у Рязановой тоже красивые, тёплые и вовсе не худые, несмотря на привычную тонкость. И снова взгляд Бакурина переходил к неуловимой тонкой линии груди и к хорошо спрятанной, но ощутимой всё же линии ноги. Все эти линии, к которым сегодня почему то тащил глаза он, были страшно похожи на линии рощ, берегов, реки, что-то было в них свое, притихшее под солнцем, такое же чистое, упорядоченное и живущее какой-то своей замечательной жизнью. По всем этим причинам не подлежало сомнению, что не имели права Ходиков и Короп приставать к Елене Павловне с разными философскими загадками и претензиями и вообще, чёрт его знает, с какой стати всё так устроено: милая, теплая, хорошая женщина – Елена Павловна с неоспоримым правом на счастье и радость, может быть сама несущая для кого-то счастье, а просто ни эти глупые, лобатые, кучерявые, облысевшие филистеры сидят и вякают: топливо, отпуск, души. И Бакурин неожиданно для себя самого сказал, потягиваясь:

– У вас у самих никакого внимания к человеку – Елена Павловна ведь тоже, с вашего позволения, – человек, чего вы к ней пристали. Сами вы... бюрократы!

Все засмеялись: Куперман свободно, откидываясь назад и заваливая голову, Ходиков снял пожелтевший опалин, Короп смущенно, зарывая пятерню в шевелюру. Засмеялся и Траян, стоя у борта, как только он умел смеяться, чуть-чуть, подымая усы и немедленно поднимая к ним руку. А на самом деле Траян обрадовался больше всех, и поэтому все обратили внимание на его громкую речь:

– С...с..спасибо, Дмитрий Иванович! Вот я им теперь от..т..томщу, Елена Павловна, это же христиане, это же такие, знаете равноапостольные кислосвяты. Сколько миллионов лет живут, а ничему на научились.

И Ходиков, и Короп что-то такое закричали, замахали руками. Елена Павловна далеко запрокинула голову на спинку дивана, чтобы посмотреть на Траяна, и в этом её движении вдруг обнаружилось так много искреннего, свободного, девичьего, что у Бакурина вдруг стало интересно, горячо на душе.

В строгих, ловких глазах Траяна загорелась хорошая, расправившая плечи симпатия хорошо воспитанного человека. Он повернулся к Рязановой боком, чтобы лучше видеть её лицо и продолжал, чуть-чуть склоняя к ней голову.

– Вы понимаете, у них идеалы просто вылезли наружу, идеал Ивана Прокофьевича брести пешком, где иногда п..п...просёлку встретить нищего, обмыть ему раны /нищий должен быть обязательно с ранами/, взвалить на плечи и ... куда-нибудь оттащить. Тут иногда, куда Иван Прокофьевич и сам не знает, но обязательно оттащит.

– Почему не знаю? Почему не знаю, – заблестел Ходиков, – знаю красавец. И оттащу!

– А к.. куда? – спросил Траян, совершенно не скрывая того, что вопрос задается ехидно.

– Голубчик мой, доставлю вам полное удовольствие, в больницу оттащу.

– П..п.. позвольте, больница – это ужо бюрократизм, как говорит доктор.

– Э, нет! Это уже!... – закричал доктор.

– К..к... как же нет. Больницу строить – это знаете лесоматериал, железо, подводы, десятники, чертежи, планы – никакой души! Вы п...п... просто, наверное, не знаете, что значит строить больницу,

– Знаем...

– Нет, не знаете.

– Голубчик, мы принципиально против больницы не возражаем. Траян сделался строгим. Он холодной сталью заостренный глаз направил прямо в сердце Ходикова.

– Нет, возражаете! П... принципиальность! Одна больница и та в этой самой вашей душе не помещается. Одна больница! А вопрос решается не одной больницей, а количеством больниц, понимаете количеством, числом. А если бы все были такие кислоплюи, как вы, нигде ни одной больницы не было бы, и не шлялись бы по дорогам и искали раненых нищих, вообще по методу мило­сердного самарянина. А скорее всего и не шлялись бы, а сидели бы в кустах и разглагольствовали бы о душах. Проклятый стиль, русский стиль, – остальные все душевные подлецы!

Доктор вскочил, уже рассердившийся, красный, взлохмаченный.

– Пётр Васильевич! Кто же такие мы... вот мы, с Ходиковым? Кто мы такие по-вашему.

Всем стало страшно интересно, что ответит на это Траян. Рязанова села быстро боком, чтобы лучше видеть его лицо. Траян смутился этим вниманием, краснея, начиная ответ, никак не мог выговорить первое слово и даже головой кивал от напряжения.

– Вы... К... к... Вы – К-Карамазовы! Братья Карамазовы.

Всё позволено или не всё позволено. Страдание и сладострастие. Бог, черт, души, человек, а о больницах, о дорогах, о светлых комнатах, о какой иной организации, культура ни одного слова. Карамазовы – русский стиль. Русское христианство! Пустосвяты и кислоплюи!


3.


Обвинение в карамазовщине доктор Короп встретил так шумно, что все остальные члены экскурсии, как на пожар, сбежались к месту происшествия. Только Сероштан скрывался где-то в отдалённых кормовых закоулках, увлекши туда Наташу Орлову. И другая публика на палубе заинтересовалась явным поражением доктора. Старик с медным чайником щурился на кормовое солнце и посмеивался:

– Ага! А вы, значит доктор будете? Молоденький какой доктор. А это ж кто такой, который про больницы.

Доктор даже обрадовался возможности заняться новым собеседником, тем более, что старый собеседник Траян еле в холодном и стройном напряжении замер у борта,

– Дедушка! Я доктор, а тот, сердитый – инженер. А вы значит, колхозник?

– А я колхозник, – охотно подтвердил дед.

–Хорошего колхоза или плохого? – доктор ласково положил на дедово колено волосатую свою руку. У деда такой лобовой вопрос вызвал некоторую слезливость во всем организме, хотя лицо нисколько не встревожилось.

– Колхоз у нас хороший, а землица плохая. У нас землица от туманов не рожает. Туманов здесь много бывает.

– Да что ты, дедушка, какие же у вас тут туманы.

Серьезный сосед в хаковой рубашке посмотрел на деда вбок через плечо, посмотрел с явным осуждением, потом улыбнулся в черную козлиную бородку.

– Ты, дедушка, из 8-го марта? Ага?

– 8 марта, дорогой, 8 марта.

– У них там в головах туманы до сих пор бродят.

– А? – вопросительно сказал дед и широко открыл рот, хотя улыбки своей мирной так и не оставил.

Сосед объяснил доктору:

– С чайником, видите? По какому соображению с чайником? А как же, пассажир. У них там в 8 марта все пассажиры. На пароходе, на этом сколько вас?

– Нас?

– Да вот же вас? Из «8 марта».

– А едут, едут, как же, наши люди, – дед забегал ласковыми глазами по палубе.

От этого и земля не рожает, что пассажиры все. И чего тебе кататься, спросить. Чего ты в город ездил?

– А? – дед, видно, чуял, что от соседа добра нечего ждать, да и удирать от собеседника было непристойно.

– А к сыну ездил, к сыну.

– А тетка эта о ребёнком?

– А она к мужу, к муженьку с сыночком ездила. Сосед махнул рукой, отвернулся с досады:

– Ну вот тебе и причины. А нечего на туманы сворачивать! Туманы у них! Ох, и народ же, прости господи!

Доктор загляделся на сердитого соседа, а дед тем временем заегозил по другому, только говорил шёпотом: как будто его шёпот соседу мог быть не слышен.

– Туманы у нас бывают, это уже, голубок, ничего не поделаешь. А особенно после трактора. Он, милый, как перевернет землю, глубоко забирает... трактор. Как перевернет, а земля и силу теряет. Она потом вернется, сила-то, только годика через три. Она от солнышка вернется. Солнышко может за три годочка.

Сосед покачал головой:

– А они три года катаются. Так и ползут, так и придумают. Колхозники!

– Колхозники, правда, – несмело обрадовался дед.

– Да какие вы колхозники! Пографские! Город тоже неправ. Живет их там две тысячи, а с чего живут, ну никак не разберешь! Летом дачники, зимой неудачники. Богатый народ городской. Видишь чайник какой, а коровы нет.

– Есть корова, как можно?

– Да чем же ты её кормишь, коровку? Тебе ж и трактор в помеху и туманы. Агроном тоже.

Дед на это ничего не ответил, ещё посопел, взялся было за чайник. С другой стороны деда сидела молодуха с ребёнком, та самая, которая к мужу ездила в город. Ребёнок был уже не маленький, лет двух, но давно уже начал хныкать, все становился на ноги, на диване, потирался щекой о плечо матери.

– Дедушка, у вас в чайнике-то вода?

– Водичка, как же, водичка.

– Дай, дедушка, ребёнку.

Дед обрадовался возможности перейти к темам, менее опасным, чем туманы и тракторы. Он полой завозил по носику чайника, организуя необходимую в нашей жизни асептику, а сам воспользовался случаем, чтобы поговорить:

– У меня всегда чайник. На пароходах-то не бывает водицы, а у меня всегда, сколько хочешь.

Доктор, как будто проснувшись, поднял глаза.

– Как так на пароходе нет воды?

Сосед в хаковой фуражке с уставшей выразительностью махнул рукой:

– На пароходе! Ещё не изобрел такого способа!

Доктор сморщил лицо, озабоченно посмотрел вокруг и медленно пошел по палубе, приглядываясь к людям. Пассажиры ехали больше деревенские. Только на корме заседал городской цветник, составленный вокруг Сероштана. Сероштан рассказывал что-то веселое, весь блестел каким-то маслом, выступившем на физиономии. Его лицо всё было покрыто каким-то странным молодым пушком, размещенным без особой справедливости, на ушах и щеках больше, на бороде пух этот перемешивался с черными клочками пушистой бородёнки, а через голову проходила чистая сиявшая лысина, но не такая, какая бывает у стариков, а моложавая, прибранная, может быть, самое молодое место на этой голове.

С особенным восхищением Сероштана слушали Матильда Петровна Ходикова и Мария Сергеевна Лесниченко; только у Матильды Петровны выражение было добродушно-снисходительным, а у Марии Сергеевны неудержимо-восхищенно-смущенное. Девушки, напротив, посматривали на рассказчика с осуждением, особенно Дуся Круг: нахмуренные брови у неё шевелились, и из-под бровей выглядывали прищуренные, открыто недоверчивые глаза. Тут же стоял Серёжка Найдовский и рассматривал Сероштана с чисто научным лю­бопытством. За кормой начинался веерный струевой бант, украшавший тихую безмятежную реку. Сероштан говорил, обращаясь преимущественно к солидным дамам, увлекая их своим оживлением и важным рассказом, но в некоторые моменты его маленькие темные глазки быстро скользили по лицу Дуси или Елочки, видно было, что Сероштан все-таки не потерял надежду завоевать их внимание:

– Не скажите, Матильда Петровна, не скажите. Человек едет в дом отдыха – отдохнуть. А спросите каждого: от чего ему отдыхать нужно. Каждый, конечно, сейчас же соображает: от работы. Конечно, и от работы – это правильно. Но наиболее существенно: ему от жены отдохнуть нужно или от супруга. И, конечно, как приехал, так через пять минут уже и высматривает: где подходящий предмет. И, конечно, если ему тридцать суток назначено, так он ни одного дня потерять не может. Вечером, смотришь уже в кустах, сначала конечно «то, сё» – разговоры и разные принципы, а как соловей запел – ша, никаких, так сказать, разговоров, всё больше по секрету и, конечно, можно услышать всякие щепетильности и то шепотом.

– Вы гадости рассказываете. Какие щепетильности, – с дамской гордостью сказала Матильда Петровна.

Сероштан с ухмылкой поглядел на Елочку, у которой ни один мускул в лице не дрогнул с самого начала, которая также спокойно и безгранично смотрела в пространство, как и всегда:

– Можно и не рассказывать, Матильда Петровна, тогда уже всё в секрете останется, может быть, так оно и следует, но мы здесь доверительно говорим и фамилий не называем больше потому, что некоторые осуждают. А я не осуждаю. И щепетильности, конечно, обыкновенные, как полагается. Прекрасный пол он всегда одно и то же говорит: «не надо» или «уберите вашу руку», и у них это выходит даже с некоторым возмущением, и по сему случаю, конечно, позвончее, так оказать, позвончее. А мужчины, конечно, они народ более к правде стремятся, что ж им говорить, они больше помалкивают и дело своё делают честно. А иногда что-нибудь и скажут тихонько, так молебным голосом, даже разобрать трудно.

– А вы всё это подслушиваете? – спросил доктор.

Сероштан поднял к доктору лицо.

– Подслушиваю?' Боже сохрани! Когда мне подслушивать? Иногда так пройдёшь по парку, так всё равно, у нас это все знают, что там. И у нас, конечно, есть такие – из персонала, особенно дамы – осуждают что-ли, а может нарочно: у нас безобразие, такой-то, такой-то – а я смотрю натурально: люди же отдохнуть приехали, дома, где же там отдохнешь: и заботы разные, и теснота, сейчас же всякие разговоры, ревность, а тут тебе простор, а всего 20 дней. Отдохнул, и он поехал, и она поехала, опять за честный труд. Хэ, хэ.

Сероштан рассмеялся добродушно, ко губы его посвежели и, конечно, толстые, массивные чуть-чуть задвигались. Дуся Круг смотрела всё прежним взглядом:

– Выходит так, что это вы организуете, просто организуете.

– Вот видите! – обрадовался Сероштан, – уже против меня обвиняете, – я организую. Не я организую, а люди сами знают, чего им нужно, каждый человек сам за себя отвечает. Я же не какой-нибудь бюрократ, и сам человек живой, и к людям нужно по-человечески, а они вроде того всё исповедывать, да исповедывать. Я его здесь с кустов прогоню, так он себе другое место найдет, в лесу или просто в жито пойдет, много ли человеку нужно – пятнадцать минут.

У Елочки только одно прошло незначительное изменение в лице – она слабо покраснела, медленно встала и не спеша, будто скучая, побрела к борту. Сероштан проводил ее взглядом.

– И врёте всё, – сказала Дуся негромким басом. Вы врёте. Не только у вас персонал возмущается, а отдыхающие тоже, прямо говорят такое завели, такое-завели, противно даже, не дом отдыха, а чёрт ти что. И уезжают некоторые раньше срока.

Сероштан сделался серьезным, и выражение его лица вдруг приобрело такие признаки, какие бывают у человека только тогда, когда он получил слово и вышел на трибуну.

– Дорогой товарищ! Они, может, и возмущаются, так это для фасона и перед вами, конечно, каждому хочется показать, что это не он. Перед вами возмущаются, а сами то же самое делают, только каждый старается в секрете держать. Человек живой, ничего не поделаешь.

Врёте! – уже громко и сильно сказала Дуся. – Врёте! По вашему, все люди развратники. Все, да?

Сережа Найдовский сильно нахмурил брови и впился в Дусю напряженным взглядом. Сероштан сохранял в лице даже некоторую поучительность:

– Это по-вашему они развратники, а по-моему, так от природы устроено, и надо к этому относиться правильно.

– Правильно. По-вашему все люди скоты, просто скоты. И все такие, все такие, да?

Сероштан принял вид беспомощного существа.

– Да чего вы на меня напали. Чем я виноват, что так устроено.

– Так не устроено! Вы врёте! Вы просто паскудство говорите. Вы думаете, один вы знаете людей. А мы ничего не знаем и ничего не видим,

– Да и не знаете! А может и знаете, так только про себя. А думаете про других: нет, они вон какие человеки, конечно, чистые.

– Ах... ну что ты скажешь! Я про себя знаю? Что я про себя знаю? Тоже какую-нибудь гадость, да?

– Да вы не кипятитесь, девушка. Каждый человек про себя хорошо знает, а про другого иначе думает, другой как будто философ или там мудрец какой, и люди они все на одну колодку.

– Это вы на свою колодку...

– Эх, милая девушка, – с грустным уклоном в сторону сказал Сероштан, – знаете что? Вы вот смотрите на людей и думаете: это такой, а это вот какой. Этот жену любит, а этот другую любит. Что перед вашими глазами проходит, то вы и знаете. А у каждого человека ещё и секреты есть. А особенно секреты, когда он знает да она, с которой целовался. А таких секретов 99 процентов. Он да она, с ними в могилу пойдут, ни одна собака ни за что не догадается. Снаружи все хорошо: что там знакомые, когда то встречались. Люди такой народ: на словах они куда тебе, а на деле какого хочешь мужчину или женщину оставьте вдвоём, чтобы никого не было, через полчаса целоваться начнут, а если можно, тут тебе... много ли нужно – коврик какой-нибудь.

– И ничего подобного! Фу... какой вы пакостник, честное слово! Ничего подобного!

– Ничего подобного? Да вот ваша Валя Осипова – переночевала у оптика, как то все знали, и что ж... ну узнают и знают – дело хозяйское. Так это потому что по глупости, до по неопытности. А другие бы... так это вышла бы утречком она. Куда, Валя, идете? А никуда, в парке гуляю, ужасно люблю хорошее утро. Кому в голову пришло, что она у Никитина ночевала? Да ни за какие тысячи. Так и потонуло бы.

Наташа Орлова не выступила. Она давно уже смотрела на Серошотана с ненавистью, только говорить с ним не хотелось, и уйти почему то было трудно. Теперь она вскочила, опрокинув походную маленькую табуреткой вскричала:

– Ах ты господи! Какие люди подлые! Ничего у них не было! Слышите! Вы сами виноваты, так поступить с девушкой! Выгнать с квартиры прямо под открытым небом. Сами виноваты. И вас нужно... вас нужно.

Елочка оглянулась от борта. Доктор Короп побледнел и подался вперед. Сережа протянул руку, только Марья Сергеевна улыбалась мечтательно, не так часто приходится человеку попасть в интересные события, да и выгоды было, что перед доктором раскрывается вся прелесть этой красавицы Вали Осиновой. Сероштан будто даже обрадовался Наташиному гневу, подергивая один из кустиков, растущих на подбородке, улыбался – рот у него был чуть-чуть кособокий, и зубы большие, сильные:

– Видите, какая справедливость?

– Какая справедливость.

А вот такая справедливость: вы меня уже и оскорбить захотели – пакостник, я виноват, под открытое небо девушку выгнал! Валю эту самую защищать, она человек, а я, конечно, пакостник, я не человек, меня и оскорбить можно и кричать на меня. Все можно, тут никаких законов нету. А вы подумайте, почему? Такой у вас характер, вот и без причины. У них ничего не было! Да откуда вы знаете? Откуда вы знаете? Она говорила, он говорил? Так они так должны говорить, а как же им иначе говорить? Да ещё со слезами говорить будут, потому что полный расчёт: куда тебе оскорбили человека, обидели, Сероштана выгнали. И Никитина если спросить, таким чудаком прикинется, да ему же и нетрудно, самого умного человека проведет, скажет я даже не понимаю, как это к женщине под бочок подкатиться. Она себе там спала, а я себе там, агнец невинный, а не мужчина. И все поверят. 99 процентов таких происшествий – полный секрет. Это в таком положении, когда на глазах согрешили, на глазах у всего завода, и то сумели чистыми из воды выйти. А вы представьте; если такое положение, что никто и не тревожится. Да я уверен, что у вас у каждого такие секреты есть. Страшные секреты, две души знают, а на лице, конечно, такое выражение, околдовали, прямо как в театре.

– Ах ты, господи! – Наташа даже руками всплеснула, – ах, какой ужас. Так это, по вашему, такая жизнь? Такая жизнь.

– По-моему, жизнь такая совсем не плохая. Правда, доктор?

Доктор стоял, расставив ноги, и думал. Он ничего не ответил Сероштану и не посмотрел на него. Глядя на палубу, он думал и деятельно захватывал губами то одну губу, то другую, двигал скулами, сводил и разводил брови, - вообще на лице его играло буйное движение, – и все-таки он имеет что-то, рассматривал, думал. К каким заключениям он пришел в результате такой кипучей деятельности, трудно было сказать, а произнес он только одно слово, да и то задумчиво:

– Д-да!

Сероштан внимательно проследил за его мимикой и уже собирался отвернуться с довольным видом, потому что и Наташа была приведена в замешательство и только глазами часто моргала от удивления. Но довольный вид Сероштана натолкнулся на совершенно неопределённое и при этом новое нападение. Елочка стояла у борта, смотрела, как всегда, безмятежно и говорила негромко, даже словно без особой охоты.

– Секрет, конечно, у вас есть, товарищ Сероштан. А только можно и догадываться. Например, я думаю, что вам приходилось оставаться с Валей ... вдвоем, на полчаса, как вы сказали. А только конфуз вышел, правда? Теория ваша в этом месте не выдержала.

– Она вам рассказывала? – спросил Сероштан довольно энергично.

Елочка что-то ответила, но опять никто не услышал, потому что доктор хохотал на весь пароход и изнемогал от смеха. Он кричал, ухитряясь прерывать смех.

– Так и было! Так и было. Елочка! Сероштан! Ты здесь разошёлся с теориями и говорил: на одну, колодку. А на самом деле не так. Совсем не так. Я твою колодку насквозь вижу, какая у тебя колодка.

Сероштан поднялся с каната, на котором сидел, потрепал рукой по заду, стряхивая сор, терпеливо подождал, пока доктор кончит, и сказал с еле заметной растроганностью:

– Если эта самая Осипова вам что-нибудь рассказывала, это значит, она умнее нас и свою линию ведёт правильно. А вы, конечно, так и должно быть: вы уши развесили и виноватого нашли: Сероштан.

– Брось, – сказал доктор, сердито глянул на Сероштана. – Это ты брось. Все понятно! Здорово!

Он с хохотом ушёл на нос. Сероштан мотнул головой, крякнул с стариковским мудрым добродушием и также куда-то побрёл. Серёжа Найдовский долго смотрел ему вслед спокойным серым глазом, а потом спросил при общем молчании.

– Елочка! Тебе Валя в самом деле что-нибудь рассказывала? Елочка завертела головой, кажется, не придавая этому движению никакой особенной цены.

– Не рассказывала? – Дуся с сердитым удивлением повернула к ней голову.

– Нет.

Матильда Петровна внимательно пригляделась к Елочке. Мария Сергеевна о чём-то задумалась грустно. Наташа сказала с воодушевлением:

– О, теперь я всё понимаю!


4.


Доктор Корон поймал рыжую часть команды и пристал к нему:

– Как это так нет воды? На пароходе нет воды? Что это такое за порядок?

Сначала рыжий отнесся к доктору высокомерно и в нескольких скупых словах дал ому понять, что вопрос о воде есть вопрос высокой навигационной техники, в которой всякий пассажир, а особенно палубный, не способен разобраться. В общем он отошел от доктора даже с небольшим негодованием, вызванным, разумеется, бестактным вмешательством этого существа в светлосерых штанах, пребывающего в настоящую минуту в стадии пассажира, в оперативную работу команды. Рыжий имел определённые принципы, утверждённые на более или менее длительном опыте: Он хорошо знал, что всякое двуногое существо, переступившее таинственную черту, отделяющее пароход от суши, немедленно превращается в пассажира, т.е. теряет некоторые береговые признаки и приобретает некоторые новые. Получается, таким способом, совершенно новый зоологический вид. Рыжий на своем недолгом веку видимо - невидимо перевозил пассажиров и знал все правила, к ним относящиеся, Одно из главных правил заключалось в том, чтобы их возить как можно больше, – тут дело касалось соревнования. Рыжий слышал, что в высших пароходных сферах, где-то там возле самого капитана, пассажиров подсчитывали каким-то особым хитрым способом и называли их не просто пассажирами, а пассажиро-километрами. Он доверял хитрости этого подсчёта и преклонялся перед ней, но сам привык определять успех своего дела на глаз, Если не оставалось ни одного свободного места, не только на диване, но и на полу, если пройти с носа на корму можно было только шагая через пассажирские ноги и плечи, рыжий бил доволен, Поэтому он любил те захватывающие минуты, когда густая нетерпеливая с внутренним давлением нагретая толпа бросалась на сходни, когда трещали поручни и кости, из грудей воздух вырывался большими клочьями ругательств и стонов. В эти моменты рыжий по должности и по положению негодовал и обращался к толпе с добродетельно-укорительными словами:

– Гражданин! Соблюдайте порядок!

Но это была совершенно отдельная его функция, совсем по другой статье. Рыжий знал и другое: пассажиров нужно обслуживать, на это тоже были свои правила, на носу помещалась небольшая комната, называвшаяся «комнатой матери и ребёнка», палубу нужно было подметать один раз в рейс, кроме того, в распоряжении рыжего была шахматная доска и одна партия домино, Раньше боли еще и шахматы, но потом растерялись. По обслуживанию пассажиров тоже считалось соревнование, оно уже было не такое важное, как пассажиро-километры, но иногда на пароход приезжало начальство и спрашивало, имеется ли комната для матери и ребёнка и имеется ли культурное обслуживание. Рыжий в таких случаях отвечал, что всё имеется и понимал, что в этой вопросе проход «Надежда» от других не отстает. Все эти знания, наполнявшие рыжего, были отчетливы и не вызывали сомнений. Во всяком случае пассажиры представлялись рыжему, как совершенно неотъемлемая часть навигации – так уже било устроено, но в числе других элементов пассажиры не могли, конечно, идти в сравнении ни с первой машиной, ни с самой идеей парохода, ни с капитаном, ни даже с такой операцией, как операции причаливания и отчаливания, В редких случаях Рыжий вспоминал, что пассажиры почти все равно, что люди, например, тогда, когда пароход начинал усаживаться на мель, и ему приходи­лось слышать хронические замечания со стороны пассажиров, но в таких случаях Рыжий всегда во время вспоминал, что даже мели и перекаты, собственно говоря, ниже их, понимания.

Рыжий ушёл от доктора Коропа и немедленно начал забывать о его претензиях насчет воды, но тут же почувствовал, как кто-то сильной рукой взял его за локоть и куда-то потащил, он оглянулся и увидел всё то же лицо.

– Вот иди! Иди посмотри! – сказал доктор.

– Да чего там ещё смотреть? – ответил рыжий и недовольно вырвал руку.

– Не-ет, голубчик, идём, я тебе покажу одну вещь. Рыжий всё же решил, что доктор не даром куда-то его тащит и пошёл посмотреть. Доктор вывел его на самый нос, туда, где лежит якорь и где пол находится у самой воды. Рыжий посмотрел и увидел самое обыкновенное явление. Двое пассажиров держали за ноги третьего, а третий был даже невидим, видны были только ноги, а всё остальное находилось за бортом. У доктора было такое выражение лица, как будто он в самом деле увидел что-то страшное, и Рыжий засмеялся.

– Да это же он что? Это он воду пьёт.

Молодые парни на носу громко смеялись и подшучивали над жаждущим, опуская его пониже. Из-за борта кричал здоровым приятельским криком:

– Да, ну черти, захлебнетесь!

– А ты рот пошире открывай – больше воды набирай.

– Да брось, ребята, – кричал жаждущий и было по ногам заметно, как он извивался, чтобы не окунуться.

Рыжий увлекся игрой и забыл о докторе. Он перегнулся через борт, а все существо его трепетало от восхищения. Доктор рассвирепел, захлебнулся в словах, ухватил Рыжего за плечо:

– Чёрт собачий! У вас так дело поставлено. Они его утопят или выпустят, тогда что будет?

– Ну! Утопим! – сказал один из державших. – Зачем его топить? Напьется и больше ничего. Мы уже напились.

– Почему на пароходе нет воды? – закричал доктор на рыжего.

– Да чего вы ко мне пристали? – вывернул рыжий свое плечо. – Пристал и пристал! Нет воды и всё.

– А ты мне отвечай!

– Ничего я отвечать не буду. А хотите, вон капитан стоит.

Капитан бил действительно виден на командном мостике. Он стоял так близко, что не мог не слышать докторского крика, да, пожалуй, и видел, что на носу происходило. Но в лице капитана не дрогнул ни один мускул и не мог дрогнуть, все мускулы хорошо знали разделение труда: капитан ведет пароход, а рыжий приводит в порядок пассажиров и произносит те или иные слова по мере надобности.

Публика заинтересовалась спором доктора с рыжим. Жаждущий уже вылез из-за борта и подолом рубахи вытирал мокрую голову. Доктор пальцем стучал по груди команды:

– Я ни к какому капитану не пойду! А только знай: если через полчаса на пароходе не будет воды, я из Пографа дам телеграмму наркому – народному комиссару водного транспорта, понимаешь? Через полчаса, чтобы была вода! Понимаешь?

Доктор в последний раз мотнул головой, последний раз стукнул пальцем по груди и шагнул сразу на четвёртую ступеньку трапа, взбираясь на палубу. Рыжий остался в полном недоумении: с одной стороны, было ясно, что этот пассажир ничего не понимает в водном транспорте, а с другой стороны, он в самом деле может дать. Не разумом, а какими-то напластованиями жизненного опыта, Рыжий почувствовал, что телеграмма наркому нежелательна, ибо там, у наркома, пожалуй, не разберутся и в самом деле подумают, что рыжий в чём-то виноват. Рыжий тем же опытом почувствовал, что среди пассажиров произошел некоторый бунт.

Доктор уже на палубе самым громким образом выражал дальнейшее своё возмущение. Капитан шёпотом отдавал какие-то распоряжения рулевому, показывал даже пальцем на какие-то особенные обстоятельства впереди и не только не слышал разгорячённого возмущения доктора Коропа, но не заметил и Рыжего, стоявшего уже у самого преддверия капитанского мостика с открытым намерением доложить о взбунтовавшемся докторе. Рулевой, человек, видно бывалый, фуражка на ухо, а лило злое, залихватское, подождал, пока капитан отошел в сторону и вдруг рассмеялся, посматривая на доктора, рассмеялся хорошо и тут стало сразу видно, что лицо у него вовсе но злое и не залихватское и что он способен направлять пароходы и в то же время интересоваться тем, что на пароходе происходит. Доктор увидел его улыбку и решил, что капитанский мостик не так уже неприкосновенен. А тут и капитан снова возвратился к рулю, и доктор бросился в атаку. Капитан встретил его горячий запрос о воде с таким же безразличным высокомерием, как и рыжий.


Публикуется по «Неизвестный Макаренко», вып.1,2.

Составители Невская С.С., Русаков А.Н., Филин И.В.,

Российское педагогическое общество, Москва, 1993.