Голубов Сергей Николаевич

Когда крепости не сдаются

Голубов С. Когда крепости не сдаются: Роман. — М.: Воениздат, 1954. — 1040 с. / Издание второе // Цена 17 руб.

 

 

 


Об авторе: Голубов Сергей Николаевич (8(20).6.1894, Саратов, — 8.2.1962, Москва), русский советский писатель. Участник Гражданской войны 1918—20. Окончил юридический факультет Московского университета. Писал исторические романы, повести, рассказы, печататься начал в 1933, в 30-е создал художественно-биографические книги о В. И. Баженове (1937), И. И. Ползунове (1937), А. А. Бестужеве-Марлинском (1938). Перед самой войной в 1939 вышли «Солдатская слава» — книга о борьбе русских с чеченцами в Кавказской войне 1830; «Из искры пламя» (1940) — о декабристах. Важнейшее произведение Голубова — «Багратион» (1943) — оказалось очень актуальным и служило подъему патриотического духа нашего народа. Столь же сильный патриотический пафос отличал и книгу «Когда крепости не сдаются» (1953) — об обороне Брестской крепости и необыкновенном подвиге Героя Советского Союза Д. М. Карбышева. Роман «Сотворение века» (1947) — о 1-й мировой войне и становлении Советской власти; «Птицы летят из гнёзд» (1958) — о Христо Ботеве. При жизни Голубова вышли его «Избранные произведения» в 2 т. (1958). Творчество Голубова основано на документальном материале, к изучению которого писатель подходил со всей серьезностью, именно поэтому интерес читателей к его лучшим произведениям был велик.





Когда крепости не сдаются

Часть I

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвертая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Глава десятая

Глава одиннадцатая

Глава двенадцатая

Часть II

Глава тринадцатая

Глава четырнадцатая

Глава пятнадцатая

Глава шестнадцатая

Глава семнадцатая

Глава восемнадцатая

Глава девятнадцатая

Глава двадцатая

Глава двадцать первая

Глава двадцать вторая

Глава двадцать третья

Глава двадцать четвертая

Глава двадцать пятая

Глава двадцать шестая

Часть III

Глава двадцать седьмая

Глава двадцать восьмая

Глава двадцать девятая

Глава тридцатая

Глава тридцать первая

Глава тридцать вторая

Глава тридцать третья

Глава тридцать четвертая

Глава тридцать пятая

Глава тридцать шестая

Глава тридцать седьмая

Глава тридцать восьмая

Часть IV

Глава тридцать девятая

Глава сороковая

Глава сорок первая

Глава сорок вторая

Глава сорок третья

Глава сорок четвертая

Глава сорок пятая

Глава сорок шестая

Глава сорок седьмая

Глава сорок восьмая

Глава сорок девятая

Глава пятидесятая

Глава пятьдесят первая

Глава пятьдесят вторая

Примечания















... Венец жизни — подвиг.

Энгельс

Часть I

Горе государству, которое в руках капиталистов, это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах.

Белинский

Глава первая

Мужики с окрестных болот и песчаных бугров — из Скоков, Кобылян и Добрыни — все как один косматые, до глаз заросшие густым волосом, в широких синих зипунах, были главной рабочей силой на форте VII, а бабы — силой подсобной. Работали мужики и бабы по вольному найму. Распоряжался ими гражданский десятник Василий Иванов, а расчеты вел табельщик Жмуркин.

— Где же, наконец, Жмурлькин?

Инженерный офицер, появившийся на пороге конторы, обычно не картавил, но стоило ему потерять самообладание, рассердиться, взволноваться — картавинка вдруг прорывалась и даже довольно резко. Десятник угодливо захлопотал.

— Сейчас тут был, ваше благородие, да убег куда-то, раздуй его горой, — не докличешься. Жму-уркин!!!

Производитель работ на форте VII капитан Карбышев принялся ходить по конторе нетерпеливо-быстрыми шагами. За распахнутым настежь окном, в серо-белых облаках жаркой пыли громоздились черные курганы насыпной земли, неоглядные развалы извести, камня и бревен, горы свежеобтесанных кольев, бочки с цементом, мотки колючей проволоки, — гигантская мешанина из грязи и сокровищ. В пучине кажущегося хаоса крохотный домик конторы был единственным островком бьющей в глаза чистоты. И его аккуратной миниатюрности приходилась подстать строго подтянутая фигура инженерного капитана. В узком кителе и длинных, хорошо отутюженных брюках Карбышев был похож на механического человечка, — ловкого, верткого, с тугим, круто пружинящим заводом. Справа на кителе — академический знак; в петлице — владимирский крест с мечами; на шашке — «клюква»{1} с анненским темляком: бывалый капитан. Его живые яркочерные глаза смотрели так широко и открыто, что, казалось, будто они без ресниц. Карбышев шагал по конторе, а десятник, почтительно примечая его волнение, думал: «Ну, теперь Жмуркина дело — швах...»

Собственно, давно к этому шло. Уже не раз старший писарь из хозяйственного комитета по строительной части говорил о Жмуркине прямо: «В делах мошенник из первых, — хвалить не буду». Да и капитан без настоящей причины не стал бы нервничать и «обижаться», — «Жмуркина дело — швах...»

Табельщик вбежал в контору и по-солдатски замер перед Карбышевым. В затасканной кумачовой рубахе и пестрых штанах из грубой холстины, он глядел безгласным вахлаком. А между тем не было на форте человека оборотливей и речистей. «Ахтер», — в сотый раз подумал о нем десятник. Неподвижность и немота будто вовсе одолели Жмуркина. С его загорелого, потного лица неудержимо сползала живая краска, и коричнево-смуглой бледностью все резче заливалось лицо. Карбышеву бросился в глаза его рот: совершенное дупло. Так похож, что хоть сейчас бросай туда какую-нибудь дрянь.

— Вор!

Табельщик судорожно передвинул ноги. На языке у него вертелось что-то дерзкое и наглое. Но язык одряб до того, что не шевелился, и табельщик молчал. В воскресенье он выдавал рабочим «зажитое». На столике поблескивали в ровных стопках рубли и полтинники. Пачки разноцветных ассигнаций топырились, хрустя под кирпичным гнетом. Водя пальцем по страницам платежных ведомостей, Жмуркин называл имена.

— Степан Бука... Михал Пятух...

Мужики в праздничных белых свитках один за другим подходили к столику. На тех, что помоложе, были белые рубахи, выпущенные из-под жилетов.

— Марилька Арол... Фронька Пуга...

Подходили бабы, кивая высокими каланчами кичек, зелеными и красными, плотно насаженными на обожженные солнцем лбы.

— Вот что, Бука, — говорил табельщик, — работал ты кое-как, — правду скажу: еле работал. И по этой причине, Бука, многовато тебе рупь в день. Получай по шесть гривен и ходи с миром!

Степан протягивал руку, получал и кланялся. Жмуркин ставил в ведомости крест.

— А тебе, Фронька Пуга, причитается по восемь гривен, — за шесть дней четыре рубля восемьдесят копеек. Что с тобой делать? Получай трешку, и хватит!

Но Фронька вздрогнула и разинула звонкий рот.

— Святы дзень! Да такого воука пайскаць! Давай за рытье, что мне положено, — все четыре рубля восемь гривен...

Табельщик крякнул.

— Вишь ты... Ну, бери все. А только потом не жалься, коли мужик твой узнает, как ты на разливе с солдатом под козырьком...

Фроньку качнуло. По круглому лицу ее расплескалось пламя, из синих глаз брызнуло слезой. Голос Фроньки оборвался, и слова еле слышно сползли с языка:

— Яки казки выговаруешь над старэй бабэй! Бог с тобой, — давай хоть и три рубля, чтобы ты сяводни умер!

Вот, собственно, и вся вина табельщика. А капитан...

— Нашел у кого воровать, мерзавец!

Жмуркин уже не сомневался: конец. О непримиримом бескорыстии капитана Карбышева знал в Бресте каждый воробей. Чиновники из хозяйственного комитета боялись не коменданта крепости, не начальника инженеров, а капитана с форта VII. Карбышев никогда не писал ни кляуз, ни доносов. Но не только в тесном офицерском кругу, а и на больших совещаниях в инженерном управлении не раз случалось ему насмерть резать казнокрадов своевременно и громко сказанным словцом.

— Да, еще и нашел когда воровать!

Жмуркин понял: это о войне. Строго говоря, войны еще не было, но, по сути дела, она уже была. Недавно в каком-то городишке Сараеве какие-то сербы убили какого-то герц-шмерц-герца с супружницей. И от этого австрияки сдуру навалились на сербов. Кто такие сербы, кто австрияки, почему немцы полезли в чужое дело, — ничего этого Жмуркин не знал и не понимал. Но знал и понимал, что, когда офицеры говорят об австро-сербских происшествиях, — их речь о войне. История уже бросила в оборот страшное слово: ультиматум, а питерские рабочие уже встретили знатного иностранца господина Пуанкарэ свистками с баррикад. Война...

Тридцать лет тому назад форт VII был вынесен на четыре версты к западу от брестского крепостного ядра. Теперь капитан Карбышев заканчивал перестройку этого форта. С работой торопились. К системе старых укреплений присоединялась перволинейная позиция из четырнадцати новых фортов. Их пояс местами выдвигался почти на десять верст от цитадели, а по окружности растягивался на сорок. Каждому из будущих фортов предстояло вмещать по роте пехоты и по нескольку противоштурмовых орудий. Отвесный ров трехсаженной глубины... Надежные убежища под брустверами... Вся одежда — бетонная... И трудиться над созданием этой мощной линии передовых фортов должны те самые мужики и бабы из Скоков, Кобылян и Добрыни, которых бессовестно обкрадывал табельщик Жмуркин.

Капитану Карбышеву с давних пор была известна разница между опытным рабочим и новичком. Стоит сказать опытному рабочему: «Делай окоп полного профиля », — и он без промаха даст окопу нужный размер. Скажи опытному рабочему: «Делай блиндаж», — и он сам не только выберет, но еще и рассчитает материал. Карбышев ценил опытных рабочих и старательно поддерживал в их глазах свой начальнический авторитет. За четырнадцать лет военно-инженерной службы он убедился: авторитет офицера в русской армии держится на трех китах — на доверии, на уважении и на любви. Доверие завоевывается профессиональными качествами — знаниями, распорядительностью, находчивостью, осторожностью. Уважение достигается честностью и высокой добросовестностью. А любовь — заботами о подчиненных и защитой их интересов. И никогда еще Карбышев не сходил с этих верных путей...

Бывает у людей пронзительность во взгляде; бывают, как огонь, горящие глаза. Но взгляд, под которым терзался и трепетал сейчас вор, не только ранил и жег, а еще и давил, цепенил фанатической силон своей правдивости.

— Василий Иваныч, — сказал десятнику Карбышев, — примешь от Жмуркина деньги. Ведомости сдай письмоводителю.

Твердые слова капитана обгоняли друг друга, — в минуты сильного возбуждения его речь, и без того всегда скорая, делалась чуть пулеметной. Жмуркин знал эту пулеметность и по ней догадался: «Без волчьего пачпорта не выпустит, эх!» И, как человек, которому терять больше нечего, выговорил первое и последнее, что смогла выродить в таких трудных обстоятельствах его разбойничья душа:

— Из-за напрасна человека губишь, ваше благородие, ей-ей! Гляди, как бы не... Бывает так-то...

Но Василий Иванович уже выпроваживал табельщика за дверь конторы.


* * *


На велосипеде Карбышев чувствовал себя прекрасно. Рукоятка руля становилась продолжением его чутких и сильных пальцев; педаль срасталась с неутомимой ногой. Легкая и послушная машина не мешала думать, зато тело переполнялось приятными ощущениями здоровья и правильной слаженности внешних и внутренних пропорций.

Капитан жил в городе, верстах в шести от форта VII, и ежедневно по два раза, с никогда не притуплявшимся удовольствием, покрывал это расстояние на своем стальном коне. Сейчас он катился в город. До выезда на Тереспольское шоссе его преследовало поганое воспоминание о Жмуркине; но здесь оно вдруг оторвалось и растаяло позади. Карбышев задумался о предстоящей поездке в Петербург, — ему часто приходилось бывать там по проектным делам. Он любил Петербург за связанное с ним хорошее прошлое, за раннюю пору своей жизни, за училище, за академию... Карбышев кончил академию первым по баллам в своем выпуске: проектирование крепости — 11,5; фортификационный проект старшего класса — 12; строительный проект — 11,9; архитектурный — 12...{2}. Вспоминать как будто бы даже не стоит, а и забыть — невозможно...

Его трудолюбие и трудоспособность многим казались тогда необыкновенными. Офицеры дополнительного класса не спали ночей перед экзаменами — проектировали и приходили на экзамены с красными глазами. А Карбышев появлялся свежий, гладко выбритый, вынимал из папки не один, а шесть чертежей к своему проекту. Спрашивается: достаточно ли одного трудолюбия для шести самостоятельных решений?

Подъезжая к цитадели, капитан оглядел давно знакомую картину: люнеты, фланкирующие постройки... Впереди — цепной мост через Буг, и на обоих берегах реки — старая крепость... Когда весной одиннадцатого года Карбышев приехал сюда на службу, его поразило отсутствие у брестских фортов круговой обороны. Нет ее и теперь. Как не были разделены средства ближней и дальней обороны, так и... Однако, господа, это много похуже Жмуркина. И неужели никогда не будет этому конца?.. Опустив голову, он принажал на педали. По сторонам шоссе все чаще вставали кривые старые вербы, сплошь облепленные гнездами. Черные тучи хриплоголосого воронья густо вились над вербами. Карбышев въехал в цитадель по висячему мосту, свернул, близ башни направо к гауптвахте с караулом у фронта и дальше по плацу, между комендатурой и церковью, мимо инженерного управления, мимо красивого, как дворец, офицерского собрания, — на Муховецкий мост. Сколько раз видел он эти ворота, мосты и башни, и красное кольцо бесконечной оборонительной казармы, и склады в подвалах древних кляшторов{3}, и огромные пороховые погреба... Как крепостное сооружение цитадель давным-давно отжила век. И все-таки, глядя на чистенькие кирпичные стены старинной боевой игрушки, Карбышев читал на них небывалое — кровавую эпопею подвигов, мужества и геройского терпения, историю заново преодоленной севастопольской судьбы. Не было здесь этого? Не было. Но кто поручится, что не будет?..

За Муховецким мостом — офицерские флигеля. Карбышев быстро миновал это скучное место и выехал из крепости через Александровские ворота. До города оставалось около версты. Дорога шла вдоль железнодорожной насыпи. За нею — слобода Граево и казармы саперного батальона. А впереди направо — город. Отсюда он уже хорошо виден. Однако несколько человеческих фигур, тесно сбившихся в кучку, заслоняли его сейчас собой. Что за люди? Зоркий глаз Карбышева определил без ошибки: шестеро рядовых пехотинцев при ефрейторе и унтер-офицере. Это караул возвращается в крепость с вокзала. Солдаты были чем-то заняты так, что ни один не приметил подъезжавшего капитана. Они стояли кружком и разглядывали винтовку, казавшуюся прутиком в руках высоченного детины. У тех, которые разглядывали, были явно смущенные затылки и спины, а у верзилы мелко и часто дрожал подбородок. Примкнутый к винтовке штык был сильно погнут на сторону; ружейная ложа разбита в щепу. Скверно!

— Что случилось, ребльята?

При слове «ребята» солдаты вздрогнули и вытянулись, — так по-офицерски скартавил его удивленный Карбышев. Они угрюмо смотрели на капитана, узнав его по велосипеду и по невысокой, хорошего мужского склада, широкой в плечах, узкой в тазу, фигуре. И он смотрел на них немигающим взглядом, — спрашивал. Унтер-офицер выступил вперед.

— Так что полное несчастье, ваше благородие...


* * *


Стоя на часах у вокзальной водокачки, рядовой Романюта смотрел на дальний лес, синевший у горизонта, и думал о доме. Ему ясно представлялась худая изба из тонких кругляков, прибившаяся с боку к тесной деревушке, между частым бором и глубокой петлистой речкой. Здесь-то и вырос он — возле сохи и бороны, и труд пахаря был его первой школой. Эта школа разбудила в нем душу. Здесь-то и высмотрел он своими молодыми ясными глазами то, что казалось ему тогда главным в жизни. А затем. — военная служба. Но не пашут, не боронят в полку. Между тем именно полк должен был переучить Романюту, показать ему мир с той стороны, о которой его упрямое сознание никогда до сих пор и знать не хотело. Трудная задача! Чем ближе подходила к концу военная служба Романюты, тем слаще мечталось ему о доме. И чем ярче рисовалась в памяти скудость родного гнезда, тем вернуться в него казалось желанней. Редкий месяц не получал Романюта письма от жены. Почти каждое из этих писем было таково, что, прочитав его, он долго сидел с каменной тоской в широкой груди и внезапно осунувшимся лицом. То дедушка Костусь пошел побираться; то дядя Викентий вдруг упал на улице скорчен, да уж так и не расправился; то кум Калошка бросил жену и вовсе пропал с глаз. «Злая жизнь, — стоя у водокачки, думал Романюта, — злая...» Однако люди, как видно, привыкли к тому, чтобы она была такой. Во всяком случае, злая деревенская жизнь манила к себе Романюту, как свет, звала, как радость. И он с жадностью высчитывал недели и дни, оставшиеся до увольнения в запас...

Шли солдаты с караула весело — беззаботно зубоскалили и смеялись. Весь наряд состоял из старослужащих, а караульный начальник бывал строг только с молодыми. Присутствие начальства никого не тяготило.

— Ох, и надоела эта самая жизнь на цыпочках!

— Да, нашего брата, жеребцов стоялых, только из конюшен выведи... Разве это возможно, чтобы без упряжки!..

— Известно! Год служи, а девять тужи!

Унтер-офицер остерег, для порядка:

— Смейся, ножки свеся, а говори, так подбери!

Когда проходили мимо Граевской слободы, Романюта попросил унтера:

— Дозвольте, господин отделенный, в лавочку за бумагой сбегать!

Унтер глянул искоса, предупреждающе.

— Можешь! Однако свое дело делай, а нашего не порть, — чтобы без задержки!

— Я — духом...

И Романюта пустился к слободке напрямик через линию железной дороги.

Покупателей в лавочке не было. Торговка сидела у двери и вязала чулок. Отложив вязанье, она впустила солдата в полутемный чулан и первым делом так переставила на полочке товар, что из-за бумажных картузов с махоркой, ссохшихся кусков серого мыла и банок с ядреной солью, известной под названием «бузун», прямо на Романюту глянули ясные бутылки с водкой, залитые по головкам красным сургучом. Но Романюта отвел глаза и спросил про бумагу.

— И то есть, — сказала торговка, — письма писать?

— Письма.

— Домой?

— Домой.

— А почему, кавалер, мало берете? Возьмите пачечку или две — бумага гомельская, первый сорт, поискать такой бумаги, ей-ей, и в городе не найдется. На такой бумаге письма писать, особенно жене, это, знаете... Две, что ли?

— Не надо двух, — радостно возразил Романюта, — мне и служить-то осталось всего два месяца.

Торговка внимательно оглядела великана черными грустными глазами.

— Ой, кавалер, чтобы по-вашему было, а домой вы скоро не попадете.

— Почему?

— Увидите.

— Болтай...

Торговка вздохнула.

— Водки давно не пили?

— Давно.

— У шинкарей казенная на четвертак подорожала, к рублю идет. А вы — домой!

Романюта не понимал, о чем она толкует. Но чуял в ее словах неладное.

— Только я одна еще не сошла с ума, — говорила торговка, — отпускаю за штоф по полтиннику. Налить, что ли?

Солдат кивнул головой. Он с удивлением видел, что не только слова, но и поступки этой странной, похожей на гадалку женщины мало-помалу перестают зависеть от его согласия или несогласия. Отказываться просто не стоило: она все равно налила бы.

— Присядьте, кавалер. Рибка, грыбки...

— Сидеть время нет. Живо плескай! Не до баликов...

Как и хозяйка, он выговаривал по-русски не чисто. В роте его дразнили: «Ватние бруки»... Взводный высокомерно осуждал: — «Акцент... А что у тебя за акцент? И беларусь у тебя, и хохлатчина, и Азия самая дикая...»

От тревожных разговоров с торговкой Романюта чувствовал себя скверно: опостылевшая брестская цитадель вдруг надвинулась на него сыростью своих душных, склизких стен, придавила, заслонила далекий вольный свет. Он выпил, крякнул и закрыл глаза, чтобы, сосредоточившись нутром, лучше чуять, как разливаются по жилам горячие струи огненной жидкости из опорожненного стакана. Хотя Романюта и стоял с закрытыми глазами, но почему-то ясно видел в эту минуту маленькую лодку с поникшим парусом, одиноко качавшуюся на бугской волне. И от того, как она качалась, одинокая, родилась в Романюте жалость к себе, а под веками зажглись слезы. Тогда он раскрыл глаза и решительно приказал:

— Еще!

— Дай же бог, кавалер, чтобы всегда так было!

Выскочив из лавки после второго стакана, взобравшись на полотно и увидев, что его товарищи успели довольно далеко подвинуться вдоль линии, Романюта зашагал по шпалам. Ему было очень не по себе. Ноги дрожали, сердце ухало, и какой-то мучительный кавардак царствовал в мыслях. Тоска по дому заволакивала мозг, камнем заваливала грудь, хомутом повисала на могучей шее. Лесное звериное отчаяние ворочалось в Романюте. Еще два, целых два месяца... А старуха из лавки гадает, что и через два не... Романюта споткнулся и чуть не упал. Ружейный ремень соскользнул с его плеча, винтовка тяжело ударилась оземь. Слепая ярость сдавила Романюте горло. Не зная, что делает, зачем делает, он сунул винтовку штыком под рельс и потянул кверху за приклад. Штык подался без сопротивления. Ложа издала суховатый треск. Романюта опомнился. Выхватив винтовку из-под рельса, он поднял ее на уровень лица. Штык — набок; ложа сломана пополам. Итак: оружия, за которое солдат отвечает головой, больше не существовало. Романюта оторопело глядел на дело своих рук. Он это сделал? Когда? Зачем? И вдруг, взревев, как кабан под дулом охотника, кинулся бежать за товарищами в полный размах длинных ног...

...Солдаты стояли вокруг Романюты и обсуждали его беду.

— Да зачем ты это? Зачем?

— Али силу в себе забыл? Это, брат, не капусту для щей крошить!

— Дурак лопоухий! — гневно сказал унтер-офицер, багровый от досады и страха, — олух царя небесного! Уж теперь тебе штрафа не миновать, — еще и в дисциплинарный запрячут!

И опять заговорили все вместе, каждый — свое. Молчал один Романюта, притаив выражение жадного испуга в остановившихся глазах. Тут-то и подъехал капитан Карбышев.

— Полное несчастье, ваше благородие!


* * *


Шоссе, ведущее из крепости в город вдоль болотистой реки Муховец, мимо эллинга, — красивое, удобное, обсаженное тенистыми деревьями, — добежав до города, превращалось в Шоссейную улицу. При въезде в эту улицу, налево, можно было видеть небольшое торговое заведение под вывеской: «Книжный магазин Э. Фарбенковского». Кроме обозначенного на вывеске товара, магазин торговал репродукциями знаменитых картин на почтовых открытках, альбомами для семейных фотографий и еще всевозможными офицерскими принадлежностями: погонами, портупеями, пуговицами, кокардами и перчатками. Выполняя эти чисто коммерческие функции, магазин Э. Фарбенковского не без успеха играл также роль клуба. Карты, буфет и крупные скандалы — это относилось к компетенции офицерского собрания в крепости; а жгучий интерес ко всем видам флирта, энергичнейшее распространение сплетен и стремительные фонтаны пустой болтовни составляли сферу общественной деятельности госпожи Оттилии Фарбенковской и ее очаровательной дочки Брони. Покупателей в магазине всегда бывало гораздо меньше, чем посетителей, но заведение процветало, и все были довольны. За прилавком гостей приветливо встречали хозяйки — розовые, свежие, приятно остроумные, разодетые не хуже иных варшавских дам. Из-за прилавка дверь с круглым отверстием, вроде тюремного «глазка», вела в квартиру, где обретался сам владелец заведения. Господина Э. Фарбенковского никто никогда в глаза не видел; но многим удавалось слышать его глухой, как из бочки, голос: «О, да», «О, нет...»

У окна стоял красивый столик с шахматной доской и костяными фигурами, всегда готовый служить полем для благородного соревнования. И сейчас столик был занят. За ним сидели два капитана: один — усатый пехотинец, другой — Карбышев. Третий офицер, начальник крепостного искрового телеграфа, любезничал через прилавок с хорошенькой Броней.

— Ох-хо-хо!.. — говорил Карбышеву пехотный капитан, — видали вы, Дмитрий Михайлович, как лошади со скуки жуют удила? Вот и мы — точь-в-точь. Тихая гарнизонная заводь...

Карбышев быстро расставил фигуры, с видимым аппетитом прислушиваясь к их костяному стуку.

— Прошу!

— Сделайте одолжение!

Несколько долгих минут игроки напряженно молчали, с величайшей осмотрительностью двигая фигурами по доске. Вдруг, как бы подстегивая ход партии наскоком затаенных мыслей, пехотный капитан сказал:

— Не жизнь, а пустопорожняя хлябь какая-то, ей-ей!

И глубоко вздохнул. В этот момент центральная пешка его противника выдвинулась, и слон собрался выходить.

— А вы не пробовали почитать что-нибудь? — спросил Карбышев.

— Конечно, пробовал. Брался за Тургенева — не могу; на десятой странице от зевоты в скулах треск. Да, и какой тут Тургенев? При моих-то заботах...

Капитан занес руку над ладьей, которая, как известно, сильнее коня и двух пешек, но забыл опустить руку, и рука повисла в воздухе. Голос его неожиданно осип.

— Вот я — Заусайлов, Николай Иванович, капитан российской армии, из дворян, — все — так, все — отлично, а женат я или на женат? Вопрос — неразрешимый. Согласитесь, пожалуйста, — трагический вопрос, а? Какой же тут Тургенев?

С тех пор, как жена Заусайлова бросила его, убежав из Бреста с поручиком-понтонером, приезжавшим в крепость на месячную практику, капитан чрезвычайно обеднел силой духа. Лысый, по-русски красивый, с чистым, спокойно-добродушным лицом, с усами вразлет, длинными и пушистыми, но не падавшими вниз, а торчавшими в стороны из густых подусников, Заусайлов вдруг исхудал и полинял, как это бывает иногда с петухами. Усы его печально опустились. Он совершенно перестал появляться в собрании. Да и нигде не показывался, кроме роты, которой командовал. В первое время после катастрофы его единственным развлечением был непробудный сон. Два-три стакана грога{4}, опрокинутые быстрыми кидками под размокшие усы, почти мгновенно усыпляли Заусайлова. Зато к бодрствованию он возвращался с величайшим трудом. Денщик, давно уже обученный разным смешным выходкам, стаскивал с него одеяло, брызгал на его голую грудь холодной водой, вопил над самым ухом: «Ваше благородие, вставать пора, — небесный рефлектор горит!» Лишь после множества подобного рода воздействий Заусайлов открывал мутные глаза, произносил хриплым голосом: «Опять обоспался», и, зарядясь грогом, отправлялся в роту. Впоследствии к развлечению сном присоединились унылые часы на городской судоходной пристани — здесь Заусайлов подолгу слушал ругань грузчиков, свистки, плеск воды под колесами буксиров и тяжелый скрип разбухших шаланд. Еще позже он стал захаживать в адресный стол. Заполнив бланк с запросом о месте жительства своего субалтерна и своем собственном, он получал ненужную справку и угрюмо качал головой: «Вишь, бестии, — верно. И ведь не ошибутся!» В дождливые дни — только грог, рота и река. «Д-да... Погода нынче — подлец!» Жизнь Заусайлова жестоко разъедалась скрытой язвой одиночества. И сегодня пришло время этой язве обнажиться.

Очутившись ни с того, ни с сего в магазине Э. Фарбенковского, встретив здесь Карбышева, присев с ним к шахматному столику и вдруг заговорив о своих грустных делах, Заусайлов испытал невыразимое облегчение, словно выскочил из-под воды на солнце и начал обсыхать в его теплых лучах. Оба офицера давно знали друг друга, еще с японской войны. Заусайлов всегда считал Карбышева очень умным, вполне хорошим человеком. Свойственная Дмитрию Михайловичу отзывчивость, готовность помочь, вывести из затруднения были хорошо известны Заусайлову. И еще одно: Карбышев до такой степени сторонился всякой сплетни, что в офицерском собрании его можно было увидеть только на рефератах. По всем этим причинам, раз начав откровенничать, Заусайлов уже никак не мог застопориться на полпути...

— Манны небесной люди так не ждали, — простонал он, машинально двигая пешку под удар, — как я — войны! В безвыходном моем положении только одна она, матушка, спасти меня может... война!

— Этак не играют, — поправил его Карбышев, — а война даже Наполеона не спасла. Да, кроме того, безвыходных положений и не бывает!

— Не бывает? Совсем, знаете, от мыслей своих оцепенел я. А вам, как на исповеди, расскажу, — посоветуйте!

И Заусайлов, забыв про шахматы, уныло свесил голову между двумя веерами из растопыренных пальцев. Началом его горестей было, конечно, бегство жены. Выражался он об этом постыдном факте весьма деликатно: «Когда моя законная супруга переехала на жительство в город Псков...» Дальнейшие события развертывались не в лучшую сторону. Она «переехала», а он остался в дураках, — живая пища для голодного гарнизонного остроумия. И вот комендант крепости, почтенный, добрый, но уж очень старосветский генерал-лейтенант, зовет к себе командира полка, в котором Заусайлов командовал ротой, и говорит: «Что за анекдот у вас, полковник, с капитаном, который жену проморгал? Этакий ротозей! Очевидно, и офицер никудышный. Весь гарнизон над ним потешается. Конфузное дело...» Вместо того, чтобы оградить подчиненного от инсинуаций, поддержать его, доложить, что жена капитана Заусайлова уехала от него не совсем, а лишь до рождества, или что-нибудь в таком роде, — вместо этого полковник спраздновал труса и — руки по швам. «Так точно, ваше превосходительство! Очень некрасивое дело. И для молодежи — соблазнительное». — «Да, да... Для подпоручиков, поручиков... Смеются над старшим, — недопустимо. Думается мне, что не годится нам, полковник, смотреть сквозь пальцы на такой эпизод». — «Как прикажете, ваше превосходительство». — «Стало быть, первый же грешок капитана, вы ему, полковник, так поставьте на счет, чтобы он тут же и рапорт подал о переводе...»

— От кого вам это известно? — деловито осведомился Карбышев.

— От командира полка. Перед генералом стоял с поджатым хвостом, а со мной распустился, как павлин. Вот, мол, как я благороден, — что было, то и говорю, — все, как есть. Выслушал я. Куда податься? «Слушаю-с!» А кого — слушаюсь? В чем? Неизвестно. И отправился в роту. Настроение — хоть за наган хватайся. Однако думаю: «Спешить не стану. А покамест из кожи вон буду лезть, чтобы под служебную мою репутацию подкопаться никак нельзя было. Уж теперь, думаю, так за работу возьмусь, что хоть к господу богу на последний смотр...» Прихожу. Фельдфебель докладывает: «Ваше высокоблагородие! Рядовой Романюта винтовку изломал». — «К-как? Ч-что?» Я еле на ногах устоял. «Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа... все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.

— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.

Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.

— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!

— Вы доложили командиру полка?

— Не докладывал. Сперва с вами хотел...

Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.

— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!


* * *


Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.

По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись...» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то...» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять...»

Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.

— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!

Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.

— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?

— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.

— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила...

— На войне?

— Опять вы — не с того конца...

Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.

— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то... война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом...

— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и...

— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку...

— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?

— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение...

— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?

— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.

— Видите... А ведь не одно же у нас тут дурачье...

— То есть?

— Есть весьма и весьма умные.

— Например?

— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?

— Да.

— А как откроется война — без слова за Россию умрет.

Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.

— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти...

— Что я за агитатор? Плету еле-еле...

— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли. Даже просто не можем его ни о чем спросить. Доводы надо черпать из других источников, открытых для всякого, кто хочет знать правду... Вот мы с вами прочитали в газете «Путь правды» статью «В. И.» о развращении рабочих утонченным национализмом{5}. Статья — клад. Сейчас, накануне войны, каждое слово ее жжет, бьет в самое сердце шовинизма...

— В чье сердце?

— Вечером объясню. Хм!.. Карбышева вы давно знаете?

— С одиннадцатого года. В Питере. Я тогда слесарем на строительстве Охтенского моста Петра Великого работал, а он...

— Так. Очень хорошо. До свиданья, Елочкин. Приходите вечером в солдатское собрание, — поглядим кинематограф и еще кой о чем потолкуем.

— Приду.

Они расстались неподалеку от магазина Э. Фарбенковского. Вольноопределяющийся оправил на себе длинную защитную рубаху и зашагал к магазину, мурлыкая студенческую песенку:

Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди.
Зрей, наше юное племя,—
Путь твой широк впереди!

На пороге он задержался ровно настолько, чтобы растаял звук последнего слова, и затем — вошел.


* * *


— За-ту-шить! — повторял Заусайлов, откинувшись на спинку стула и глядя на Карбышева круглыми, как пуговицы, изумленными глазами, — за-ту-шить!

— Именно. Не в войне ваше спасенье, а в том, чтобы эта история сегодня же кончилась, не получив огласки.

— За-ту-шить! То есть вы хотите, чтобы я, капитан Заусайлов, спасая собственную шкуру, обманул командира полка, начальника дивизии, коменданта крепости и... самого государя императора? Значит, присяга — под каблук и... все такое прочее. Нет, Дмитрий Михайлович, не смогу!

Карбышев внимательно и серьезно слушал Заусайлова. Только так Заусайлов и должен был рассуждать.

Вот он молодым юнкером военного училища стоит на часах с ружьем у ноги. Душа его священнодействует, а тело — прекрасно отделанная, неподвижная статуя, модель для этюда к картине Коцебу. Вот он в день производства сияет новенькими эполетами на широких плечах. Кто-то — брат, сестра, приятель — дотронулся до эполета: он — за шашку: «Не сметь прикасаться к офицерскому знаку!» Такие случаи бывали, — Карбышев знал о них. Интеллектуальная малограмотность Заусайлова ясна. Мысль его прямолинейна и тупа, но зато она — его собственная. Можно было бы оставить Заусайлова во власти этих мыслей, предоставить его собственной судьбе...

Карбышев был добр и отзывчив, но беспричинного тяготения к так называемым симпатичным людям никогда не испытывал. Инстинктивную слабость к этаким людям он даже признавал, про себя, вреднейшей вещью. Он думал: «Симпатичные люди — вроде десерта, вроде сладкого на обед. Приятно, но сыт не будешь. Главное в жизни — вовсе не сладко. А правда жизни похожа на черный хлеб...» С академических времен Карбышев привык сдерживаться, изменяя этой привычке только в обществе самых близких людей, да еще в горячке фортификационных споров. Заусайлова он знал давно, но вовсе не считал близким человеком. Стараясь спасти его, он думал не столько о нем, сколько о длинноногом деревенском парне в солдатской шинели, которому предстояло жестоко ответить за невольную провинность. Однако что же отсюда следовало? Неужели солдат Романюта был Карбышеву ближе, чем капитан Заусайлов?..

...Опершись о прилавок и молодцевато изогнув спину, поручик-искровик употреблял отчаянные усилия, чтобы раздуть в Броне искру интереса к своей незаурядной личности. Но ни байронические жалобы на гарнизонное безлюдье, ни парадоксы из недавно прочитанного «Дориана Грея» не действовали на хорошенькую девушку. Впрочем, она сразу оживилась до блеска в огромных темных глазах, когда незаурядный поручик с мрачным пафосом заговорил о скорой войне.

— Секрет победы — в авиации...

— А разве у нас есть авиация? — спросила Броня, ласково поблескивая глазами.

— Как вы думаете? — воодушевился поручик, — у нас дивная авиация. До перехода на искровой телеграф я был прикомандирован к воздухоплавательной школе. Я знаю... В августе прошлого года я снаряжал «Ньюпор» для штабс-капитана Нестерова, когда он первый в мире описал мертвую петлю над Куреневским аэродромом. А два месяца назад Нестеров перелетел из Киева в Гатчину за двадцать три с половиной часа, считая все остановки...

— Это — так, — задумчиво сказала Броня, — у нас есть Нестеров, у нас есть вы — множество прекрасных офицеров. Но есть ли у нас авиация? Есть ли у нас в действительности искровой телеграф?

Поручик снисходительно улыбнулся.

— Библейская наивность!

Броня с детской шаловливостью высунула розовый кончик языка.

— А вот я не верю!

— Так-с! Тогда приезжайте завтра на станцию к трем часам дня. Это — учебный час. Вы все увидите и услышите. Будете присутствовать при отправке радиотелеграммы и получении ответа. Хотите?

— Очень! — радостно прошептала любознательная Броня, — очень. Неужели можно?

— Для прелестной Бронички? Возможно все. Приедете?

— Непременно...

— Эдуард! — крикнула в дверной «глазок» госпожа Оттилия Фарбенковская, — алло! У нас не хватает открыток Ундервуда. Ты слышишь?

— О, да! — ответил Эдуард таким глухим голосом, как будто сидел где-нибудь под диваном.

Трудно сказать, почему Броне не нравился любезный и красноречивый поручик Печенегов, а нравился сосредоточенный в себе и неразговорчивый вольноопределяющийся Наркевич. Во всяком случае стоило только черненькому вольноопределяющемуся переступить порог магазина, как все внимание девушки устремилось именно к нему. Глаза Брони затуманились и перестали блестеть. Зато на матовых щеках вспыхнул нежный румянец. Она протянула вперед тонкую ручку в кольцах.

— Почему вы так давно у нас не были, Глеб?

Сбитый таким внезапным маневром с позиции, поручик Печенегов предпринял отходное движение на госпожу Оттилию Фарбенковскую. Направление это было взято им с досады и от растерянности, но оказалось совершенно правильным. Поручик был обижен, и госпожа Оттилия Фарбенковская тотчас поняла это. Настоящая хозяйка дома высоко несет знамя гостеприимства. Все ошибки и промахи по этой части немедленно устраняются ее опытной рукой. Броня вела себя необдуманно. Поручику надлежало возвратиться к ней. И в самом деле, уже через минуту все были на своих местах.

— Приедете, Броня? — снова спрашивал поручик Печенегов.

— Непременно...

С точки зрения хорошего, умного гостеприимства все было так, как надо, кроме румянца, вдруг сбежавшего со щек девушки. А Наркевич очутился у окна, возле шахматного столика. После проигранной Заусайловым партии на поле здешней битвы царствовал покой. Офицеры глухо переговаривались вполголоса, стараясь в чем-то убедить друг друга.

— У каждого из нас свои взгляды и привычки, — настаивал Заусайлов, то вынимая из кармана брюк, то пряча туда большой серебряный портсигар с накладной монограммой, — я, например, так считаю: если офицер в бою не строг с солдатами, он боится либо их, либо самого себя и, следовательно, во всяком случае — трус. Я не могу отступить там, где обязан стоять во всеоружии. И требовать от меня...

— Никто от вас ровно ничего не требует. Не хотите — не надо. Вам виднее.

— Ну, а как же все-таки быть?

— Как? Очень просто: плыви, моя гондола...{6}

Заусайлов тяжко вздохнул. Твердость, которую он до сих пор проявлял в споре с Карбышевым, мало-помалу начинала сдавать. И уверенность в том, что, найдя один выход, Карбышев без особого пруда отыщет и другой, еще более подходящий, тоже постепенно испарялась. Четверть часа назад он просил у Карбышева только совета. Потом ожидал от него спасения. А теперь вдруг ясно почувствовал глупую преувеличенность своих надежд. Карбышев не без раздражения догадывался об этих колебаниях партнера. Заусайлов уже вовсе не вызывал в нем сочувствия. Однако, не будучи человеком упрямым, Карбышев был упорен и во что бы то ни стало хотел спасти солдата.

— Напрасно вы полагаете, — сказал он Заусайлову, — что дело только в вас.

— То есть?

— Дело в том, что нельзя накануне войны губить из-за пустяков хорошего солдата. В бою — одно, перед боем — другое. Но как аукнется, так и откликнется...

Заусайлов молчал, думая. Тень трудных мыслей медленно проходила по его лицу.

— Понимаю, — наконец, проговорил он, — конечно, дело не только во мне...

И вдруг принялся дрожащей рукой торопливо расставлять фигуры по клеткам шахматной доски.

— А не довольно?

— Нет! Еще партия... Еще... Видите ли: я не могу кривить душой... но судьбе послушен... Я фаталист. Не будем ничего решать сами, а просто сыграем... на Романюту! Даю слово, Дмитрий Михайлович: не повезет мне — покрою солдата; а повезет — нынче же пойдет солдат под арест, завтра подам рапорт полковнику, и тогда, как вы говорите, — плыви, моя гондола...

— На Рльоманюту? — быстро переспросил Карбышев, — на человека сыгрльаем?

И грубо, по-солдатски, добавил:

— А вы не объелись мыла, капитан?

Сказав это, он вскочил, словно собираясь куда-то бежать, но сейчас же снова сел. Действительно, легонькое слово «игра» до безобразия не подходило к серьезному смыслу дикой заусайловской затеи. А между тем только такая «игра» и могла бы еще спасти солдата. Карбышев никогда не понимал людей, которые делают что-нибудь серьезное без верного и точного расчета на успех. «Играть на Романюту» так, как предлагал Заусайлов и как, вероятно, его дедушка разыгрывал когда-то в банк своих крепостных, было бы подло и глупо. Тут нельзя рисковать — «пробовать» или «пытаться». Тут надо действовать наверняка. Выигрыш вовсе не обязателен. Но проигрыш должен быть невозможен. И тогда Карбышев сумел бы сломать сопротивление Заусайлова. «Игра на Романюту» может спасти солдата. Однако где ж гарантия, что проигрыша не будет?..

Заусайлов нетерпеливо ждал, грызя мундштук с потухшей папиросой.

«Как лошадь — удила», — вспомнил Карбышев. Он отвел от капитана свой немигающий взгляд и сразу наткнулся им на стоявшего у стены вольноопределяющегося. Лицо Наркевича было еще бледнее, чем обычно. Глаза колюче поблескивали, словно острия графита в хорошо отточенных карандашах. Сжатые в болезненно-кривой усмешке губы заметно вздрагивали. Карбышеву до сих пор никогда не случалось говорить с Наркевичем. Как-то давно, приметив его еще в первый раз, он подумал: «Из тех младенцев, для которых радикализм — все: и надежда, и идеал, и цель, и будущее...» Почему так подумал, и сам не сумел бы объяснить. Теперь же вдруг стало ясно еще и другое: «А ведь этому мальчику до зарезу необходимо что-то сказать мне...»

— Эх, молодой человек, — без улыбки пошутил он, — кабы знать да ведать, где лучше пообедать...

Заусайлов нервничал и ломал холодными от нетерпения пальцами спичку за спичкой. Вот и последняя не зажглась... Он отошел к прилавку — к Печенегову.

— Дайте, поручик, огня.

В этот самый момент Наркевич еле слышно выговорил:

— Положитесь на меня, господин капитан... Проигрыша не будет... Играйте!

Карбышев пожал плечами. Но, взглянув на Наркевича еще раз, кивнул головой.


* * *


Кони скакали с белого на черное, стремясь вторгнуться в пешее войско противника. Вяло и бессильно проиграв первую партию, Заусайлов действовал теперь совсем по-иному — смело и дальновидно. Еще и ферзями не обменялись, а слабая клетка на королевском фланге Карбышева уже грозила ему бедой... Партия быстро шла к концу, — развертывалась игра пешками. Ни уменье, ни ловкость мысли, понаторевшей на математических расчетах, почему-то никак не помогали Карбышеву. Он проигрывал, досадуя и злясь на себя. Заусайлов тоже досадовал и злился. Кто знает, не хотелось ли даже ему проиграть еще больше, чем Карбышеву выиграть? Однако выигрывал все-таки он, добросовестно завоевывая победу. Оба игрока волновались. Выхватив из кармана серебряный портсигар, Заусайлов с жадной торопливостью потянул из него ко рту свежую папиросу, но... не донес. Портсигар выскользнул из неловкой руки и. звонко ударился о пол. Заусайлов и еще кто-то разом нагнулись, чтобы его поднять. Как случилось дальнейшее, Карбышев не уловил. Ладьи, ферзи, слоны и пешки — вдруг все сразу подскочили на доске и посыпались к портсигару под стол.

— Виноват, — сказал Наркевич, разгибаясь и показывая красное до висков и ушей лицо, — я хотел, господин капитан...

В течение нескольких мгновений у шахматного столика было тихо, как у свежей могилы. Наркевич не договорил извинения. Карбышев молчал. Заусайлов швырнул портсигар на столешницу.

— Идите вы, вольноопределяющийся, к лешему с вашими дурацкими услугами, — наконец, рявкнул он, — виноваты... хотели... Черт вас знает, чего вы хотели! Вести себя прилично не умеете, — вот что! Кто вас сюда звал? Кто вам позволил у игры вертеться? Распущенность... Студенческие эти замашки карцером из вас вышибать надо...

Наркевич безответно подбирал шахматы. Карбышев положил руку на его плечо.

— Не обижайтесь, молодой человек. Известно: двое бьются — третий не приставай...

Голос его смеялся, и слова — тоже, однако лицо было серьезно.

— Да и сердится капитан не столько на вас, сколько на самого себя...

Молодец Наркевич: он знал, что говорил и что делал. Выигрыша не было. Но не было и проигрыша. Солдат спасен...

Дверь шумно распахнулась. Пыль и ветер ворвались с улицы в магазин, предшествуя высокому, плотному офицеру в гвардейских погонах, в шпорах, с белым адъютантским аксельбантом у правого плеча. Еще с порога он раскланивался с хозяйкой и улыбался Броне — румяный, красивый и в высшей степени благовоспитанный. Потом живо оглядел гостей, мгновенно оценивая и взвешивая каждого и всех вместе.

— Здравия желаю, господа!

Его красноватое от избытка здоровья, круглое, гладкое лицо, холодные и светлые, под ровными, низкими бровями, глаза, прямой нос, тугие, подкрученные усы и жесткий, твердый подбородок удивительно цельно складывались в тип. При таких глазах, как у этого офицера, человек никак не мог иметь ни другого носа, ни другого подбородка. Отчасти по этой причине комендантский адъютант Брестской крепости, поручик лейб-гвардии саперного батальона фон Дрейлинг не только был всегда совершенно доволен собой, но не сомневался и в том, что им все довольны. Увидев его на пороге, госпожа Оттилия Фарбенковская воскликнула счастливым голосом:

— Оскар Адольфович! Как я рада!

Броня прищурила свои чудесные глаза, словно блеск чего-то неотразимо-привлекательного ослепил их. И фон Дрейлинг устремился к дамам. Однако возле Заусайлова он на секунду придержал разбег. Сконфуженный вид капитана напомнил ему и забавное бегство его жены с понтонером, и пуританское отношение коменданта к этому опереточному происшествию, и неприятнейший сюрприз, ожидавший капитана в самом недалеком будущем. Все это было очень смешно. И фон Дрейлинг спросил, чуть улыбаясь и несколько по-заговорщически подмигивая, но совершенно вежливо:

— На Шипке все спокойно, господин капитан?

Заусайлов вздрогнул, как от укуса. Ответить, однако, он не успел, потому что госпожа Оттилия Фарбенковская громко закричала в дверной «глазок»:

— Эдуард! Алло! У нас вышли все ученические тетради. Внимание, Эдуард!

— О, да! — донеслось из-под пола.

Так и не ответив ничего на ядовитый вопрос адъютанта, Заусайлов угрюмо сказал Карбышеву:

— Не любит судьба фаталистов, Дмитрий Михайлович. Ей больше нравится тот, кто над ней смеется. Я же не мастер улещивать, вот она и шлепает меня по загривку. Э-эх!..

Он метнул горячий взгляд в сторону фон Дрейлинга.

— Зато теперь все будет, как вы скажете. Идемте!

Глава вторая

Как и всегда, бывая в городе, Елочкин обошел несколько офицерских квартир и к вечеру возвращался в крепостной палаточный лагерь, где, стояла телефонная рота. Елочкин был хорошим слесарем. Попав на военную службу, он не переставал заниматься мелкими слесарными работами. На задах ротного лагеря то и дело постукивал молоток и шипел примус — это Елочкин чинил замки, гнул ведерную жесть, паял чайники, лудил кастрюли. В городе он обходил свою клиентуру: принимал заказы от хозяев, сдавал денщикам готовые поделки, рассчитывался за сработанное. Водились у него не только зеленые и синие, но даже и красные бумажки. Удовольствия солдатского собрания — пиво, бутерброды с колбасой, Макс Линдер и краковяк — были для него за обычай.

Сегодня он намеревался отужинать в роте, а затем по увольнительной записке дежурного офицера отправиться в солдатское собрание, где должен был поджидать его Наркевич. Усталость? Еще ни разу в жизни Елочкин не думал ни об усталости, ни об отдыхе. И ничто не мешало ему пытливо рассматривать громоздившийся вокруг мир.

Солдат твердо шагал по гладким городским тротуарам, изредка поглядывая на часы — ужин в девять. Мысли его бродили по бурливому свету. Днем, когда он говорил с Наркевичем, еще не было известно, а в вечернем выпуске местной газеты уже сообщалось: австрийская артиллерия бомбардирует Белград. Политический воздух сгущался, как газ в лабораторной реторте. Елочкину часто приходилось дежурить на крепостной телеграфно-телефонной станции. За последние дежурства в его руках перебывало несметное количество открытых телеграмм с таким содержанием, словно земля дымилась. Да и шифрованные телеграммы, обычно очень редкие, передавались теперь десятками...

Елочкин вышел на окраинную улицу. Он был так погружен в свои размышления, что она показалась ему совершенно пустой. Поэтому он очень удивился, вдруг увидев прямо перед собой полную спину высокой, красиво одетой женщины, в большой соломенной шляпе на блестящих черных волосах. Он взглянул на часы и ускорил шаг: надо было поторапливаться. Появление дамы, шедшей в одном с Елочкиным направлении, было ему на руку. Спеша куда-нибудь, он любил помогать ходу, назначая вехи впереди — человека, животное, неодушевленный предмет — все равно. Добрался до первой вехи, наметил вторую и пошел еще прытче. «Сейчас я ее догоню, — сказал он себе мысленно, — а там еще пять домов и городу — конец...» Он уже собирался опередить даму в шляпе, когда она неожиданно остановилась и странно, словно изумляясь чему-то или чего-то не понимая, развела руками. в длинных шелковых перчатках. Однако все было понятно. Между Елочкиным и дамой, посреди тротуара, лежал только что оброненный ею небольшой бумажный пакет. Он поднял его. В то же мгновенье дама живо повернулась к Елочкину лицом и оказалась очень хорошо известной ему хозяйкой книжного магазина на Шоссейной улице.

— Пожалуйста, мадам, — сказал солдат, — это вы потеряли.

Он протянул пакет. Но сделал это не совсем ловко, потому что из пакета выпала какая-то фотография. У госпожи Оттилии Фарбенковской было болезненно серое, как зола, лицо. Отпрянув от Елочкина, точно от привидения, она сделала такое отчаянное движение, как если бы хотела отогнать, оттолкнуть от себя нечто ужасное. Однако ничего ужасного перед ней не было, — солдат, пакет и — все.

— Пожалуйста, мадам, — повторил Елочкин, наклоняясь, чтобы поднять фото.

Не страдала ли госпожа Оттилия Фарбенковская болотной лихорадкой? Брест стоит на трясине. Мелкие, острые, белые зубы Оттилии били тревогу, «Что за притча?»

— Вы ошиблись, солдатик, — еле выговорила она, — это не мой пакет...

Тут уж и Елочкин вздрогнул.

— Как же ошибся, когда...

Сильно открытая грудь госпожи Оттилии Фарбенковской поднималась высокой волной.

— Я сам говорю: это не мой пакет... Я ничего не теряла. Оставьте меня... Не приставайте... Я сейчас закричу...

— Чудеса в решете, — в полной растерянности и отчасти даже испуганно пробормотал Елочкин.

Однако недоразумение было так очевидно, что он чувствовал себя обязанным рассказать во всех подробностях, растолковать со всей ясностью, как случилось, что пакет оказался на тротуаре, а он, Елочкин, чуть на нем не оступился и поднял... Ведь это же все вот здесь — на глазах... Но солдат не успел и слова выговорить, как госпожа Оттилия Фарбенковская отскочила от него с нечеловеческой, с собачьей прыткостью. Он все еще стоял на месте, а она уже уходила в заросший густой зеленью узенький переулок. Он сделал шаг, а она уже бесследно растаяли в далекой перспективе зеленого тоннеля. «Вот это — номер!» — удрученно подумал Елочкин. Давно не случалось ему так неприятно и тревожно удивляться, как сейчас. «Однако и баба смекает, как ребенка качают...» И он начал оглядываться по сторонам, отыскивая глазами городового на посту. Известно, что, когда постовые городовые не нужны, они так и лезут на глаза. Но сейчас ни одного не было видно по всей длине пустынной улицы, ни направо, ни налево. Тогда Елочкин, даже и не взглянув на фото, сунул его в пакет, а пакет — в карман и со всех ног пустился в роту...

...В лагере было суматошно. Проходя через расположение пехотного полка, Елочкин заметил, как офицеры гурьбой вышли из дежурного помещения, громко говоря и возбужденно жестикулируя. Было еще светло, а в полковой канцелярии уже горел огонь. Откуда-то доносился гулкий топот множества марширующих солдатских ног, гремели слова команды, подвывала труба и чуть ли не по всему лагерю, — так по крайней мере показалось Елочкину, — звонкой трескотней раскатывалась неумолчная барабанная дробь. «Это в воскресный-то вечер», — подумал Елочкин. Фельдфебель набросился на него с энергией привязного пса.

— Где шалаешься? Где пропадаешь, так-пере-так, я тебя спрашиваю, так-рас-так... Беги на центральную поддежуривать! Живо! Марш!

— Господин фельдфебель, — начал было Елочкмн, — случай со мной вышел... Вот-с... Дозвольте вручить!

— Я т-тебе вручу, каналья, — все неудержимее разлаивался фельдфебель, — я тебе что приказал? На станцию, так-пере-так! Мобилизация, округ на военном положении... На станции от работы спасу нет, дежурство управиться не в силах, а ты... случай! Марш помогать! Живо!

Потрясенный Елочкин повернулся кругом.


* * *


Дежурить на центральную телефонную станцию назначали командами по трое. Дежурство было круглосуточное; смена — через восемь часов. Жили я спали в дежурной комнате и в обычное время нарядом этим не очень тяготились. Телефонный коммутатор из ста пятидесяти номеров обслуживал весь гарнизон, все части, все форты, пороховые погреба, склады, отдельные укрепленные пункты и много генеральских и офицерских квартир. Однако большой загрузки переговорами почти никогда не бывало. Иной раз дежурный по десять-пятнадцать минут сидел перед коммутатором без дела, изучая на свободе просторную чистую комнату с ярко навощенным красным полом и громоздким сундуком на двух замках под печатью в углу. В этом окованном железом сундуке хранился секретный архив — мобилизационные документы телефонной роты и планы кабельных проводок к фортам. За сохранность архива дежурный отвечал, как часовой за пост. Кроме сундука и коек со спящей сменой, в комнате решительно ничего не было. Так проходило дежурство в обычное время и особенно тихо — по воскресеньям.

Но когда Елочкин прибежал на станцию, он увидел совсем другую картину. Его тотчас посадили за коммутатор. Вся дежурная команда работала как один человек. Клапаны падали, и лампочки зажигались так часто, что в глазах мелькало. Что ни минута, — вызовов тридцать. Самый спокойный из красных номеров, 21-й — личный номер коменданта крепости — действовал без передыха. От него не отставали и прочие красные генеральские номера — начальника артиллерии, начальника интендантского управления, начальника инженеров. То и дело переговаривались командиры отдельных частей. Сердце Елочкина гулко билось и замирало, когда он ловил обрывки этих разговоров: запретить отпуска, проверить списки... В полночь послышался голос Варшавы и уже не умолкал до рассвета: речь шла о частичной мобилизации войск округа.

Под утро стало заметно тише. И только теперь, выпустив из рук шнур и поведя вокруг осовелыми глазами, Елочкин вспомнил о таинственном пакете. Он осторожно вынул его из кармана, раскрыл и с любопытством извлек содержимое. По широким коленям солдата рассыпались цифровые сводки и любительские фотографии. Вот общий вид крепости, — хорошо, даже удивительно, как похоже, если смотреть с Варшавской дороги... Вот мост, ворота... Вот старый форт VII, где начальствует над работами капитан Карбышев, — тоже нельзя не узнать... Вот форт IX, тот, что неподалеку от вокзала... Вот новые форты Ж и Л... Вот планы укреплений от Тересиоля до Буга и у деревни Заки, от речки Муховец до железной дороги на Ковель... Да что же это такое лежало на коленях у Елочкина? По мере того, как он догадывался, волосы начинали колко ерошиться на его голове, и ужас захватывал дух. Вот таблица каких-то расчетов — орудия, калибры, — цифры, цифры... Вот сведения о крепостном воздухоплавательном отряде, об искровом телеграфе... Елочкин беспомощно опустил руки. Товарищи его спали. Он один сидел у коммутатора. Впрочем, что могли сказать ему его товарищи? Он позвонил на квартиру командира телефонной роты. Никто не ответил. Как же быть?

Во время дежурств на станции Елочкину часто приходилось передавать по телефону различные распоряжения капитану Карбышеву и для этого звонить ему и на форт и на квартиру. Если распоряжения бывали спешными, а время вечернее или ночное, случалось и подолгу разыскивать Карбышева, прежде чем он отзывался по какому-нибудь телефону из гостей. Капитан сразу узнавал Елочкина по голосу: «А, слесарь Петра Великого...» У Карбышева была своеобразная манера говорить с солдатами. Он говорил им обыкновеннейшее «ты», а солдатам почему-то чудилось за этим словечком необыкновенное в казарменном обращении «вы». Почему? Знал ли об этом сам капитан? Вернее всего, что это ему даже и в голову не приходило. «И умен, и учен, и с солдатом прост», — думалось о нем Елочкину. В телефонной роте вздыхали: «Эх, нам бы такого в командиры!» Елочкин вздрогнул и схватился за шнур. Сперва, он позвонил Карбышеву на форт. Нет. Позвонил на квартиру. Тоже нет. Денщик бормотал сонным голосом: «А кто ж их знает... Сулились дома быть...» Разыскивая Карбышева в ночные часы, Елочкин чаще всего обнаруживал его в гостях у инженерного полковника Лошкеита. Почти все воскресные вечера капитан проводил там. Но сегодня на квартире Лошкеита не только гостей, а и самого хозяина не оказалось. Дело шло к рассвету...

Еще невидимое солнце уже слало своих веселых гонцов в просыпавшийся мир. Прозрачные потоки холодного утреннего огня вливались в широкие окна дежурной комнаты, и птицы поднимали звонкую перекличку за их решетчатым переплетом. Голубые охвостья ночи стремительно убегали из всех углов. Пол комнаты был так красен, словно его только что вымыли и натерли свежей кровью. День стоял на пороге, лучезарный и сияющий. Было около пяти часов. Елочкин позвонил коменданту крепости.

Довольно долго никто не отзывался. В аппарате булькало, шелестело, хлюпало. Елочкин ждал. Но вот, наконец, комендантская квартира ожила. Что-то задвигалось, задышало возле трубки.

— Кто? — старчески шамкая, хрипя и спросонья откашливаясь, спросил комендант, — а? Кто? Повторите!

— Рядовой телефонной роты, ваше превосходительство... Елочкин...

— Как? Елочкин? Кто вы такой?

— Рядовой теле... Осмеливаюсь беспокоить ваше превосходительство по чрезвычайному делу...

Только теперь комендант уразумел, что с ним говорит солдат.

— Ты что же, любезный, взбесился?..

— Никак нет, ваше превосходительство. По долгу солдатской присяги...

Елочкин коротко доложил о своей находке: пакет... важные документы... Сказать о документах точней и подробней он остерегся.

— Дур-рак! — шамкнул комендант зевая, — давно в армии?

— Два года, ваше превосходительство!

— Дважды дур-рак! Старый солдат и не знаешь порядка, понятия не имеешь о том, как положено...

Комендант опять зевнул — еще и еще. Елочкин слышал, как поскрипывали его скулы и губы тихо шептали какие-то слова. Он почти видел, как крестит при этом комендант свой беззубый рот.

— Если каждый солдат будет звонить мне, старому человеку, по телефону в пять часов утра, я к шести часам вытяну ноги.

Генерал в последний раз зевнул и добавил:

— Когда сдашь дежурство, явись к моему адъютанту поручику фон Дрейлингу и вручи ему свой дурацкий пакет. Доложишь при том, что я приказал тебя арестовать на неделю за глупость и незнание службы.

— Слушаю, ваше превосходительство!

— Повтори!

— Приказано арестовать за глупость...


* * *


Сдав дежурство, Елочкин побежал в комендантское управление. Но поручика фон Дрейлинга там не было. Знакомый писарь Головленков сказал Елочкину, что поручик на квартире у коменданта, и посоветовал, ввиду очевидной важности дела, не ждать его здесь, а немедля идти прямо туда. Елочкин так и сделал. Поручик фон Дрейлинг довольно скоро вышел в переднюю из внутренних комнат генеральской квартиры, красиво звеня шпорами и ловко поигрывая аксельбантом. Несмотря на ранний час, фон Дрейлинг был свеж, гладко выбрит и образцов по всей форме.

— Ну-с? — спросил он тиховатым, неторопливым голосом, каким говорят в церкви, — понимаешь ли ты, какое совершил преступление? Пфуй! Ты будешь за него гнить под арестом. Понимаешь ли ты?

— Так точно, ваше высокоблагородие, — сказал Елочкин, начиная жалеть, что еще вчера не разделался по-свойски с проклятым пакетом, — прикажете вручить?

— Давай...

Действуя с уверенной быстротой ловкими канцелярскими пальцами, фон Дрейлинг раскрыл пакет. Фотографии и таблицы брызнули из него широким веером и, как карты в большой игре, легли на стол. Поручик наклонился и несколько минут разглядывал их. Потом выпрямился и посмотрел на Елочкина. Его лицо, густорозовое, почти меднокрасное от прилива крови к наклоненной голове, вдруг сделалось белым, как вата. Затем побелели губы. Он смотрел на Елочкина вытаращенными, тоже белыми глазами и силился что-то выговорить. Но это ему не удавалось. Тогда он метнулся к столу, сграбастал обеими руками фотографии и документы, прижал их в охапке к груди и уже сделал два-три шага из передней по направлению к внутренним комнатам генеральской квартиры, когда вдруг раскорячился и присел в крайне неграциозной и немужественной позе. Впрочем, присел и Крепконогий Елочкин. Старый дом комендантского управления со стенами саженной толщины и сводами вековой прочности дрогнул, екнув всем своим нутром. Фон Дрейлингу почудилось, что оглушительный удар свалился сверху. А Елочкину — будто он пришелся со стороны, через окно. И это было вернее, так как блестящий мелкий бисер из битого оконного стекла вдруг покрыл пол передней, а пустая рама широко распахнулась настежь. За первым взрывом неимоверной силы грянул второй, за вторым — третий. Но эти были слабее...


* * *


Взрыв произошел на складе артиллерийского снаряжения, в крепостной лаборатории, где в это раннее утро уже работали сто двадцать человек. Склад занимал десять кирпичных зданий, а лаборатория представляла собой длинный деревянный сарай, выходивший на городское шоссе близ Михайловских ворот. В лабораторном сарае хранилось очень много пороха. Сто тысяч готовых снарядов были сложены кругом в штабелях; тут же — горы дистанционных трубок. Все это взлетело кверху и градом осколков вернулось вниз. Дистанционные трубки брызнули огнем Вспыхнули пожары. За первым взрывом последовали второй, третий: детонация. Это означало, что расстояния между хранилищами были неверно определены. Дорогостоящее открытие! Взрывы произошли на территории, обнесенной крепостным валом. Сила их была такова, что далеко за валом, на вербах и ветках, в вороньих гнездах, долго спустя после диверсии, все еще отыскивались головы, руки и ноги на куски раздерганных людей. Грохот был ни с чем несравним. Из города Холма тотчас запросили Брест по телефону: что случилось? А между Холмом и Брестом — девяносто верст...


* * *


На вечерней поверке фельдфебель телефонной роты выкатил колесом крутую грудь и с передней линейки, громко и торжественно, зачитал благодарность, объявленную комендантом Брест-Литовской крепости рядовому Елочкину в приказе по гарнизону. С этого момента Елочкин стал главным героем местного «Солдатского вестника», — так офицеры окрестили солдатскую болтовню. В послеобеденные и вечерние часы, когда «вестник» действовал особенно энергично, по всем частям гарнизона только и разговоров было, что о Елочкине. На его крупную, приземистую фигуру и смуглое лицо с горбатым носом, освещенное доброй улыбкой, как фонарем, показывали пальцами: «Вон он...» Почти все заметные события, совершавшиеся в городе и крепости после взрыва, так или иначе оказывались связанными с Елочкиным. Сняли вывеску с книжного магазина Э. Фарбенковского, а окна забрали досками, — ясно. На искровом телеграфе взяли под домашний арест поручика Печенегова, — ясно. Впрочем, в этом последнем событии не менее важную, чем Елочкин, роль сыграл сам «Солдатский вестник». В тот роковой день, когда байронический поручик привез в шарабане на искровую станцию тоненькую девушку с бледными щеками под густой синей вуалью, водил ее по станции, показывал ей действие телеграфа и при ней принимал радиотелеграмму, — о Фарбенковских тогда никто ничего дурного еще и не думал, — «вестник» с чертовской проницательностью уже произнес свое первое, бесповоротно осуждающее Печенегова слово: «измена». И с того дня до сегодня слово это не смолкало в солдатских разговорах. Хотел того поручик или не хотел, но он стал предателем и должен был пострадать.

В соответствии с такими чрезвычайными обстоятельствами можно было бы Елочкину покичиться, почваниться, наддать себе спесивостью цену. Известно: чем больше кота гладишь, тем он выше хвост дерет. Но Елочкину спесь на ум не шла. Попрежнему на лагерных задах постукивал молоток да шипел примус — это он слесарил, паял, лудил. На следующий день после взрыва он уже выправил для капитана Карбышева погнутый штык от трехлинейной винтовки, а по заказу поручика фон Дрейлинга изготовил три железных кольца по рисунку и точному размеру — для неизвестной надобности. Карбышев был доволен штыком, Дрейлинг — кольцами. Но выдавая Елочкину три рубля за работу, поручик вместе с деньгами вернул и одно кольцо. «Не надо, — односложно сказал он, — это — лишнее...» Зачем же было заказывать три, коли не все три нужны? «Писарь у начальства человек присный», — подумал Елочкин и, проходя мимо комнат комендантской канцелярии, завернул туда, где сидел его знакомец Головленков. Писарь этот, как и все писаря, любил щегольнуть осведомленностью; а в разговоре с главным виновником последних исключительных событий он охотно распустил язык. Под сухие перестуки пишущей машинки сиплым шепотом, с оглядками, с недосказками Головленков выложил все, что знал:

— Утром военный суд приговорил, а ночью будем шпионов вешать, — шептал он, самодовольно относя себя к тем, кому принадлежало страшное право возмездия, — конец — делу венец...

— Кого — вешать? — спросил Елочкин, чувствуя, как сердце его сжалось и замерло.

— Оттилию с Бронькой... На болоте за кладбищем. Не был там? Как же. Уже и вешалка стоит. Тебе побывать надо. Для того и кольца тебе заказаны были...

Наблюдая действие своих слов, Головленков раздувался пузырем от полноты удовлетворенного самолюбия. Елочкин отвел от него взгляд и вдруг увидел свои руки. «Вот они — руки. Много, очень много сделали они на своем веку разного товару. Но чтобы кольца для...» Невольным движением он быстро спрятал руки за спину. А Головленков все шептал:

— Еще и третий у них был: граф, что ли, какой... Бредероде. Сидел за лавочкой в подвале и, покамест господа офицеры болтали, все, что ему требуется, на запись брал. Вроде как Оттилин муж был. а на практике германский генерального штаба капитан. Вот, брат, как!

— Его тоже взяли?

Головленков присвистнул.

— Черта с два! Сбежал, сволочь... Да так сбежал, что и следу нет. Камнем в воду...

Елочкин молчал, опустив голову...


* * *


Первого августа с раннего утра над Брестом клубились густые тучи болотного тумана, заполняя все видимые глазу расстояния между землей и небом. Туман — обычное для осени явление в тех местах. Но первое августа еще не осень. Сквозь мокрую серую мглу, в которой тонула Петровская улица, продирался высокий худощавый человек с длинным, завернутым в мешковину, предметом подмышкой. У красивого одноэтажного домика под № 14 он остановился. Подумав, обошел дом со двора к черному ходу и постучал. Дверь открыл солдат.

— Столяр? Заходи. Напрасно, брат, ожидать себя заставляешь.

— Вишь, на дворе-то...

Городская квартира капитана Карбышева состояла из трех комнат, обставленных не случайной, хозяйской, а своей, по вкусу и средствам, простой, прочной и свежей мебелью.

— Селезнев? — крикнул Карбышев из кабинета. — Ну как, готово?

— Так точно, Дмитрий Михайлович, — отвечал столяр, отбивая на кухне с сапог глину, песок и снимая руками мокрые травинки.

Столяр Селезнев был редкостный мастер, долго живший на выучке в Москве и года три назад осевший в Бресте по семейной необходимости. Состоя на вольном положении, он, однако, работал главным образом на военное ведомство, то есть делал грубую, примитивную, для такого искусного краснодеревщика, как он, «обидную» работу. Когда Карбышев и Заусайлов решили скрыть проступок Романюты, оказалось, что прежде всего надо починить сломанную им винтовку. Штык без хлопот выпрямил Елочкин. Но ложу надо было точить заново. Карбышев вызвал Селезнева. «Можете сделать из ореха такую, чтобы была точь-в-точь как старая?» — «Могу-с». — «А орех есть?» — «Ореха, Дмитрий Михайлович, нет. Но знаю, где достать. Беда другая, — с деньжонками тощо...» Карбышев вынул бумажник. «Сколько?» Селезнев взял деньги и ушел. И вот он выточил новую ложу и сегодня принес ее.

— Извольте взглянуть, Дмитрий Михайлович. Ложу вынули из мешка, и Карбышев взял ее в руки. Славная работа!

— А-сь? — спросил Селезнев, щуря глаз и любуясь своим произведением.

Карбышев рассмеялся.

— Сперва примерим!

Денщик уже держал ствол наготове. Вложили.

— А-сь?

Новая винтовка ничем не отличалась от прежней. Полная удача!

— Спасибо, Селезнев!

— Рад стараться!

— Теперь получайте что следует.

— Ни в коем разе!

— Как так? Почему?

Селезнев отступил в сторону и, пристально глядя на Карбышева, решительно подтвердил:

— Получить, Дмитрий Михайлович, я никак не могу, и тому есть причины.

— Что за дичь! Ну?

— Первая: вся гарниза знает, что вы солдата спасли. И теперь посудите: вы его спасли, а я с вас за то деньги брать буду?

— В гарнизоне знают? — насторожился Карбышев. — Откуда?

Он не мог, да и не хотел скрывать, что селезневская новость ему неприятна. Глаза его сердито вспыхнули; под темными пятнами на тронутых оспой щеках зажегся тяжелый румянец. Уменье и привычка все делать наверняка редко изменяли Карбышеву. А между тем из-за глупой расхлябанности «Солдатского вестника» предприятие с Романютой грозило провалиться. Селезнев попытался сгладить впечатление.

— Вы о солдатах, Дмитрий Михайлович, плохо не думайте, — котелки у них варят. Коли за своего, так солдат лишнего ничего не произнесет. Да и к вам они с сердцем — лучше нельзя. Стало быть...

Рассыпчатый бой электрического звонка оборвал речь Селезнева. Денщик кинулся к парадной двери.

— Пожалуйста, ваше благородие... В самый раз угадали-с.

Через гостиную быстро шел, почти бежал Заусайлов. При первом взгляде на него было видно, как он сильно взволнован: глаза его прыгали, щеки дергались, усы торчали вениками. Человек спокойного темперамента, благодушно медлительный, он и в кабинет войти не успел и не поздоровался как следует, а уже замахал руками.

— Финита комедиа!{7} К черту! Прав я был, прав! А теперь к вине за самый факт еще и другую пристегнут, за сокрытие... Вот так за-ту-шили! Благодарю вас!

Он бегая по гостиной между столиком с недопитой чашкой кофе и угловатыми диванчиками, бегал, то натыкаясь на стулья, то вдруг останавливаясь с выпученными глазами, и тогда крупные горошины пота скатывались с его крутого лысого лба.

— В чем дело? — крикнул Карбышев. — О чем вы?

Попробуйте громко назвать лунатика по имени — он тотчас очнется и упадет. Так случилось с Заусайловым. Он вытер кулаком потный лоб и, обрушившись в кресло, заговорил довольно вразумительно:

— Был я сейчас у командира полка. Затея наша ему известна. Уж чего я не наслушался, — одному богу ведомо. Лететь мне теперь из полка, как из бутылки пробке. И все это вы наделали... вы... вы... вы!

«Дело — дрянь, — подумал Карбышев, — солдаты гомонят, унтера переносят, — сорвалось...» Он знал заусайловского полковника: человек рыхлый, точно слепленный из сыпучего песка, — только притронешься к нему, а уж он и рассыпается. Заусайлов еще будет, пожалуй, барахтаться. Романюте же один ход — под дисциплинарный устав, глава восьмая. Между тем Заусайлов и в самом деле начинал барахтаться.

— Проклятый вольнопер! — опять бушевал он, подпрыгивая в кресле, — его болтовня... Не я буду, если эту каналью...

— Какой вольнопер?

— А тот самый, что подслушивал нас с вами в шпионской лавке, когда мы над шахматами потели... Я все заметил... Я...

Надо было сейчас же отвести злую мстительность Заусайлова от Наркевича, а подозрительную мысль его направить мимо «Солдатского вестника». Второе было, пожалуй, еще нужнее первого. Карбышев ясно представлял себе размеры безобразия, которое может учинить Заусайлов, если доберется до виновных солдат. «На версту бурбоном{8} завоняет...»

Оглушительная дробь электрического звонка разлилась по квартире.

— Дома капитан?

— Не могу того знать. Как доложить прикажете?

На пороге передней стоял бледный, криво усмехавшийся Наркевич. Он никогда до сих пор не бывал у Карбышева и зачем появился, было непонятно. «Нашел время!..» Заусайлов повел плечами, как делают люди, когда им все настолько очевидно, что уже и говорить не о чём.

— Вышел пасьянс!

— Что вы хотите сказать, капитан? — сухо спросил Карбышев.

— Эх, Дмитрий Михайлович! Мы с вами — не маленькие дети...

— Здравия желаю! — задыхаясь, точно после быстрого бега, сказал Наркевич, — извините; господа... Я...

— Что вам надо, вольноопределяющийся?

— Мне? Извините, господин капитан... ничего. Не знаю, почему я к вам... Я ведь не хотел... Я думал... Словом — война!

— Ч-т-то?

— Война! Я с телефонной станции... Сперва от господина коменданта звонили всем начальникам частей: немедленно прибыть в штаб. Через четверть часа полковник Лошкейт позвонил своей супруге: «Могу сказать: объявлено!..» А потом — манифест... Война!

В маленькой карбышевской квартире стало тихо, тихо. Наркевич, выговорившись, молчал и думал о том, как круто меняется сейчас мир. Как прочные столетние связи между европейскими биржами натягиваются и рвутся, чтобы исчезнуть в ближайшие часы и дни. Как рынки один за другим выключаются из оборота. Как договоры между государствами повисают в воздухе. Как падает курс ценностей. Как живая человеческая кровь превращается по стоимости своей в обыкновенную воду. И о том, что из всего этого может выйти для... революции. Война!

Карбышев тоже молчал. Неподвижно стоя посреди кабинета, он думал о том, как по всей России застонала сейчас деревня, завыл город, зашагали запасные на призывные пункты, заерзала и зашипела штабная трясина военных округов, заворочались маховики корпусов и дивизий, запрыгали на слабых комариных ножках вынутые из нафталина седые военачальники, и о том, что из всего этого получится для России. Война!

Заусайлов перекрестился, лицо его просветлело и он проговорил неожиданно спокойным, ровным басом: — Слава тебе, господи!

Глава третья

Катятся, грохоча, бесчисленные поезда с пушками, лошадьми, повозками и людьми, людьми — множеством людей в желто-зеленых рубахах. Солдаты видят границу: канава, пустая сторожевая будка, опрокинутые наземь столбы с гербами и сломанный шлагбаум. Дальше — Галиция. По сторонам дорог — черные, толстые, раскидистые ветлы с лысинами на макушках. Дороги изрыты, избиты, исхожены, превращены в непроходимую преграду. Русские рабочие части с саперами днем и ночью гладят их полотно, и путь наступающим войскам открывается. В болотистых долинах Лип — Золотой и Гнилой — закипают бои. Австрийцы хотят остановить здесь русских. Но остановить трудно. Ощетинясь штыками, русские бегут вперед...

Дерево на лесной опушке коряво-дуплистое, старое, с двойным сучковатым стволом. И солдат, приникший к одному из стволов, тоже коряв и сучковат. Солдат на разведке — ну-ка, разгляди солдата. А он видит все...

На открытом хлебном поле залегла цепь. В золотом море перестоялой пшеницы, осыпающейся от тяжести и ветра, еле приметны пыльные фуражки и толстые кольца скаток, похожих на серые автомобильные шины. Романюта долго лежал в этой цепи, а затем вместе с другими солдатами вскочил и побежал вперед. У самого края маленькой чистенькой деревеньки он увидел австрийские окопы — длинные, кривые ямы с горбатой земляной насыпкой по обеим сторонам. И здесь же разглядел у себя под ногами австрийца в синей шинели. Лицо убитого было еще синее шинели. Ахнув, Романюта вырвал из его груди свой штык... Труп... Но ведь это легко лишь так сказать: труп. А что такое труп? И какое у него отношение к тому, чем он только что был, — к живому человеку? Какое? Как сапоги? Или как портянки? Или...

Галицийская битва началась двадцать пятого августа наступлением австрийцев на Люблин — Холм. Тогда русские солдаты и офицеры впервые услыхали про Перемышль. Эта сильная крепость прикрывала собой сосредоточение австрийских армий; через нее же подвозились для них снаряды и продовольствие. Четвертого сентября между двумя главными группами австрийских войск был вбит клин, и неприятель побежал. Он бежал так быстро, что не успевал поджигать скирды сена. Капитан Заусайлов не раз наблюдал в бинокль, как мчались по шоссе артиллерийские упряжки, стремглав летели, опрокидываясь в канавы, повозки и фургоны, катились, клубясь и сбиваясь в водовороте, синие потоки солдат: частый огонь русских орудий подгонял австрийцев. Этакое счастье — наступать! Нет радостнее чувства! Каждый вечер дивизия ночует там, где еще накануне стояли австрийцы. Вчера в штаб полка прикатил на самокате австрийский офицер, полагая, что едет к своим. Счастье!..

...Вместе с русскими на Галицию наступала осень: между голубыми обелисками елок, под тяжелыми вершинами прямых, скрипучих сосен все ярче и гуще краснели темные головы грабов. Трехнедельная Галицийская битва кончилась. Одна половина австрийских армий пошла на Краков, другая — на Ярослав — Перемышль. Теперь Перемышль прикрывал неприятельские переправы на реке Сан и узел железных дорог на Краков, Львов и Будапешт. Грунтовые пути замесились в черное вязкое тесто и стали непроезжими. Австрийские войска и обозы волнами грязи переливались через Перемышль. Город, крепость, форты — все растворилось в прорве этого наводнения. Появись тогда перед крепостью русская кавалерия, она живьем взяла бы все, что в ней было...

Восемнадцатого сентября вода в Сане была высока. Это могло задержать переправу. Но русские саперы, кроме обычных легких парковых мостов, пустили в дело поплавки Полянского, и ширина реки покрылась на сорок два аршина. Разрушенный австрийцами большой мост не стали исправлять. Пехота забрасывала его провалы плетнями, жердями, досками и быстро перебегала на левый берег. Горизонт этого берега был заставлен пологими скатами высоких холмов, голых внизу, а сверху одетых частым сосновым лесом. С лесами перемежались пашни, с оврагами — долины. Рощи казались черными от гущины — дебри. Сзади полыхал Ярослав. Птицы вились в багровом небе. Высокие башни костелов плясали, как живые, над огромным пожарищем. Ветер швырял дымные волны в спины шагавших по шоссе солдат. Шоссе пролегало вдоль железной дороги и вместе с ней вело в Перемышль. От Ярослава до Перемышля — тридцать пять верст...

Головные части трех корпусов подступали к крепости с севера, востока и юга. Сбив австрийцев с передовой позиции у Медыки, русские вышли на блокадную линию. От Медыки до фортов — две версты. Тогда крепость открыла огонь. В бинокль было видно, как за рыжими глиняными обвалами катились вперед густые длинные цепи наших бойцов. Они то ровнялись, то залегали, если позволяла местность. Но стоило отвести бинокль от глаз, как живая картина отдаленного боя сразу пропадала. Наркевич искал: где же Перемышль? Попрежнему холмился горизонт; только теперь он был свободен от лесов. И, лишь очень хорошо присмотревшись, Наркевич различил на верхушках холмов каменные беседки и еще какие-то постройки, вроде старинных конюшен с узенькими окнами.

— Видите, вольноопределяющийся, линию фортов? — сказал Наркевичу кто-то из офицеров, — беседки — это наблюдательные пункты, конюшни — фортовые оборонительные казармы. До Перемышля еще не близко.

У белой хатки под растрепанной крышей, вдоль забора из гнилых досок, солдаты уселись наземь — привал. Сидели довольно долго, но настоящего отдыха не было из-за напряженной готовности каждую минуту встать и идти. Вдруг пронеслось: идти дальше некуда — пришли. Солдаты сейчас же повесили на дерево палатку и настелили внизу соломы. Спать! Только отделение Романюты дежурило. А вечером оно же отправилось на правый фланг рыть окопы. Так Романюта начал «брать» Перемышль. Окопы поспели за ночь и хоть были мелки, узки и ровно ничем не прикрыты, но пехота уже с утра сидела в них. выложив винтовки на бруствер и с нервным любопытством прислушиваясь к гулу орудийной пальбы.

Перед обедом вдоль линии окопов медленно прошагало начальство. Впереди целой толпы штабных офицеров шел худой и длинный генерал-лейтенант, с сухим, горбоносым Лицом и усами, странно седеющими с концов. Это был Щербачев, командир девятого армейского корпуса, только что назначенного блокировать Перемышль. Солдаты вскакивали и замирали «смирно». Вскочил и Наркевич. «Как есть Дон-Кихот, — подумал он, — гримировать не надо». За Щербачевым семенил ножками маленький седой артиллерийский генерал-майор — инспектор осадной артиллерии Дельвиг. Генералы совершали прогулку, которая в официальных донесениях именуется «личной рекогносцировкой подступов к фортам крепости». Щербачев неторопливо водил перед собой тонкой рукой с бледными, костлявыми пальцами — справа налево, слева направо — и говорил тем холодно-докторальным, несколько даже потусторонним тоном, который любят брать иные профессора, приступая к чтению нового, очень трудного, но хорошо подготовленного ими курса.

— Выше других — старые форты. Они были возведены еще в эпоху кирпичной фортификации, когда ни о какой маскировке не думали, — в восьмидесятых годах. Но закончена внешняя линия только в прошлом году. При перестройке и бетонировке старых фортов получилось безобразие: высокие насыпи и...

Речь шла о перемышльских укреплениях. Их гарнизон — от шестидесяти до ста тысяч человек. Разве это не прямая угроза нашему тылу? Можно блокировать Перемышль. Но разве это единственная возможность?

А Шербачев так посмотрел на Дельвига, как будто ни один человек на свете, кроме Дельвига, не мог ответить на этот вопрос. Малорослый генерал, с большой белой головой и встревоженно-решительным выражением умного лица, не без основания считался одним из лучших артиллеристов русской армии. Лицо его передернулось. Он с досадой отмахнулся от огромной мухи, старавшейся завладеть его носом. Да, трудно иметь дело со Щербачевым! За недолгое время его начальствования академией генерального штаба среди «моментов»{9} ходило множество анекдотов о хитром и опасном щербачевском упрямстве. Заставляя подчиненных давать себе советы, он никогда не менял собственных решений, так как был убежден, что советчики меньше всего руководятся интересами дела. И советы их были ему необходимы только для установления взгляда на советчиков и для определения своего отношения к ним. Дельвиг знавал таких людей, — не новость. Изловив, наконец, муху, он с негодованием растерзал ее. Но ведь война-то — не академия, черт возьми!

— К сожалению, у нас почти нет осадного парка, — осторожно сказал Дельвиг, — ни орудий, ни снарядов...

— В высшей степени по-артиллерийски, генерал, — благодарю вас. Известно, что больше всего больных умирает от медицины, не так ли?

Щербачев произнес эту фразу с такой холодной небрежностью и вместе с тем так бесстрастно, что всякий неискушенный свидетель этого разговора непременно подумал бы: «Вот человек без малейшей предвзятости...» Однако Дельвиг думал иначе. А Щербачев, как ни в чем не бывало, продолжал толковать о перемышльских укреплениях, все шире поводя перед собой костлявой рукой. И чем точнее, тоньше, вразумительнее, вывереннее, чеканнее были его слова, тем яснее становилось Дельвигу главное. Оно заключалось вовсе не в том, что говорил Щербачев, а в том, чего он не говорил, — заключалось в маленьком слове, к которому притягивались все его рассуждения, но которого он не хотел произнести. Он желал, чтобы оно вырвалось у Дельвига.

— На южном, юго-восточном и восточном направлениях форты выдвинуты на одиннадцать верст от железнодорожного моста, кроме левого фланга, который отстоит от переправы на восемь верст. И здесь — особая группа из шести передовых фортов. Это группа Седлиска...

Слово, которого не произносили ни Щербанев, ни Дельвиг, но к которому все это относилось, было: «штурм». О нем мечтал и его страшился Щербачев. Штурм Седлиски...


* * *


Двадцать шестого сентября обложение Перемышля было завершено. Три армии окружали его с трех сторон. На много верст от крепостного обвода разбросались по деревням и местечкам тыловые стоянки транспортов, госпиталей, обозов и парков. В Медыке, Мосциске, Новоселках, Мочеродах — везде русские войска. Штаб блокадного корпуса расположился на фольварке Рудники, близ железной дороги. В погожие дни письменные столики выносились из дома на свежий воздух, под деревья; на бревна накладываюсь доски, на доски ставились ундервуды, и писаря начинали «запузыривать» с таким стуком и треском, словно Перемышлю и впрямь пришел конец...

Приказом ставки верховного главнокомандующего за № 72 предписывалось немедленно приступить к формированию штаба блокадной армии. Это значило, что судьбу Перемышля будет решать уже не один шербачевский корпус, а целая армия. Прочитав приказ, генерал Дельвиг неслышно щелкнул языком. Вот оно и понятно. Щербачеву пришла смертная охота покончить с Перемышлем до того, как дело выпадет из его рук. А покончить можно только приступом. И скорее провалятся Карпаты, а Сан потечет вверх, чем упрямый Щербачев не попытается именно так овладеть Перемышлем. В тот же самый день Дельвиг присутствовал при допросе мочерадского обывателя, русина, долго работавшего по укреплению Седлиски. У этого человека был протяжный говорок. Он с какой-то леноватостью разматывал свою медлительную русинскую речь. Но показания его были очень важны. Глубина Седлисского рва... Бронекупольные установки на внутреннем дворике форта... Передовые батареи... Проволочные сети... Волчьи ямы и фугасы... Целая система долговременных сооружений. Захватить их — прорвать фортовый пояс. Дельвиг думал об этом и с удивлением замечал, что атака Седлиски открытой силой, то есть штурм, — уже вовсе не кажется ему академическим вздором, как день или два назад... Впрочем, не один Дельвиг — многие теперь понимали, чего хочется командиру корпуса, и почти все хотели того же самого: взять Перемышль своими средствами до того, как подойдут новые войска и появятся новые командиры, чтобы не с кем было делить золотое изобилие чинов, георгиев, владимиров, анн и станиславов, чтобы завладеть этим богатством чести и славы целиком.


* * *


Вдруг стало известно, что русская конница сброшена австрийцами с песчаных берегов узенькой и быстрой речки Вислоки. Это значило, что вытесненный из Восточной Галиции, но по-настоящему не разбитый, противник возвращается назад и не нынче-завтра доберется до открытого с запада фронта перемышльских укреплений. Итак, что же надо было в этих новых обстоятельствах делать с крепостью?

Щербачев ясно видел, какое огромное значение могла бы иметь удача задуманного им штурма именно теперь, когда признаки нового наступления австрийцев что ни день становились очевиднее. Главнокомандующий фронтом, вероятно, уже ломает голову: принимать ли бой на левом берегу Сана, имея за собой вражескую крепость, или отходить за Сан, сняв блокаду? По свойственной ему нерешительности он, конечно, склоняется к тому, чтобы не выдвигать вперед и не подставлять под удар тылы и фланги прикрывающих блокаду Перемышля армий. И вот в такой-то момент Щербачев возьмет крепость, сразу освободит для действий в поле пять дивизий и развяжет руки двум соседним армиям...

Главное — не опоздать. Щербачев изо всех сил спешил с составлением плана атаки. Всякий молодой офицер генерального штаба, выполнивший свою третью академическую тему, уже понимает, что такое подготовка и план военной операции и какое значение они имеют для ее осуществления. Как же было не знать этого Щербачеву? Он — очень образованный генерал: преклонялся перед Наполеоном, восхищался Фридрихом II и Морицом Саксонским, благоговел перед Клаузевицем, увлекался Бернгарди. Он был так по-европейски образован, что к русской школе военного искусства относился свысока и презрительно обзывал ее сторонников утопистами.

Днем третьего октября гарнизону Перемышля была предложена сдача. К вечеру получен отказ. А в ночь на четвертое уже был готов план. Генерал Щербачев проектировал одновременный штурм с юго-востока, севера и юга. Тяжелая артиллерия под руководством генерала Дельвига должна была содействовать атаке юго-восточного сектора. План был широк по замыслу и вместе с тем чрезвычайно детально разработан. Такие планы в академиях обычно оцениваются высшим баллом. Практическая подготовка атаки началась без промедления, этой же ночью. Артиллерия выезжала на позиции; прислуга рубила хвойные ветви и маскировала ими орудия. Белая голова Дельвига мелькала то здесь, то там. Но от необыкновенной подвижности и распорядительности этого генерала число тяжелых орудий не увеличивалось и полевых гаубиц оставалось попрежнему мало. Масса артиллерии состояла из скорострельных пушек.

Всю ночь подходила пехота, размокшая под дождем, насквозь пропитавшаяся грязью, изможденная, и сразу вступала в боевую линию. Саперные и телеграфные роты, прожекторные команды распределялись по дивизиям. На каждую дивизию выдавали по три сотни лопат и по двести пятьдесят ножниц. Пехота подходила всю ночь и весь следующий день. Постепенно на главном участке атаки, на южном и северном участках подобралось семь с половиной пехотных дивизий и четыреста восемьдесят три орудия. Войска шли в тумане и топтались в слякоти, под холодным и пронзительным, ни на миг не стихавшим дождем. Дельвиг бесился: этот дождь поднимался стеной перед артиллерийским наблюдением. Чтобы стрелять, надо было высылать наблюдателей в пехотные цепи, а от командиров батальонов первой линии требовать указаний для батарей. Мало того, надо было соединять батальоны с батареями телефоном.

Рота Заусайлова попала в резерв сторожевого охранения и всю ночь просидела в густом кустарнике. К утру капитан позволил солдатам раскатать скатки, надеть шинели, и тогда они завалились спать. И Романюта тоже храпел вместе с другими. Бодрствовав один Заусайлов. Он сидел под деревом с папиросой в зубах и думал о счастливом выходе из трудного положения, который открыла перед ним война. Не только все служебные неприятности сразу исчезли, точно корова их языком слизнула, а еще и мерещится впереди батальон со штаб-офицерством. В предрассветных сумерках люди представлялись Заусайлову сгустками серого тумана. Однако телефониста, усердно тянувшего провод как раз к тому месту, где сидел капитан, он разглядел довольно хорошо. Телефонист работал на коленях, заткнув полы шинели за ремень, и при каждом движении все глубже угрязал в жиже. Заусайлов невольно следил за его действиями. «Старается, подлец!» — с удовольствием подумал он. В этот момент телефонист поднялся с колен. Он оказался высоким и худым, совсем еще молоденьким вольноопределяющимся инженерных войск.

Заусайлов сидел под деревом на свеженасыпанном земляном холмике. Другой, такой же точно, холмик поднимался с той стороны дерева, где находился телефонист. И этот второй холмик был могилой — две палочки крест-накрест, ельник и желтая листва под крестом. Вольноопределяющийся и капитана не видел и себя чувствовал невидимым. Раздумывая о чем-то, он долго стоял перед могилой с опущенной головой. Потом выпрямился и вздохнул:

— Эх! Прощай, товарищ!

Почему-то Заусайлову захотелось знать, какое у него лицо. Он встал. Лицо у вольноопределяющегося было бледное, с острыми черными усиками и такими же острыми и черными глазами.

— Наркевич, вы?

— Так точно. Здравия желаю, господин капитан!

Заусайлов еле перевел дух от злости. «Нанесла нелегкая... Сплетник, болтун, баба в капоте, — вертелось у него в голове, — ведь из-за него все... Я ж тебя... Я ж...» Капитан не отличался находчивостью. Но терялся он преимущественно перед начальством и перед теми, от кого зависел по службе. Наркевич к этим разрядам не относился. Заусайлова вдруг осенило. Он снял фуражку и, крестясь на солдатскую могилку, спросил:

— Кажись, нюни распустили, господин студент? За собственную шкурку беспокоитесь, так, что ли?

— Никак нет, ваше благородие, — пробормотал Наркевич, — не то совсем...

— А я вам говорю, молодой человек...

Романюта проснулся от громкого, до хрипоты злого командирского голоса.

— Зарубите, вольноопределяющийся, на носу, что трусом быть подло и грех большой. Перед богом — грех! А хуже труса один только сплетник быть может, да-с! Ну, теперь делайте ваше дело...


* * *


Часов в десять утра, перед самым началом движения, все еще злой Заусайлов сказал по телефону командиру ближайшей батареи:

— Об одном прошу: действуйте, капитан, без строгих правил вашей науки... Не надо!

— То есть, как это? — встревожился артиллерист.

— Только прямой наводкой. А то непременно в меня угодите...

Он повел свои цепи в атаку по голой лощине навстречу орудийному, пулеметному и ружейному огню, которым обливала его Седлиска. Вскоре цепи залегли. Через час Заусайлов их поднял. Однако у горевшей деревни Быхув его рота попала под перекрестный огонь и опять залегла. И так — до вечера... В сумерки солдаты Заусайлова окопались в восьмистах шагах от передовых укреплений Седлиски.

Дельвиг докладывал Щербачеву:

— Немыслимая грязь! Приходится в один зарядный ящик впрягать по десятку лошадей. Но в парковых бригадах лишних лошадей нет. И вот передовой запас не подает снарядов... подвоз срывается. Это — первое, ваше превосходительство.

— Гм!

— Второе — еще хуже. Наши данные о пробиваемости броневых установок...

— Ни к черту не годятся? Так. Что же из этого следует, Сергей Николаевич?

— Пока не поздно, надо прекратить атаку, ваше превосходительство!

Щербачев молчал. Выполняя планы своих операций, он всегда действовал с упорством и твердостью — бесповоротно. Потери для него не имели значения. «Где нужен успех, — говорил он, — там не думают о жертвах». И поступал соответственно. Дельвиг удивил его не тем, что заговорил о трудностях, которых нельзя было предвидеть, — дополнительные трудности преодолеваются дополнительными усилиями, — а совсем другим. Почему Дельвиг вдруг попятился? Не ведет ли этот хитрый старик двойной, тройной игры? Во что бы то ни стало требовалось разгадать скрытые причины его внезапной растерянности. А мысли о том, что никаких скрытых причин нет и вообще ничего нет, кроме того, о чем докладывал Дельвиг, — этой простой и естественной мысли Щербачев положительно не допускал. Он молчал, постукивая по столу жесткими и сухими пальцами, похожими на коленца бамбукового ствола. Адъютант, с усиками в унтер-офицерскую стрелку, доложил:

— Полковник Азанчеев из штаба фронта, ваше превосходительство!

— Прошу!

Щербачев встал. В кабинет вошел моложавый, бодрый, высокий, стройный, с едва заметной проседью в светлых волосах, офицер генерального штаба. Несмотря на грязные сапоги и сильно помятый китель, он сохранял со всей отчетливостью свой петербургско-гвардейский вид. Однако самой примечательной чертой его наружности, конечно, были глаза. Их стремительно быстрый, беспокойный взгляд был так неуловим, что легко могло показаться, будто никаких глаз и вовсе нет на холеном, красивом лице этого белобрысого Мефистофеля. Щербачев и Азанчеев были людьми одного круга. Несмотря на разницу лет, чинов и положений, их ранние воспоминания сходились в одном и том же месте — в казармах Преображенского полка на Миллионной улице. В этом фешенебельном полку они оба начали свою офицерскую службу. Потом оба закончили в числе первых академию генерального штаба. Хотя все это и расходилось во времени, но сближало их силой магнитного притяжения.

— Рад вас видеть, полковник! — сказал Щербачев. — Надеюсь, вы нам привезли кое-что?

Азанчеев заговорил медленно, слегка отдуваясь. Когда он говорил, становилось совершенно ясно, что его пушистые, мягкие усы с давних пор аккуратно бинтуются на ночь.

— Да, кое-что привез, ваше превосходительство... Прежде всего — новости: австро-германцы наступают от Торна — Кракова к Висле и Сану. Противник группируется на Вислоке и на Карпатских перевалах. Австрийские авангарды — под Дышувом и в районе Санока. Затем... х-ха! Вот что говорят галичане, ваше превосходительство: «Кто владеет Перемышлем, тот владеет Галицией; а пока Перемышль не взят — русские у нас только в гостях...» Как это нравится вашему превосходительству?

— Гм! — неопределенно произнес Щербачев, — может быть, галичане и правы. Вы привезли нам указания главнокомандующего фронтом?

Азанчеев был от природы высокомерен и брюзглив. Почти всякий большой штаб в русской армии казался ему скопищем интриг, дрязг, мишуры, скуки и, вырвавшись теперь из-под этого пресса, он чувствовал, как за спиной у него растут крылья. Здесь, в корпусе, на боевом поле, он почти физически ощущал приятную надбавку к своему штабному весу.

— Так точно, ваше превосходительство...

Тут он пустился в пересказ чьих-то воззрений — отчасти главнокомандующего, а отчасти, гораздо в большей степени, своих собственных, нисколько не сомневаясь при этом, что все им сказанное будет принято за чистое золото. Идет быстрая, маневренная война... Эта война очень скоро кончится... Никаких Шахе!{10} Это больше не повторится... Что? Как и чем кончится? Просто... Прекратится подвоз сырья, мобилизация оторвет рабочих от станков, промышленность остановится, и воюющие страны прекратят военные действия... Азанчеев был так окрылен, что не замечал, как его рассуждения все дальше и дальше отходят от взглядов главнокомандующего. И Щербачев не замечал этого. Зато многоопытный Дельвиг видел ясно, что теперь, если бы даже Щербачев и вознамерился приостановить атаку, ему ни за что не даст это сделать приехавший за лаврами Азанчеев. Экое несчастье! Дельвиг откланялся и вышел.

Вышколенные вестовые внесли чашки с дымящимся кофе. И когда сигары наполнили кабинет волнами прозрачного и сладкого тумана, вдруг стало ясно, что Азанчеев не привез с собой ровно никаких указаний главнокомандующего, а приехал исключительно для поддержки прекрасных распоряжений генерала Щербачева. Да и какие указания мог бы дать еще главнокомандующий фронтом? Правда, он человек долга, он любит свое дело. Но он узок, нерешителен, мелочен, бестолков, болезненно самолюбив. Неудачи японской войны раз навсегда превратили его в пугливого, жалкого хлюпика. Даже при самой благоприятной обстановке он нервничает и...

— Мечется во все стороны, — отдуваясь, говорил Азанчеев, — дерется вместо кулака растопыренными пальцами. Австрийцам нечувствительно, а пальцам больно. Впрочем, зачем я говорю все это вашему превосходительству? Вы сами отлично знаете, что этак воевать умеет всякий батальонный командир...

Он оглянулся на дверь. Щербачев успокоительно улыбнулся. И Азанчеев улыбнулся.

— Прибавьте к этому благословенный дар золотого молчания. Когда нужен уверенный голос начальника и твердый приказ, мы...

— Моя последняя депеша произвела какое-нибудь впечатление?

— По обыкновению, старик отмычался...

Никто бы не сказал об Азанчееве, что он склонен делать что-нибудь заведомо безнравственное. Но чутья, которое мешает людям дурно поступать в том или другом случае, — этого чутья в нем решительно не было...

Он говорил и при этом так странно смеялся, словно на него откуда-то брызгали холодной водой.


* * *


В четырнадцатом году пригодность трехдюймовых пушек для устройства проходов в проволочных заграждениях еще не была установлена, да и самый термин «артиллерийская подготовка» еще не был известен. Говорили об «артиллерийской поддержке», то есть главным образом о борьбе с батареями атакуемого противника. Шестого октября стрельба под Перемышлем велась в высшей степени интенсивно, но фортам противника она не приносила ни малейшего вреда. Заусайлов провел весь день «под прикрытием» этого огня, а по существу под жестоким обстрелом с фортов. Поздно вечером его роте удалось-таки добраться до высотки, через которую пролегала на здешнем участке линия исходных положений для штурма.

Здесь рота окопалась под дождем, в холоде, на ледяном ветру, по пояс в черной, брызжущей грязи...

Постепенно результаты двухдневного штурма определялись. Начальники дивизий читали в донесениях командиров полков: артиллерийская поддержка ничего не дала; огонь фортов не ослабевает; броневые купола и башни целы; проволочные заграждения и минные провода — тоже; переход через рвы невозможен из-за убийственного пулеметного огня. Из донесений начальников дивизий генерал Щербачев видел, что только две дивизии более или менее близко подошли к целям атаки, а остальные находились от них за одну-две версты. На северном участке атаки войска почему-то сидели без снарядов. И все-таки жребий был брошен. Ночь служила порогом к штурму. Щербачев отдавал последние распоряжения.


* * *


Генерал-лейтенант инженерных войск Величко прибыл из Львова под Перемышль по телеграфному распоряжению главнокомандующего фронтом. Было еще светло, когда он представился Щербачеву и тотчас отправился с привезенными им военными инженерами в объезд линии штурма.

Величко руководил на южном фронте оборонительными работами по укреплению тыловых позиций и в последнее время усиливал Львов. Щербачев знал его мало, но слышал о нем много. С именем Величко в представлениях Щербачева тесно связывались две вещи: во-первых, громкие выступления этого старика на прениях по крепостным вопросам, происходивших года четыре тому назад в Инженерной академии, и, во-вторых, давно уже вышедшая, но все еще не потерявшая своего значения, замечательная книга «Исследование новейших средств осады и обороны сухопутных крепостей». Появление этой книги составило эпоху в истории фортификации. Она отразила в себе множество идей, которые давно бродили в массе русского военного инженерства, оказывая заметное воздействие на взгляды некоторых французских и бельгийских авторитетов. Величко был единственным автором своей книги; однако прокладывая в ней теоретические пути для будущего развития русской фортификационной школы, он, по сути дела, обогащал мировую военно-инженерную науку знаниями и опытом всего русского военно-инженерного корпуса. Книга Велички — целая энциклопедия сведений по артиллерийской части и почти неисчерпаемое богатство деталей и проектов по части фортификационной.

Объезжая линию фронта, генерал тут же распределял по ее участкам привезенных им с собою военных инженеров. Он назначал начальников работ по дивизиям и помощников к ним. Инженеры оставались на участках, а генерал ехал дальше. Он был некрасив: колючая седая голова; худое, сморщенное, как печеное яблоко, и оттого казавшееся дряблым лицо; огромные уши, бледные, плоские, безжизненные, с мочками, похожими на тряпичные концы; невысок, коренаст и очень подвижен. Не было никакой цельности в том, что этот человек, с увядшим лицом и серо-бесцветными глазами, утонувшими в блеске стекол пенсне, может так быстро двигаться, так сильно и порывисто жать руку, так энергично вмешиваться во все, совершающееся кругом. Однако вглядевшись в генерала, можно было понять, что морщинистость его щек происходит не от дряблости кожи, а от ее сухости и жесткости, и что весь он, с его крупным носом, короткими седыми усами и глубокими саркастическими складками возле рта, точно такой же сухой и жесткий.

С артиллерийского наблюдательного пункта на высоте 231, где стоял с биноклем у глаз Величко, был отлично виден большой долговременный форт седлисской группы и особенно хорошо — его боковые фасы и броневые купола с противоштурмовыми орудиями в плечевых углах. Просматривались также и проволочные заграждения.

— Как действуют гранаты? — спросил Величко.

— Никак, ваше превосходительство, — отвечал артиллерийский капитан, — легкие орудия сильны шрапнелями. А при стрельбе гранатами, что ж?

Форт, на который был наставлен бинокль Велички, представлял собой сомкнутое укрепление с полукруглым передним фасом длиной шагов в сто пятьдесят и окружностью шагов в триста-четыреста. Трехъярусная оборона... Четырехсаженный вал с наружным рвом... Блиндированный пулеметный окоп... Две линии проволоки... Волчьи ямы... Высокие насыпи из глины яркожелты от дождей. А все остальное — голо, мокро и потому кажется черным. Становилось темно. Мелкий дождь усиливался. Крепость вела редкий огонь. При каждом выстреле трепетный свет плясал впереди. Пляшут и жесткие, седые усы Велички. Критически кривятся губы, и складки у их концов глубоко бороздят сухие щеки.

Трудно сказать, кто из двух генералов был упрямее — Щербачев или Величко. Но упрямство первого было мертвым, а упрямство второго — живым. Академическая кафедра, которую Величко много лет держал в ежовых рукавицах, знала немало историй о том, с каким упорством отстаивал он свои планы и с какой непримиримостью относился к сопротивлявшимся. Это упрямство — живое. И когда ночью, вернувшись с линии атаки, Величко разыскал Шербачева и потребовал от него немедленного созыва военного совета, Щербачев, подумав, уступил.

Совет собрался через час в домике лесничего, между Рудниками и Мосциской. Домик лесничего был похож, на блокгауз. Словно маленькую крепость, его окружал высокий прочный забор с колючей проволокой, протянутой поверху. Генералы и полковники один за другим входили в низенькую комнату и рассаживались на некрашеных белых скамьях. Предстояли споры. О чем?

Несколько дней назад, делая выбор между блокадой Перемышля и штурмом, Щербачев и Дельвиг выбрали штурм. Сейчас Величко стоял у квадратного деревянного столика, взволнованный, сердитый, и страстно говорил:

— Надеяться взять первоклассную крепость открытой силой, не имея почти никакой тяжелой артиллерии сверх шестидюймового калибра, это — безумие, господа.... Это абсурд! Абсурд, слышите?..

Он примолк на мгновенье, чтобы передохнуть. Щербачев сказал:

— Ваше превосходительство предлагаете способ постепенной атаки?

Величко вздрогнул.

— Ничего подобного! Откуда взяли вы это? Штурм — чепуха. Но и расчет на подавление крепостного огня легкими пушками — не меньшая... фантасмагория. Ведь вы уже двое суток этим занимаетесь, ваше превосходительство. А что у вас получилось?

— Однако что же вы предлагаете?

— Я? Я утверждаю, что любой способ атаки должен быть обеспечен технически. Штурм, ускоренная, постепенная атака — все равно... Проложите двести верст полевых железных дорог... В Киеве валяются сетки штурмовых лестниц, — подайте их сюда... Прожектора, ножницы, ручные гранаты... Мало ли чего еще требует новая машинная война... И все это должно быть. Тогда — действуйте... А без этого — безумие. Без артиллерии — тоже безумие...

Величко остановился. По комнате пробежал смущенный шепоток: «Как? Что?» Впрочем, это продолжалось недолго. Азанчеев встал и вытянулся, — он был здесь одним из младших по чину.

— Безумие, ваше превосходительство?

— Да. Да. Я не хочу, господа, быть пророком, но я не слеп, я вижу, что происходит, не могу не видеть... Хотите ускоренной атаки... Предлагаете атаку a la немец Zauer{11} — авантюрнейший вид ускоренной атаки... Рвать форт за фортом... Предупреждаю: дело кончится полным разгромом, господа!

— Как видно, ваше превосходительство не ожидаете от доблестных российских войск ни мужества, ни порыва, ни верности. Никакого Зауера еще и на свете не было, а наши войска уже брали штурмом Измаил. Разве они стали иными, чем были под Измаилом, под Парижем?

— На штурм Измаила они шли за Суворовым, — сказал Величко, — а Париж мы брали у побежденного врага...

Азанчеев наклонил голову.

— Наши войска знают, что такое штурм. Вспомните Нарву, Юрьев.

— Хватили, полковник! Очаков, покоренье Крыма...

Азанчеев наклонил голову еще ниже.

— К месту ли нам шутить над прошлым? Очаков, покоренье Крыма — история нашей славной армии, нашего великого народа. Мы вспоминаем блестящий штурм Карса в семьдесят седьмом году и горим желанием повторить тогдашнюю удачу, когда захват открытой силой нескольких фортов заставил слабого духом врага сдать всю крепость. Мы — за наше собственное, старое, русское уменье, и прилагать к нему немецкий ярлык Зауера кажется мне чем-то вроде... адвокатской речи в защиту немецкого засилья. Простите, ваше превосходительство!

Подобного Величко не ожидал. Что такое Азанчеев? Мелкий последыш германских военных методистов. И вдруг неуловимо ловкий прием отлично натренированного фокусника сразу меняет положение. Между Зауером и Азанчеевым нет больше ничего общего. А вот между главой русской фортификационной школы и Зауером... Ну и жулик! Однако не заниматься же сейчас разоблачениями? Не оправдываться же?

Щербачев тоже не ожидал такого хода. Он никогда не был патриотом драгомировщины, но теперь с удовольствием брал на заметку, что и она при известных условиях может прийтись как раз к месту. Его худое и длинное туловище медленно извивалось над столом.

— К черту Зауера! — хмуро сказал Величко, — но я утверждаю, что всякая атака должна быть обеспечена всеми артиллерийскими и инженерными средствами.

Впрочем, он мог бы уже и не говорить этого. Азанчеев поклонился и сел. Генералы переглядывались. Величко, упрямый, острый на язык, непобедимый спорщик, проиграл совет. И проиграл не просто, а скверно, с наложением какого-то дурацкого германофильского клейма. «Экая сволочь, — подумал он об Азанчееве, — черт знает, что за фрукт!» При подобных историях всегда отыскивается тут же, на месте действия, разная человеческая мелочь, которой доставляет удовольствие начисто откромсать потерпевшему хвост.

— Позвольте, ваше превосходительство, — обращаясь к Величко, зашептал старенький генерал, в измятом резиновом пальто с заношенными, темными погонами, — позвольте. Перемышль, Перемышль... А куда ни глянешь на верки, везде кирпич... Д-да... Ну и бетон, и броня. Кирпич... Толщина — двадцать пять сантиметров... Бомбы шестидюймового калибра... А солдатики наши...

Величко быстро глянул на старика и отвел пенсне.

— Напомните, ваше превосходительство: разве вас все-таки оправдали по делу Стесселя?

Старичок ахнул и сел. Щербачев посмотрел на часы: два ночи.

— Я пользуюсь случаем, господа, чтобы повторить указания, которые вы найдете в моем сегодняшнем приказе. Он уже рассылается. Штурмующие части сосредоточиваются в окопах... Команды подрывников уничтожают препятствия... Фланкирующие постройки забрасываются через бойницы ручными гранатами... Войска бросаются на штурм...

Величко так крепко почесал нос, что по нему пошли белые полосы.

— Но ведь ручных гранат-то нет...

— Э-э-э, — сказал Щербачев, — это не совсем так. Я приказал выдать на каждый атакующий полк по тридцать две гранаты, по шестьдесят пять ножниц, по десять двойных лестниц, по восемь проволочных пакетов и по двадцать перекидных мостиков. Однако примем устную оговорку к приказу по атаке: без уничтожения фланговой обороны рвов штурма не начинать.

Щербачев очень хорошо знал все, о чем сегодня так напористо толковал Величко. Но в отличие от Велички он почти не сомневался, что Перемышль будет взят и без технических средств, и без осадной артиллерии. В русского солдата он верил не больше и не меньше, чем Величко, но вера Велички была зрячая, а его вера — слепая. Как некогда Аракчеев, он тоже думал, что русский солдат может сделать решительно все; но чтобы добиться от него возможного, надо настаивать на невозможном. И он в действительности представлял себе завтрашнее предприятие таким, как писал в приказе и только что говорил: под завесой ночного мрака, штурмовые колонны пробьются через полосу ближнего огня; к рассвету будут готовы проходы в проволочных заграждениях; затем саперы с пироксилиновыми шашками проберутся ко рвам и взорвут капониры; и тогда стрелки кинутся вперед, захватят форт... другой... третий... Ночь, случай, удача... Ручные гранаты? Да, тридцать две на полк — скудно. Но ручные гранаты только что появились в армии. Обходилась же армия до сих пор и вовсе без ручных гранат... Странное дело: Щербачев был генералом широкого, вполне европейского военного образования и вместе с тем шагу не мог ступить без темной, прадедовской повадки: либо в стремя ногой, либо в пень головой...

Он встал и поклонился, распуская совет.


* * *


Было еще совсем темно, когда батальоны начали шевелиться. Одни двигались влево, другие — вправо. За передними тянули провода. Появилась телефонная станция штаба дивизии. Мало-помалу начинало светать — холодная муть висела в воздухе...

Вместе со светом ожила артиллерия. Мерно заряжались орудия, повертывались затворы. Пламя мигало, и снаряды с протяжным свистом выносились вперед, оставляя над полем извилистые ленточки дымков. Дельвиг стоял на батарее.

— Дайте-ка еще одну очередь, капитан!

Расставив короткие ноги, с биноклем у глаз, Дельвиг внимательно следил, как умножались над полем ленточки дымков.

— Трубка хороша! — он круто повернулся на каблуках, — еще очередь!

Собственно, стрелять надо было бы группами по восемь, десять и двенадцать батарей сразу, перенося огонь с одной цели на другую. Но так стрелять наша артиллерия еще не умела.

Солдат связи поднялся над горкой присыпанных землей бураков и, приставив руки ко рту, закричал:

— Один зарядный вторую батарею!

И дальше, в белесой пустоте туманящегося утра, поднялась такая же одинокая фигура и так же надрывисто выкрикнула:

— Вторую батарею один зарядный подать!

Две гранаты, одна в хвост другой, упали на батарею и с грохотом лопнули. Свалился в ровик правильный номер левого орудия. Мотая окровавленной головой, у открытой дверцы зарядного ящика упал еще один солдат.

— Меняйте позицию, капитан! — приказал Дельвиг.

Батарея с почти неуловимой быстротой стала на передки. Она шла без потерь, перекрывая открытые места галопом на дистанции между запряжками шагов в пятьдесят. По временам снимала орудия с передков и посылала несколько снарядов. Затем опять шла галопом. Заняли новую позицию. Дельвиг уехал. Батарея работала: задыхаясь, отскакивая назад, окруженные суетящимися людьми, пушки швыряли огни разрывов и выли живым, звериным голосом. Стрельба велась гранатами по площадям в длину видимой цели и в глубину на триста сажен. Но гранаты отскакивали от броневых куполов, как дождь от железной крыши. Форты были неуязвимы, и бесполезность артиллерийской поддержки с каждой минутой становилась все очевиднее...

Тогда начальники дивизий подняли пехоту. Густые строи батальонов и рот сбегали вниз по отлогим скатам исходных высот, с трудом поспевая за быстрыми волнами легких цепей. Чем легче перекатывались цепи и живей подвигались вперед пехотные массы поддержек, тем заметнее свирепела Седлиска. Ее форты дышали огнем и дымом. Шрапнель выбивала людей из штурмовых колонн, как град выбивает колосья на хлебном поле. Снаряды рвались, и от грохота их разрывов больно ударяло в уши, в глаза, в голову. Один снаряд разорвался поблизости от Романюты. Словно тараном ударило в Романюту, и он в ужасе раскрыл рот: вот брызнет из нутра кровь. Ближе Седлиска — гуще тучи выбрасываемых ею бризантных гранат. Скверное чувство тяжким камнем легло на душу бежавшего вперед Заусайлова: он даже замедлил бег. Он видел утром, как отлично действовали наши легкие батареи, и видел теперь, каким пустяком была их работа в сравнении с уничтожающим действием австрийского огня. Заусайлов видел также, как потрясает сила этого огня изумленные души бежавших с ним рядом солдат. Лопался такой снаряд, и корневища взлетевших кверху деревьев бороздили высь, а тысячи зубчатых осколков ураганом смерти и увечий сметали с земли все, что было на ней живого. Заусайлов громко и пакостно выругался. «Отчего же нет у нас этаких орудий?..»

Трехрядная изгородь из железных острых кольев в рост человека, переплетенных по горизонтали и наискось толстой колючей проволокой, стала на путях штурма. Гранатометчики подползли к изгороди шагов на пятьдесят, быстро вскочили, швырнули по гранате и снова упали наземь. Словно мир треснул, так громыхнуло. Черный дым заклубился, взмываясь, и захлестнул все вокруг. А гранатометчики, ныряя в его волнах, уже ползли к проволоке и, выхватив ножницы, кромсали ее неумелыми руками. Ножницы лязгали, проволока закручивалась в кольца. Прихлынула пехота.

— Братцы, у кого ножницы, режь...

— Ложись, окапывайся!

— Вперед!

— Ребятки, поддай маленько!

— Куда поддавать-то? Гляди, вторая отходит...

— Братцы, четвертая отходит...

— Ползи назад...

— Раненых вынести!

— Вынесешь, черт!

— А ты что думал? Поднимай...

— Братцы, не покидайте!

— Не голоси! Вишь, ведь...

Клочья окровавленных серых шинелей висели на проволоке. Атака отливала...


* * *


Прячась в оврагах, залегая и перебегая, полк без выстрела подошел к самой подошве гласиса «I-1», но здесь потерял командира и начал пятиться. В сизом дыму мелькали огненные языки рвущихся шрапнелей. И вот снова — пройденная сегодня уже раз полоса фугасов, полоса засек... Полк отходил, роняя множество людей. И вдруг что-то случилось. Барабаны зачастили «атаку». Кверху взлетело и повисло в воздухе «ура». Высокая фигура незнакомого полковника замаячила впереди.

— Слушать мою команду! За мной...

Полковник махнул рукой с зажатым в ней топором, повернулся и пошел на проволоку. Время исчезло. Вмиг были сделаны топорами и лопатами пять проходов в проволоке, и полк, взбежав вверх по гласису, ворвался во внутренний дворик укрепления. Позади — брустверы с круглыми, куполообразными, вросшими вглубь земли броневыми башнями и торчащими из них дулами пушек. Впереди — пороховые погреба, под земляной обсыпкой, похожие на степные курганы с деревьями по скатам. А за ними — крепостная ограда, ядро перемышльской твердыни. Собственно, никакого полка на внутреннем дворике не было, ибо полтораста человек — не полк. Где же остальные? Убиты. Ранены. Спрыгнули в бетонированный ров, когда мост обломился, и застряли там. Полковник Азанчеев, принявший команду над разбитым полком, повернувший его, и приведший сюда, ждал подкреплений из Быхува и контратак из Седлиски. Время вернулось, чтобы томить своей медленностью. Подкрепления не подходили. А контратаки созревали в непостижимой тишине. Внутренний двор походил на склад отбросов: патроны, гильзы, обоймы, каблуки и подметки, снарядные стаканы, бляхи от полевых ремней, рваные шапки, скрюченные трупы, — все это были ненужные предметы, но все они имели прямое отношение к только что отпразднованному смертью на этом месте торжеству.

Здесь Азанчеев отбил три атаки, однако подкреплений не дождался, и в шесть часов вечера повел горсточку своих солдат в отход...


* * *


Весь день генерал Щербачев разъезжал по наблюдательным пунктам дивизий. Он не обращал внимания на опасность. Смерть стучалась в мокрый бруствер окопов по сторонам его головы, — он не слышал. Адъютанты волновались:

— Ваше превосходительство...

Он не слышал. Только раз буркнул:

— Отстаньте, поручик!

Однако бесстрашие генерала ничего не могло изменить. Штурм отбивался на всех участках. Из строя уже выбыло около двадцати тысяч человек. Пятая часть этого числа неподвижно лежала возле невырытых еще могил. Теперь было ясно, что, не имея осадной артиллерии, было величайшим безрассудством предпринимать этот штурм. Для временного захвата укрепления «I-1» (Седлиска) потребовалось уложить полк. А прочие атаки — все как одна — или были задавлены огнем противника при самом начале, или захлебнулись на проволоке. К шести часам вечера картина общей неудачи была очевидна. Щербачев не рассчитывал больше ни на случай, ни на темноту. Он знал: все пропало. И все-таки упрямство этого человека еще не желало сломиться и уступить. Проходили часы, — войска лежали под огнем, окопавшись, где и как попало, и не делая никаких попыток двинуться вперед или назад. Только в полночь Щербачев отдал приказ отходить.


* * *


Выражаясь языком штабных документов, обстановка требовала деблокировать Перемышль. Может быть, Щербачев и не прекратил бы штурма, но обстановка требовала этого категорически. И вот красные огни ракет резали глубь непроглядной ночи. Ракеты взлетали, поле озарялось розовым светом, и длинные черные тени, вздрагивая, протягивались по земле. Русские войска отходили из-под фортов Перемышля. Свистели кнуты, звенели подковы, хлюпал под тысячами ног грязный талый снег. Форты не прекращали огня всю ночь. Стреляли еще и утром. Отходившие войска видели, как за щетиной хмурых осенних перелесков, где-то далеко позади, на горизонте вспыхивали и, точно дымки гигантских труб, гасли белые облака. Войска двигались по глубоким промоинам грязных дорог, а отставшие раненые, в мокрых шинелях, с покривившимися кокардами на фуражках, тащились целиной. Вброд перебирались через узкие, петлистые речки, с высокими и крутыми берегами, с частыми заводями. Летом в таких заводях шумят камыши и ярко поблескивают под солнцем серебристые рыбьи бока. А теперь, в октябре, над речками висел белесоватый свет, медленно таявший в знобких сумерках. Что это? Два огромных желтых глаза ослепительно блеснули в темноте. Чудище открыло невидимую глотку и взревело так, что лошади и люди шарахнулись в стороны. Это — автомобиль Красного креста ныряет по развалам ночного бездорожья. Уходя, войска оставляли позади бесчисленные бугорки насыпной земли — братские могилы. Списки убитых — бумага, как и всякая другая штабная бумага; на ней — фамилии и цифры. Но для войск списки потерь — это дорогие имена лучших товарищей; для них — почти за каждым именем живет поэма человеческой красоты и боевой славы...

Только что прибыв на фольварк Рудники, новый командующий одиннадцатой (блокадной) армией генерал от инфантерии Селиванов уже вел с генералом Щербачевым крайне неприятный для последнего разговор. Приезд Селиванова отстранял Щербачева от командования блокадными войсками. Естественно.

В связи с формированием одиннадцатой армии именно так и должно было произойти, независимо от исхода штурма. Но когда старик Селиванов, одутловатый, добродушный, с простецкой солдатской складкой в лице и фигуре, позволяет себе дерзить и грубиянить, — это другое дело. Это уже прямой результат неудачи штурма. И Щербачеву оставалось слушать и молчать.

— Удали этой самой у нас хоть отбавляй, — говорил Селиванов, как бы выталкивая неприятные слова языком из-под густых белых усов, — а простой рассудительности — нехватка. Помилуйте-с! В пятьдесят восьмой дивизии осталась половина штатного состава. Девятнадцатая потеряла сорок четыре офицера и три тысячи рядовых. Да и вообще ни одной дивизии в своем настоящем виде, а так — жидкие остаточки кадра под ружьем. Спрашивается, Дмитрий Георгиевич, как же не вспомнить нам с вами великого царя Петра: «Больше разумом и искусством побеждают, нежели множеством», — а?..

Скверная штука — похмелье. Нечто вроде горького похмелья переживали теперь войска, побывавшие на штурме. Среди офицерства разбухали слухи. Передавали за факт, что еще в ночь с пятого на шестое была собрана партия инженерных офицеров для рекогнесцировки подступов к перемышльским фортам. Каждому офицеру придали по несколько человек солдат. Отправились. Однако ночь была лунная, светлая, и потому рекогносцировка не удалась. Только какому-то саперному подпоручику Лабунскому с пятью разведчиками посчастливилось обследовать подступ к укреплению «I-3» по лощине, ведущей в лес, где ни искусственных препятствий, ни фугасов не оказалось. И вот утверждала, что ни в дивизии, ни в штабе корпуса не нашлось ни одного генерала, который обратил бы внимание на это важнейшее обстоятельство. И, конечно, укрепление «I-3» штурмовалось в лоб без малейшего успеха, но с огромной убылью в людях.

— А где же подпоручик Лабунский?

— Тю-тю... Чтобы не болтал, угнали на Карпаты.

Капитан Заусайлов покачал головой.

— От кого вы, прапорщик, эту историю слышали? — спросил он.

— Один уцелевший на штурме «I-3»...

— Эх, знаете... Не люблю «уцелевших» и не очень-то верю их рассказам.

— Почему?

— Да ведь редко кому случается уцелеть честным путем. Еще и бой не успеет кончиться, а уж видно, кто уцелел и почему. Спроста слушано, да неспроста сказано. Советую, прапорщик, остерегаться «уцелевших»... Так-то!

Вскоре, однако, Заусайлову пришлось повстречаться с офицерскими рассказами и о самом себе. Говорили, что некий капитан Заусайлов, рота которого была отброшена во время штурма с проволоки, очутился поблизости от дивизионного наблюдательного пункта, где находился сам генерал Щербачев. Генерал набросился на капитана: «Как вы смели?.. Вы же резали проволоку...» — «Резал. Так что из того?» — «Значит, успех уже был, а вы после того...» — «Какой успех, ваше превосходительство? О чем вы изволите толковать? Ей-богу, на разных языках говорим. Коли сами проволоку режем — конец, крест над атакой надо ставить. А вы... Ни хрена вы, ваше превосходительство, не понимаете!!!» — Услыхав такой рассказ, Заусайлов руками развел. Самое удивительное заключалось в том, что рассказ был чистой правдой, если только не считать грубых слов, которых капитан по адресу генерала, конечно, не произносил. Спрашивается: откуда же взялись эти слова?..

Между тем в Мосциску прибыли шестидюймовые пушки. Их выгрузили с платформ и выкатили на главную улицу оставленного жителями местечка. Наркевичу навсегда запомнилась эта пустынная улица с высокими крылечками у притихших маленьких домиков под крышами из красноватой черепицы; воющие собаки и распоротые диваны у заборов и телеграфных столбов. А посередине длинного пустыря — вереница стальных великанов на колесах. «Поздно! — думал Наркевич, — взялись играть сложную симфонию современной войны, а умеют тянуть лишь одну-единственную ноту. Нет инструментов! Не знаем техники! Что за бездарь!» Настроения солдат тоже были не из радостных.

— Ажно от пороха почернел...

— Ври! Ныне от пороха дыму нет!

— Порох-то, может, и бездымный, да я-то не бездумный. С того и почернел...

Вдруг родилась новая песня:
На проволоку дружно
Полезли мы, как нужно.
Сулили командиры,
Что будут одни дыры,
Она ж весьма
Целехонька была...

Услыхав эту песню, Заусайлов тотчас подозвал фельдфебеля и сказал ему шепотом что-то очень внушительное, от чего песню точно ветром сдунуло и унесло. «Какой-нибудь студент-вольнопер импровизирует... Самый пакостный народец!»


* * *


Девятого октября левый фланг австро-германских армий достиг Сандомира, а правый — Санока. Главной целью этого движения было освобождение Перемышля. Селиванов оттягивал свои войска за реку Сан, постепенно снимая блокаду с запада и юга. Только восточная, сильно укрепленная при Щербачеве, позиция оставалась попрежнему в русских руках. У Сенявы и Ярослава появились передовые части наступающего противника. Предстояло сражение на реке Сан...

Полковник Азанчеев и генерал Величко собирались покинуть Рудники в один и тот же день. Но разъезжались они по разным направлениям. Азанчеев возвращался в штаб фронта, а Величко — на оборонительные работы под Львов. В день отъезда они встретились, внимательно посмотрели друг на друга и сразу заспорили.

— Поздравляю вас, полковник, — сказал Величко, — с настоящим подвигом. Будь я в Георгиевской думе, носить бы вам белый крест. Да, наверно, и без меня — наденете. Уже вижу, как трепыхаются за спиной у вас лазоревые крылышки славы. Однако есть к вам и претензия.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Вы приехали сюда от лица главнокомандующего фронтом. От вас зависело очень многое. Как же вы допустили то, что произошло?

— А что произошло, ваше превосходительство?

— Отбитый штурм. Огромные потери.

— Большие потери, ваше превосходительство, есть несомненное доказательство доблести войск.

— Согласен. Но они служат также доказательством неуменья и неспособности войсковых начальников. Штурм Перемышля был авантюрой. Я прошу вас оставить при себе ваши экскурсии в область сравнительной истории военного искусства. Мы с вами сейчас не на военном совете. Дело проще. Старик генерал благодарит вас за предприимчивость и отвагу. Но я ни черта не понимаю в причинах, которые заставили вас поддерживать эту авантюру.

Азанчеев пожал плечами и сказал, отдуваясь:

— Я делал то, что должен был делать, ваше превосходительство. А штурм Перемышля, как мне кажется, отнюдь не следует называть авантюрой. Штурм Перемышля есть смелая, вполне героическая попытка разрубить узел стратегического положения на галицийском театре войны.

В интонациях Азанчеева довольно отчетливо чуялась фальшь. Правда, никто никогда не ловил этого человека на прямой лжи, но зато и мало кто относился с непредубежденным доверием к тому, что он проповедывал. Величко насторожился.

— Попытка, как и всякий риск, — дело благородное. Об этом все прапорщики знают. Но ведь вы, полковник, были знакомы с планом операции, а план решительно никуда не годился.

— Почему, ваше превосходительство?

— Потому, что где тонко, там и рвется. Конечно, план не может предусмотреть все случайности. От случайностей мы и на кладбище не гарантированы. Планировать опасности и трудные положения — то же, что закапывать энергию живых людей в могилу. Но вот вы захватили укрепление «I-1». А что из этого вышло? Вас не поддержала артиллерия, к вам не подошел пехотный резерв, ваши люди погибли. В других местах они гибли на проволоке. План был авантюрой, так как строился на спасительности ночной темноты. Штурму надлежало начаться за три-четыре часа до рассвета. Но тут-то и сорвалось. Распоряжения были отданы поздно, части пошли на приступ уже засветло. Успех внезапности выпал из расчета...

— Вы говорите святую правду, ваше превосходительство. Но эта правда — для нас с вами. Между тем есть и еще другая — для всех. Несмотря на вопиющие недостатки плана и средств, штурм почти удался. «Где тонко, там и рвется». Однако теперь ясно видно, что могло и не сорваться. Ведь я же, например, был в Седлиске... А белые флаги на промежуточных укреплениях? А перерывы огня? Бесспорно, что мы были на волосок от полной удачи. Расчет был небезнадежен, ваше превосходительство, — отнюдь нет!

Величко тряхнул колючей головой.

— Вчера я находил эту операцию только безумием. Сегодня я вижу в ней еще кое-что.

— Что?

— Преступление. Ваша «правда для всех» — обман. Ваш почти удавшийся расчет — насмешка над духом армии, ее честной народной душой. Войска гибнут мужественно и безропотно. И причина их гибели ужасна: кровью искупаются грехи плохой подготовки, неумелость командования. Так было раньше, так и... Штурм Перемышля — бесплодно растраченное мужество и бесстрашие русских войск. Недавно немцы четыре дня бомбардировали Осовец из сорока орудий крупного калибра и выпустили двадцать тысяч тяжелых снарядов. А успеха не имели. Почему? Потому что сильное моральное воздействие бомбардировки может быть использовано только энергичным наступлением пехоты. Мы под Перемышлем были технически слабее, чем немцы под Осовцем, но...

— Но дерзание было за нами, а не за немцами, — сказал Азанчеев, — выходит, что нам больше не о чем спорить, ваше превосходительство...

Величко нахмурил брови. Фрукт! Однако ему не хотелось разойтись с этим пакостным человеком, оставив за его авантюрной ловкостью право на кажущееся торжество.

— Ум человеческий, — проговорил он, как бы нарочно не выбирая слов, — большой подлец. Он всегда придумает фокус, чтобы выйти из самого безвыходного положения.

Азанчеев тоже сморщил свой высокий лоб, сделал что-то глазами, отчего они как бы вовсе исчезли с его лица, и сказал:

— Да, ваше превосходительство. Государственная дума, общество, министры, промышленники, политические деятели... Вас это беспокоит. Однако уверяю вас: стоит кое-кого из них повесить, и все сейчас же пойдет на лад!


* * *


Одиннадцатого октября началось сражение на реке Сан, тяжелое и долгое. Вода выступила из русла и, тихо шурша изморозью, медленно разливалась по прибрежной траве. Хлюпала и чавкала под ногами черная прорва грязи. Размытые дороги, разбухшие поля, заплесневелые леса и болота, зыбкая почва приречных долин, с жадной радостью всасывающая в себя все, что ни подвернется, — здесь шел бой.

Азанчеев уже уехал в штаб фронта, а Величку задержал Селиванов. Когда же через несколько дней Величко приготовился к отбытию в Львов, его остановила телеграмма главнокомандующего. Ему предписывалось осмотреть инженерные сооружения на Буго-Нареве, а затем отправиться в Петроград для участия в опытах по электризации проволочных заграждений. Опыты производились в Политехническом институте имени Петра Великого при содействии лаборатории известного электротехника профессора Шателена. Участвовать в этих опытах было интересно и нужно. Но, раздумывая о своем внезапном удалении с фронта в разгар боев, решавших судьбу Галиции, Величко то и дело почему-то вспоминал Азанчеева. И безглазое лицо этого Мефистофеля гналось за ним до Варшавы и дальше, вплоть до самого Петрограда...

Глава четвертая

Русские войска, наступавшие в Лесистых Карпатах, состояли главным образом из второочередных частей. Это были во многом обездоленные часта: число кадровых солдат и офицеров в них было ничтожно; пушки стары и изношены, с негодными прицельными приспособлениями; походных кухонь почти не было. Даже воду на чай солдаты грели в котелках над кострами из соломы. Осенью обнаружилась нехватка снарядов. Вся тяжесть боев легла на пехоту, и потери стали огромными. Корпуса сводились в дивизии, бригады — в полки. Пополнения прибывали почти без винтовок.

И все-таки в ноябре одна из таких несчастных второочередных дивизий добралась до Бескид и остановилась у подножия насквозь промерзших склонов перевала. Дивизия шла сюда форсированными переходами, — гналась за отходившим противником, голодная, кое-как одетая, с чесоточными лошадьми, держа каждый артиллерийский снаряд на учете. И вот — дошла. Высоко, высоко, на обрезе горного профиля, прислонившегося к ясному, бледноголубому зимнему небу, можно было легко различить щербатую линию окспов. С этих, как бы приклеенных к небу, горбаковсыпались вниз тучи пуль и осколков, — австрийские окопы стреляли. Дивизия остановилась у деревни Радошице — крохотного бедного селеньица из десятка курных хижин с несуразно высокими крышами. Через Радощице перебегало шоссе; верстах в трех от деревни оно взбиралось на обочину скалистого ущелья и на птичьей высоте огибало дно узенькой долины. Главные силы шли в ротных колоннах, с примкнутыми штыками, стремясь к ночлегу и натыкаясь на свои собственный авангард. Голубое небо чернело, чернело; тучи все ниже налегали на горы, и вдруг хлопья пушистого снега густо повалили из них на деревню. Сразу настала непроглядно темная ночь. Войска стояли на шоссе длинной кишкой. Сзади гремели подтягивавшиеся артиллерия и обозы. Шоссе превращалось в «пробку»...

Реку переходили по мостам, наведенным саперами. Высокий сутулый подпоручик, заведывавший наводкой одного из таких мостов, целые сутки простоял у схода, пропуская войска и отказываясь от замены. Под косым проливным дождем и холодным, режущим лицо ветром он выстоял себе память навек об этой переправе. Там, где минуту назад хлестнуло огненной волной, выбросив кверху одинокую винтовку, теперь торчит из воды сапог. Но чем ужаснее и бесповоротнее совершающееся рядом, тем впечатления мгновенней. Вот шапка жмет ухо, — неудобно. Вот солдат в шинели наизнанку, — зачем это он так? А вот люди выбираются на берег по мокрому, скользкому снегу и бегут туда, где черно-красная полоска австрийского огня живет и колышется за проволокой и бетоном...

...Бой на перевале начался рано утром и продолжался десять дней. Синеватые предгорья ползли вверх, в облака. Даже над облаками маячили их темные головы, — это и был перевал. Ветер налетал, а старые сосны негодующе и грозно шумели в лесных чащобах. Перевал был сильно укреплен австрийцами: оборона ярусная; переправы и подступы защищены фланговым огнем; обстрел превосходный. Что ни день, менялась погода. Гололедица то сковывалась морозом, то раскисала в дождях и оттепели. Артиллерия выбивалась из сил. Припрягались лишние уносы; орудия и зарядные ящики поочереди втаскивались на холмы; номера и лошади дружно работали в одном ярме. Но все это была легкая артиллерия, к тому же почти не имевшая снарядов. Подавить огонь тяжелых австрийских пушек она не могла. Плохо воевать в горах без горных орудий. Деревня Радошице ни днем, ни ночью не выходила из-под навесного австрийского огня. А между тем именно здесь стояли и штаб дивизии и полковые штабы. Итак, взять Бескиды фронтальным ударом было невозможно...

Тогда решили нажать на правый фланг австрийских позиций. Фланг этот занимал высоту, покрытую редким ельником, с островками соснового леса. Вся в складках, заваленных снегом, угрюмая и мрачная, под серым, словно обвалившимся на нее небом, высота не обещала успеха подступавшим к ней войскам. Но второочередная не смутилась. Припадая к ее крутым боковинам, отлеживаясь в снегу от огня, где ползком, где бежком, со штыком, взятым к бою, то отстреливаясь, то отряхиваясь, второочередная семь суток брала высоту.

Настал последний день штурма. Саперная рота, в которой служил высокий сутулый подпоручик, наступала с пехотой от дороги, — с такой стороны, где совсем не было укрытий. Огонь невидимкой всчесывал гладкий подъем, взрывая льдистый наст и расшвыривая его пушистыми фонтанчиками. Люди ползли, падали, приподнимались и снова ползли и падали. Так, задыхаясь, докарабкались они до избы, баз двери, с выбитыми окнами. Ноги не чуяли пола под лужами стылой воды. В углу намело сугроб снега. Высокий подпоручик запустил в него пригоршню и вышел из избы. Солдаты видели, как он стоял под огнем и зачем-то ел этот снег. Пехотинец спросил сапера: «Как звать шикаря?» — «Лабунский». Но в общем было не до него. Штурм всползал на голое темя роковой высоты. Об этом можно было догадаться по тому, как заметно редела пальба, как все отчетливей и отчетливей слышались торопливое а-аханье легких пушек, татаканье пулеметов и ружейная трескотня. День кончался. Бурые облака мчались по сумеречному небу, облитому зловещими отблесками далекого пожара. Пустынные поляны, черные пятна перелесков и кустарников на замерзших горных болотах мало-помалу утрачивали твердый очерк размеров и форм, — колебались и плыли, как это бывает перед наступлением вечерних сумерек...

Вскочив на макушку высоты, второочередная увидела, что австрийцев на ней уже нет. Еще ночью они втихомолку снялись по всему перевалу. А теперь отошли и отсюда. Ледяной, пронизывающий ветер гулял по Бескидам, играя снежной пылью и наметая белые горы над мерзлыми австрийскими трупами...

Горный проход, шириной верст в тридцать, открывался отсюда прямым путем на Мезо-Лаборч. Было видно, как вправо и влево от дорог стояли и лежали роты, двигались дозоры, прятались в лощинах батареи. Некоторые из батарей вели редкую орудийную стрельбу. Однако завязывала бой, по обыкновению, пехота. Тонкими линиями двигались вперед цепи, за ними — поддержки. Люди тонули в снегу. Но трудно было только передним. Для тех, кто шел позади, путь уже был протоптан, — боевые дороги похожи на жизнь. До австрийцев было не больше двух верст. Вдруг горы покрылись черным дымом от рвущихся снарядов, и дождь шрапнельных пуль облил Бескиды. Эхо разнесло по ущельям грозный рев боя, и никто не смог бы теперь разобрать, откуда стреляют и где рвутся снаряды. Так началось третьего декабря большое наступление австрийцев от Ужока до Бартфельда с прорывом у Кросна.

Однако второочередная держалась. Навалом громоздились перед ней австрийские трупы, в светлосерых мундирах и синих шинелях, на снегу и под снегом, странно вдавленные в каменную землю, изумляя русских солдат набрюшниками, вязаными шейными галстуками и теплыми чулками. Неуклюжие кепи слетели с мертвых голов, и к макушкам прилипли мягкие стеганые шапочки. Второочередная окапывалась — нелегкая задача. Позиция тянулась по гребню перевала, и глубоко промерзшая земля не поддавалась малой лопате. Каждую ночь саперы копались вместе с пехотой. А утром уходили в тыл, чтобы стать на постройку запасных укреплений. Спали саперы когда-нибудь? Неизвестно.

Четырнадцатого декабря смолкнул бой, начавшийся прорывом у Кросна.

Капитан Карбышев приехал на Бескиды через три дня по окончании кросненского боя. Вырваться из Бреста в полевые войска было не так-то просто. Пока крепость не отмобилизовалась, об этом и разговоров не велось. А затем Карбышеву удалось получить назначение в ту самую второочередную дивизию, которая только что овладела Бескидским перевалом. Должности дивизионного инженера тогда в русской армии не было. Однако новые обязанности Карбышева соответствовали как раз этой должности.

Бревенчатая дорога тянулась между вплотную подступавшими к ней с обеих сторон гигантскими елями. Но куда она вела, было невозможно понять, так как ели сходились над дорогой гораздо ближе того места, куда хватал глаз, а за ними до неба поднималась фиолетовая стена горного хребта.

— Сторонись! Принимай вправо и влево!

Мимо Карбышева с грохотом пронеслись орудия и зарядные ящики. Батарея выезжала на позицию. Значит, и Карбышев был у цели...

В те времена на каждый армейский корпус приходилось по одному единственному саперному батальону, хотя войска корпуса укрепляли свои позиции верст на пятьдесят по фронту. Саперный батальон состоял из трех рот (для работ фортификационных, дорожно-мостовых и минно-подземных), из прожекторной команды и телеграфной роты. Подвижные запасы инженерного имущества сохранялись в корпусном отделении полевого инженерного парка. Саперные роты придавались дивизиям.

Второочередная, к которой был прикомандирован Карбышев, сидела в окопах — в извилистых грязных щелях, присыпанных у бруствера снегом, похожим на измятые подушки.

Не шатайся, не качайся
В поле, ковыль-травка, —
Не тоскуй, не горюй по молодчику,
Красная девка...

— Холодно, ребята? — спросил Карбышев, примащиваясь к кипящему солдатскому котелку и пробуя рукой слабенькую стойку козырька из гнилого леса.

— Никак нет, — отвечал бойкий солдат с опаленными рыжими усами, — изнутри, ваше благородие, теплом отдает. Эх-ма!.. Это у нас за обычай — мерзлого отогреть. Колода колодой, хоть тын подпирай, а на ноги ставим. С места не сойти, пустого не скажу.

Карбышев взглянул на бойкого и ни на грош не поверил его бойкости. Это была давно и хорошо знакомая Карбышеву хитрая затаенность солдатской обиды, — то, что глухой перегородкой отделяло всегда солдат от офицеров. Высказать казенное равнодушие к невзгодам солдатской жизни — самый верный способ поскорей отвязаться от начальнической болтовни, ибо известно: офицеры говорят с солдатами, чтобы размыкать скуку, а нет на свете ничего скучнее солдатского «через пень в колоду». Карбышев с досадой отвернулся от бойкого, и через минуту убедился в своей правоте. Дозор из солдат соседней дивизии подошел к окопу.

— Сидите?

— Сидим.

— А что делаете?

Бойкий живо оглянулся на Карбышева. Но капитан о чем-то думал, отвернувшись.

— Что? Смерти ждем!

Вот оно — настоящее, не на показ. А на показ — другое. Наблюдатели стояли у бойниц с винтовками под рукой.

— Рябкин?

— Чего тебе?

— Аэроплан!

Рябкин мгновенно выпустил пять пуль и заложил вторую обойму.

— Ну?

— Похоже, обознался...

— Слепой черт!

— А ты-то куда ж стрелял, чурбан с глазами?

Позиция, которую осматривал Карбышев, только по недоразумению могла назваться укрепленной. Профиль окопов годился лишь для стрельбы стоя со дна рва. Блиндажи с тоненьким покрытием могли предохранить лишь от шрапнельного огня. Кое-где вместо окопов были выкопаны просто канавки для стрельбы с колена. Проволочные заграждения где протянуты, где нет; флангового обстрела — никакого; перекрестного огня в промежутках — тоже; и на подступах — безопаснейшие мертвые пространства. Убежища еще и не начинали строиться. Были места, где вообще ничего не было, кроме торчавших из земли сучковатых кольев.

— Очень плохо, — сказал Карбышев красивому саперному прапорщику, — я вам о вашей работе говорю: плохо!

Прапорщик обиженно пожал плечами.

— Проволоки нет, господин капитан. Не успели натянуть. А окопы — плевое дело; покамест такие, потом дороем.

— Почему — впереди пусто?

Прапорщик расхохотался. Однако в пристальном взгляде черных глаз Карбышева было что-то такое, от чего он вдруг перестал смеяться и, приложив руку к папахе, доложил:

— Необыкновенная история произошла, господин капитан. Рано утром австрийцы утащили кошкой всю проволоку вместе с кольями.

— Вздор!

— Никак нет, господин капитан, — правда.

Прапорщик стал совершенно серьезным.

— Колья воткнули перед морозом и водой полили. Ну, и замерзло. А по-настоящему не забили. Солдаты в мороз ходили, — тоже поливали. Очень крепко держалось. Но в оттепель оттаяло. Утром — голое место с ямками, — вся схема препятствий исчезла. Никакого вздора, господин капитан, — все так и было.

— Тем хуже, прапорщик Батуев. Тем хуже.

— Слушаю.

Правее никудышного участка лежал другой, и все на нем было по-другому. Окопы — глубокие, аккуратно обложенные со стороны противника досками и накатником. Колючее кружево проволоки — на свежих кольях, прочно загнанных в землю. Кое-где — рогатки. В крутых скатах — ниши. Убежища — по всем правилам, с покрытием в три бревна; такие убежища не боятся и шестидюймового снаряда. У саперного подпоручика, провожавшего Карбышева по этому участку, было исхлестанное ветром, багровое лицо. Он был очень высок ростом, на длинных ногах, но сутуловат, и хоть молод, а с широкой темной бородой норвежского рыбака. Карбышев знал, что фамилия этого офицера Лабунский и что прибыл он сюда из-под Перемышля. Но и Лабунскому не хватало проволоки.

— Сколько?

— Пудов пятьдесят.

— Много. Достаточно тридцати.

— Позвольте, господин капитан... Я...

— Да уж не спорьте.

Быстро шевеля губами, Карбышев почти мгновенно перемножил мотки на погонные сажени, и сажени — на фунты.

— Видите? Тридцать.

— Замечательно, господин капитан, — сказал Лабунский.

— Что замечательно?

— Я — о вашей способности считать.

— Это я умею, — засмеялся Карбышев, — хотите, научу?


* * *


Начальником дивизии был рыжий генерал-лейтенант из отставки. Он стригся ежиком и отчасти по этой причине смахивал наружностью на станового пристава. Карбышев докладывал ему о состоянии укреплений на позициях, занятых полками. Разговор происходил в домике радошицкого священника. Генерал был не в духе. Третьего дня австрийский снаряд разорвался на чердаке избы, в которой помешался штаб дивизии, и убил телефониста. Вчера бомба попала в вал наблюдательного пункта как раз тогда, когда на пункте находился генерал, оглушила, засыпала землей и контузила начальника связи. Генералу чудилось, будто за ним гоняется смерть. А он был суеверен и потому — не в духе.

— Оборонительную линию, ваше превосходительство, можно было бы укрепить в две-три недели, — докладывал Карбышев, — можно было бы выстроить наблюдательные пункты, пулеметные капониры, наладить связь, исправить дороги, организовать сигнализацию, пристрелять подступы...

Сухие, морщинистые щеки и толстые красные губы генерала брезгливо сморщились. Он резко повернулся на стуле.

— Ну?

— Я докладываю вашему превосходительству о том, что следует сделать для усовершенствования позиций, — сказал Карбышев, — увеличить расчистку обстрела, усилить искусственные препятствия вокруг опорных пунктов, построить блиндажи на промежутках против...

Генерал очень быстро, с энергией зажевал губами.

— Опорные пункты?! Это что же за новость такая? Ничего этого не надо-с! Сделайте мне окопы, чтобы были расположены по линии, а впереди — препятствия и чтобы оборонялись препятствия фронтальным огнем. И ничего мне от вас больше не надо, капитан.

Карбышев ощутил что-то живое, как боль, под бровями, в лобных пазухах, в мозгу. От боли глазам сделалось жарко, а дух перехватило, и голос зазвенел. Родилась злость. Он заговорил скоро-скоро, словно куда-то очень торопился:

— Однако у вашего прльевосходительства не хватит войск, чтобы занять всю линию растянутых по вашему желанию укреплений...

— Не ваше дело-с! Хватит! Лучше вас понимаю...

Карбышев знал в себе рычажок, на который надо было своевременно надавить, чтобы не допустить беды. Попасть под военный или под офицерский суд — беда. Кто скажет, что было бы с Карбышевым давным-давно, еще в Маньчжурии, если бы не этот спасительный, до сих пор ни разу не отказывавший рычажок? И капитан надавил его...

Споры продолжались два дня. Наконец генерал поддался. Карбышев выторговал постройку опорных пунктов в системе траншей и оборону подступов к позиции фланговым огнем.


* * *


История с ночной разведкой Лабунского под Перемышлем не была выдумана. И то, что подпоручик поплатился за свою удачу переводом на Бескиды, — тоже. Но подобным оборотом дела Лабунский не был ни огорчен, ни разочарован. Получив толчок под Перемышлем, его предприимчивость развернулась на Бескидах. Кроме Лабунского, здесь решительно никто не помышлял о разведке. А он чуть ли не каждую ночь совершал рейсы в сторону неприятеля — выискивал, выслушивал, вынюхивал, прятался, захватывал неосторожных австрийских часовых, определял расстояния, устанавливал рода оружия и названия частей противника. Постоянным подручным Лабунского в этой лихой работе был телефонист Елочкин, — редкий случай, когда сапер и связист превратились в разведчиков. Однажды захваченный ими раненый «язык», умирая, сообщил важное известие: австрийцы вели подкоп под расположение того самого полка, в прикомандировании к которому находился Лабунский. Отобрав сведения, подпоручик подал рапорт, живо дотолковался с командиром полка и, не дожидаясь указаний высшего начальства, немедленно приступил к делу. В каждой саперной роте, среди прочего «носимого и возимого» имущества, имелись и приспособления для подрывных работ: индуктор, запалы Дребера, капсюли и бикфордов шнур. Лабунский повел навстречу австрийскому подкопу минную галерею.

— И куда вас несет? — говорил красивый прапорщик Батуев, — неосторожный вы человек...

— К черту с осторожностью! Вы, милый, еще щенок, и самых, простых вещей не смыслите. Бывают случаи, когда осторожность есть просто личина трусости, Заметьте!

И, победоносно оглядев прапорщика, Лабунский вывел могучим простуженным басом:

От чего саперы носят
И лопату и топор?
От того, что дело знают,
Что касается сапер...

Минная галерея велась с толком. Саперы изготовляли в лесу брусчатые рамы из толстых досок. Рамы ставились на полсажени одна от другой. За стойки и верхнюю насадку вгонялись доски. Добравшись до нужной глубины, Лабунский вывел довольно просторное помещение на стояках, с прочным потолком и нарами; затем пошел копать дальше. Входили в галерею со дна окопа. Ко времени приезда Карбышева на Бескилы работа Лабунского так подвинулась вперед, что из галереи уже можно было слушать австрийский подкоп. Аппарат подслушивания был изобретен телефонистом Елочкиным. Он состоял из алюминиевой манерки с двумя пропущенными через пробку клистирными трубками. Елочкин наполнял манерку водой до половины и зарывал ее в землю. А Лабунский вставлял трубки в уши и обогащался сведениями.


* * *


Над зубчатым верхом соснового леса уже стояла круглая белая луна. Карбышев подошел к землянке подпоручика Лабунского, стукнул в дверь и, шагнув куда-то вниз, провалился в яму, обложенную гладкими досками, чрезвычайно жарко натопленную и тускло освещенную «летучей мышью». На походной кровати сидел хозяин, вытянув длинные ноги в щегольских сапогах с блестящими жесткими голенищами, и привычным движением руки пропускал между пальцами свою норвежскую, из-под горла растушую бороду. Рядом с кроватью валялся на полу соломенный тюфяк денщика. На стене — телефон и гитара. К столику с «летучей мышью» пристроились два офицера. Карбышев вошел, и Лабунский вскочил с кровати, а прапорщик Батуев — с чемодана. Третий офицер был командиром пехотного полка. Именно из расположения этого полка Лабунский и вел минную галерею над австрийским подкопом. На столике поблескивали бутылка со спиртом и несколько фужеров синего стекла, удивительно похожих на церковные лампадки. Только что опорожнив такую лампадку, полковник старательно утирал усы и закусывал галетой из коробки с печеньем «Жорж». На смуглом лице красавчика Батуева было написано страданье. Полковник говорил ему, показывая на Карбышева:

— Бога побойтесь, капитана постыдитесь! Красная девица! Да разве этак пьют? Нет, уже мы по-солдатски: «Пей, браток, крепше, и жить будет легше!»

Лабунский суетился, подсаживая Карбышева к столу.

— Штраф за опоздание, господин капитан... Извольте догонять!

Дмитрий Михайлович выпил; Лабунский еще раз плеснул в лампадку. Полковник был толстый, приземистый мужчина. Несмотря на тропическую температуру землянки, он не желал «рассупониваться» и потел в темносерой длинной бекеше на меху, с огромным карманом посередине груди. Ему было весело.

— Пьем, капитан, девяностотрехградусный, — говорил он, незаметно толкая руку Карбышева и как бы приглашая его таким способом принять участие в забавной игре, — обучаем молодежь философии. Я рассуждаю просто: что, собственно, молодому человеку нужно? Вино, что-нибудь практическое из области «женского вопроса» и чтобы, по возможности, никто не мешал. А? Ха-ха-ха-а!..

Он с такой силой уперся спиной в стенную доску, что доска погнулась, и загоготал в радостном упоении. Лабунский тоже гоготал хриплым басом. Но Багуеву было не до смеха.

— Это все от того, что вы мало читаете, господа, — сказал он полузло, полуслезливо, с опаской оглядываясь на спирт, — без чтения...

— Вы о чем, прапорщик? — осведомился полковник, — о романах?

— Конечно, — пролаял Лабунский, — «Петербургские трущобы», «Караси и щуки»... И переводчина тоже — от «ужасного» Золя до Киплинга с Конан-Дойлем, а на первом месте — Мопассан. Верно, Авк?

Имя прапорщика было «Авксентий». Сокращенно он назывался «Авк».

— Легкомыслие, прапорщик Батыев! — шпынял его полковник, продолжая хохотать во все горло, так как находил очень смешной фамилию офицера в исковерканном виде, — одна пустота. Однако это ловко получается: «Авк Батыев», — вроде римлянина из Золотой Орды... Итак, с одной стороны, — бог троицу любит, а с другой — без четырех углов и дом не строится. Выпьем, Авк!

Карбышев слушал эту чепуху одним ухом. Опорожненная им лампадка с девяностотрехградусным спиртом обожгла его внутренности, опалила их ядовитым огнем. Но это было только первое ощущение. Еще минута — и огонь сделался ручным: сладкое тепло подползло к сердцу, растеклось по мозгу; согретая мысль засветилась, и темные уголки памяти начали раскрываться один за другим. Карбышев любил в себе это состояние острого раздумья. У многих оно быстро переходят в опьянение. Но крепкая натура Карбышева не боялась слабости. Он редко пьянел, то есть распускался. И потому, зная себя, пил без жадности. — не просто выпивал, а как бы впивал в себя колдовскую жидкость. Чтобы не растерять наплыва внезапно оживших полузабытых мыслей, он еще раз наполнил лампадку и сказал прапорщику:

— Вот что, Авк Батыев, у вас очень скверно на участке. Но всего хуже, что проволока туго натянута между кольями. Никогда этого не делайте. Я еще вчера хотел вам сказать, да из головы вылетело...

— А как же?

— Надо, чтобы проволока висела, — тогда ее нельзя перерубить топором. Смотрите....

У Карбышева была привычка выражать фортификационные мысли в графике. Он быстро оглядел столик и, заметив листок измятой бумаги, которым было что-то прикрыто, потащил его за край. Под бумагой обнаружилась стопка жиденьких книжек. Карбышев перебрал их. «Политическая экономия» Железнова... «История России» Шишко... Еще две-три брошюрки — по аграрному вопросу... А в общем — вполне эсеровская библиотечка. Карбышев прикрыл книжки бумагой. Как и всегда, интересоваться «не своим делом» у него не было ни малейшего желания.

— Да-с, наука... — прогудел полковник, снова утирая усы и закусывая печеньем «Жорж», — с девятьсот пятого года десяти лет не прошло, а извольте полюбоваться: численность армии выросла фантастически, появились автомобили, дальнобойные орудия, пулеметы, магазинные винтовки, авиация...

— По мере усиления средств поражения, — живо отозвался Карбышев, — следовало бы усиливать и инженерную технику. Но этого с девятьсот пятого года сделано не было.

— Однако я что-то не вижу большой разницы в инженерной технике между тем, что у нас и у немцев. Вот хотя бы, например, подрывная работа... Обе стороны — слепые, совершенные кроты-с! А впрочем...

Полковник вдруг обозлился.

— А, впрочем, с кого нам и спрашивать-то? Не с нашим, знаете, носом в горшок с медом лазить. Вы начальника дивизии уже видели. Ну как?

Правая бровь полковника легла на глаз, а левая вскинулась кверху.

— Как?

— Назваться генералом может всякий, но быть им не всякому дано, — скупо улыбнулся Карбышев.

— Именно-с! Никакому Мопассану лучше не припечатать.

Карбышеву хотелось еще сказать, что сближение окопов здесь, на Бескидах, прямо противоречит маневренному характеру нынешней войны, что, может быть, в дальнейшем, когда война... Но он не успел ничего сказать.

— Разрешите справку, Андрей Ильич? — вдруг загоготав, попросил Лабунский.

— Пожалуйста!

— У Мопассана про нашего генерала прямо сказано: отпетый дурак!

— Хм! Вы бы, поручик, Авка Батыева, малыша, пощадили, а? За скромность, а?

Карбышев быстро допил лампадку.

— Скромность, господа, вещь темноватая. Поскребите иного скромника, — из него так и полезет полнейшее равнодушие ко всему на свете. Случается, прапорщик?

Батуев сердито молчал. Полковник махнул рукой. Потом, тяжело дыша и обливаясь потом, поднялся и стал застегиваться. Он собирался уходить.

— Куда спешите, Андрей Ильич?

— Домой, дружище, домой... Хорошенького помаленьку! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается. Хорошо еще, что жена дома не ждет...

— А вас куда несет, Авк?

— И я... Хорошенького, Аркадий Васильевич, помаленьку!

Лабунский пропустил бороду между пальцами.

— Да погодите, господа, что ж так, — сразу? Бывают люди всякие: одни любят богу молиться, другие — за юбками бегать. Это — уж изнутри, сроду так, ничем этого не вышибешь. А я...

— Что? — с любопытством спросил полковник.

— Не угодно ли партию в девятку? Правда, насчет денег у меня слабо. Но не все же на чистые, можно и на мелок. Кроме того... Эй, Абдулка, живо!

Денщик вырвался из самого жаркого угла землянки, за печкой, с двумя сапожными щетками в руках и, упав на колени перед Лабунским, артистически прошелся по его ногам.

— Раз-два. раз-два... Все!

— Брысь! Могу, господа, сапоги на карту поставить, — не угодно? Сапоги — собиновские... Факт!

Он выставил вперед сперва одну, потом другую ногу в отличных, франтовских сапогах. Полковник внимательно оглядел их, усиленно тараща свои туманные и мокрые, как осенний вечер, глазки.

— На меня не полезут. А если и влезут, так потом никакой денщик не стащит. Нет уж, поручик, когда, бог даст, при деньгах будете, — к вашим услугам... А сейчас...

Гости ушли. Лабунский вернулся к столику.

— Видать, не то, что Собинова, а и о Собинове никогда Андрей Ильич не слыхивал! Эх! Интересную мне штуку врач на днях рассказал. Обмораживают себе здесь, на Бескидах, ноги: из сотни солдат один, а из сотни офицеров — восемь. Спрашивается: на кой же мне ляд эти самые собиновские сапоги?..

Было что-то противное для Карбышева в наглой самоуверенности Лабунского. А полное отсутствие в нем «слезы», наоборот, нравилось. И вдруг слеза покатилась из его серых холодных глаз. Он сорвал со стены гитару, сел на кровать и, закинув ногу на ногу, запел хрипло и пьяно самую разухабистую цыганщину:

Джень дем мэ препочто,
Джон дем мэ правовир
Имел мэ, имел мэ сила зуралы.

Эх, распошел шум ро,
Сиво граи пошел,
Ах, да распошел, хорошая моя!

Он рвал звонкие струны, и летучие звуки встречались и плыли по землянке. Его могучий голос гнался за ними.

Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте, бравинта сэгэдых!..

Присев на корточках за раскаленной докрасна жестяной печуркой, Абдул заслушался, разинув рот. Карбышев никогда не был очень податлив на музыкальные впечатления. Но сейчас что-то все шире и шире приоткрывалось в нем, принимая в себя эту дикую песнь.

— Жить — мерзнуть; умереть — замерзнуть, — сказал Лабунский, швыряя гитару на кровать, — люблю я, Дмитрий Михайлович, войну...

— За что?

— За лишения, за голод, за жажду, за свист пуль. От всего этого возвращается вкус к жизни, и цена ее благ повышается. Только на войне, в передрягах огня и крови, в холоде, в окопной скуке можно по-настоящему любить жизнь. Я, например, непременно хочу вернуться домой, во-первых, целым и, во-вторых, обязательно с крестом, двумя, тремя крестами, — чем больше, тем лучше...

— Ой, бариня рад будет! — вдруг отозвалось из-за печки.

Карбышев и Лабунский вздрогнули. Денщик испуганно вскочил на ноги.

— Брысь! Это он о моей матери... И я заслужу кресты, Дмитрий Михайлович. Без «номера» отсюда не уеду, — увидите. Я хочу взять от войны все... все... И возьму, — увидите!

Лабунский звонко хрустел пальцами. Но у него были и еще какие-то мысли.

— А что как убьют? — неожиданно выговорил он.

— Кого?

— Меня. Или, скажем, вас.

Карбышев поднял брови.

— Убьют? Это может случиться. Ну и что же? Разве нам с вами было хуже, когда нас на свете не было? Так почему будет хуже, когда нас не будет на свете? Я считаю, что страх смерти — глупейшая разновидность эгоизма. Совершенно естественно, что жизнь никак не может понять своего уничтожения, — на то она и жизнь. Но...

— Не трудитесь, — хрипло засмеялся Лабунский, — если все это только для меня говорится, то, ей-богу, напрасно. Для прививки презрения к смерти обладаю не меньшей, чем у вас, аптекой аргументов. Не боюсь ничуть. И доказательства не замедлю представить...

Карбышев подумал с досадой: «Опять бравада... Экий самохвал!»

— А почему вы называете свои сапоги собиновскими? — спросил он, решительно меняя тему разговора.

Лабунский закашлялся, со свистом выбивая из бронхов застарелую мокроту и посылая в самое жерло печки один шипящий плевок за другим.

— Очень просто. Я ездил в отпуск к матери в Казанскую губернию. Моя мать — богатая женщина, крупная помещица. Если бывали в Казани, наверно, слышали. Обратно ехал с деньгами. В поезде — прапорщик запаса. Вагон-микст... Купе.. Дальше — больше... Собинов! Да, да, знаменитый Собинов! Стукнули коньяку. А потом, чтобы не терять времени, раскинули колоду. И, представьте себе, всю ночь из купе так и не выходили. Мало-помалу все наличные от Собинова ко мне в карман перебрались. А кончилось побоище тем, что заложил он, — как его? Леонид... Леонид... ну да все равно! — заложил в банк вот эти свои сапоги. Деланы в Москве, по особому заказу, у знаменитейшего мастера Звягина, на Волхонке. Собинов у нас — вроде Петрония: законодатель военных мод. И обратите внимание, голенища жесткие... каблук... носок обрезан... Словом, собиновский фасон. Надел, как влитые. Вот вам и вся история...

Телефон над кроватью пронзительно запел. Лабунский схватил трубку.

— Елочкин? Да что ты говоришь? Молодец... Сейчас иду!

Лабунский вскочил. Денщик уже подавал шинель.

— Извините, господин капитан. Из галереи.. Минут на двадцать... А вам вовсе не надо уходить. Я быстрее быстрого. Ей-богу, обидите, если не дождетесь...

Карбышев сдался и спросил, снова садясь:

— Что за Елочкин?

— Телефонист... Отличный солдат. Из Бреста.

Лабунский исчез. Муаровые переливы жара расползались по бокам и спине жестяной печурки. А денщик все подваливал да подваливал древесины в ее ослепительно яркое, нестерпимо раскаленное нутро. Карбышев думал о Лабунском. Кто знает, может быть, это и есть настоящий человек, настоящий русский офицер, воплощение физической силы, сгусток энергии и требовательного вкуса к жизни? Ведь именно такие люди, такие офицеры теперь и нужны. Война будет долгой. Окончательная победа достанется наиболее упорной стороне. Это война на износ промышленности, на истощение пищевых запасов, человеческих ресурсов и моральных сил. И в последний час решат спор они, моральные силы... Однако ждать становилось скучно.

— Абдул!

— Чего изволишь, ваше благородие?

— Откуда ты родом?

— Из Казани, ваше благородие.

— Значит, подпоручик и ты — земляки?..

— Никак нет, ваше благородие.

— Почему нет? Ты ездил с подпоручиком в отпуск?

— Так точно, ездил, ваше благородие.

— В Казань?

— Никак нет, в Саратов, ваше благородие.

— Да ведь подпоручик говорил про Казань?

— Она, наверно, шутил, ваше благородие.

— А мать его где живет?

— В Саратове...

И Абдул принялся рассказывать, как ездили они с барином в отпуск. Мать Лабунского — старая, бедная вдова, живет «из пенсии», на чердачке под крышей. «Все барина крестил, крестил, крестил...» Говорила она сыну так: «Бедовая у тебя, Аркаша, голова. И сложить ее тебе ровнехонько ничего не стоит. А я-то как же?» На обратном пути, в поезде, барин, действительно, с какими-то офицерами всю ночь играл в карты и всех обыграл. В Москве заказал сапоги на Волхонке по особому фасону. Только мастер с Волхонки и умеет так шить. Абдул сам ему деньги относил. А выиграл барин не сапоги, — деньги только. Насчет сапог пошутил, наверно...

Карбышев встал и потянулся так крепко, что по суставам кое-где хрустнуло. Ему не хотелось больше дожидаться Лабунского. Хлестаков? Несомненно. Эта мысль и вызванное ею чувство были похожи на луч солнца, внезапно сверкнувший из-за туч и тут же утонувший в грязном омуте талого снега. Разве может Хлестаков выйти победителем из такого грозного, беспощадно прямого состязания, как эта война? Хлестаков... Авантюрист...

Карбышев подошел к столику, чтобы еще раз переглядеть лежавшие на нем под листком бумаги странные книжки. Однако ни листка, ни книжек на столике уже не было. Оставалось немедленно уйти...


* * *


Елочкин вызвал Лабунского в галерею по очень важной причине. Уже целый час слушал он с помощью своего аппарата австрийский подкоп. Было ясно, что подкоп проходил наискосок под галереей, и может быть, даже крест-накрест. Грунт — вязкая глина. Судя по слышимости, австрийцы возились за аршин от Елочкина — не больше. Они что-то таскали в свою нору. Что? Наверное, мешки и ящики с песком. А это означало, что они приступили к зарядке. И Елочкин вызвал Лабунского.

Прибежав, подпоручик тотчас схватился за клистирные трубки. Так оно и было. Австрийцы прошли забивкой под галереей. Уже прошли. Это — первое. Второе: возня у них затихла. И тогда Лабунский начал распоряжаться, приказывая своим подвальным шепотом. Прежде всего следовало разобрать пол галереи в том месте, где он служил кровлей австрийскому подкопу. Затем... Солдаты закрестились:

— Гос-споди!

— Дурачье! Да ведь сейчас никого в австрийской дыре нет. Выноси оттуда мешки с песком, ищи провода, режь...

Провода скоро нашли. Лабунский приказал Елочкину присоединить к их концам другие, уже заготовленные, такого же сопротивления.

— Разбирай, ребята, австрийскую забивку... Вытаскивай заряды... Разряжай...

Здесь, в австрийской галерее, Лабунский и Елочкин ждали прихода хозяев. Должны же были они явиться, чтобы выяснить, почему так долго не взрывается подкоп. Ожидание затянулось, — прошло времени с полчаса, а то и все сорок минут, когда, наконец, в галерее подкопа послышались осторожные шаги. Шли трое. Передний — австрийский офицер — держал в руке электрический фонарик. Как слепые, прежде чем ступить, ощупывают дорогу палкой, так и он тыкал в землю белой палкой светового луча. Лабунский с ужасом подумал о том, что в кармане его шинели заряд, наган же в кобуре под шинелью, а шинель он забыл расстегнуть. В этот момент австрийский офицер поднял фонарик и прямо перед собой увидел вытаращенные серые глаза и норвежскую бороду Лабунского. Это неожиданное видение показалось австрийцу таким страшным, что, отпрянув, он закричал. Он кричал неживым, бессмысленным голосом, какой бывает у людей во время сонного кошмара:

— А-а-а-а...

Солдат, стоявший позади него, выстрелил в Лабунского, но промахнулся. Продолжая кричать, офицер выхватил револьвер. «Вот и конец», — просто подумал Лабунский и хотел зажмуриться. Но что-то непонятное метнулось под ноги австрийцу. Его крик оборвался, к сам он упал. Падая, он, вероятно, уже считал себя убитым, потому что отбросил револьвер. И в ту же минуту подбивший его Елочкин сидел на нем, туго перетягивая руки пленного тонким телефонным проводом. Два выстрела грохнули почти одновременно. Лабунский достал свой наган. Один из австрийских солдат лежал с простреленной головой, другой уносил ноги к выходу из галереи, — было слышно, как усиливал он свой неровный бег, спотыкаясь и на что-то наскакивая. Елочкин поставил пленного на ноги, крепко держа за провод.

— Добро, что так, а то бы и хлястика не осталось... Лабунский прохрипел:

— Ты спас меня, Елочкин, — спасибо! Уводи лейтенанта...

— А вы, ваше благородие?

Подпоручик махнул рукой и быстро пошел в темноту, — туда, куда только что убежал австрийский солдат. Оставалось сделать самое главное и... тогда все!

Дежурные видели из окопов, как за черной стеной ближнего леса с зловещей яркостью вдруг вспыхнул зеленовато-желтый сноп огня. Земля дрогнула от удара. Белая кисея снежной пыли взвилась к небу. Но уже на полпути ее нагнал гигантский всплеск камня, щебня, мусора, рваной жести, битого стекла и деревянных балок. Заслоненная этой непроницаемой массой, как бы потухла луна, и небо странно приблизилось к земле. Но затмение продолжалось недолго. И ночь стала еще светлей, чем до взрыва, когда Лабунского пронесли мимо окопов на перевязочный пункт...


* * *


Между развилистыми голыми деревьями плотно припали к земле маленькие темные избицы с острыми, густо заснеженными крышами. Это деревня; в ней — батальон полкового резерва и перевязочный пункт. Изобилие походных кухонь и линеек под белыми холщовыми пологами говорило об этом с несомненной ясностью. На перевязочном пункте работал Московский отряд Красного креста. Кислые запахи, крови и пота густо висели в холодном воздухе. Легко раненые солдаты переговаривались довольными голосами:

— Я тебе зря не присоветую. Завсегда перед боем портки али портянки смени, — самым легким обойдешься.

— Гляди, кабы вдругорядь леший не обошел с приметой-та!

Доктор принялся за Лабунского.

— Грудь? Контузия... Сильная... Да, не без последствий!

Потом показал санитару на сапоги раненого.

— Снимай! Осторожней!

Но как только санитар потянул с левой ноги подпоручика все еще красивый и блестевший из-под грязи и крови собиновский сапог, Лабунский заревел от неистовой боли. Ему показалось, что его разрывают пополам. Доктор рассердился на санитара.

— Я тебе, дубина, велел осторожней. Экий вахлак! Срезай ножницами!

Собиновские сапоги стали распадаться на куски. Доктор наклонился над ногами Лабунского, ощупывая, придавливая, оглаживая.

— Ранены, поручик, осколками в обе ноги. Чем глубже, тем раны шире... Рваные...

— А осколков не видно, доктор? — спросил Лабунский, — нельзя ли их вытянуть?

— Ну что вы, в самом деле, учите... Хм... Хм... Да-с! Сапоги у вас были казовые, слов нет, но боюсь, как бы вам от них-то именно и не скапутиться, В обеих ранах и кожа от голенищ, и лак, и клей, и черт знает еще что... Хм! Жаль! Очень жаль! И температура высокая... Не скрою, началось заражение. Надо отнимать ноги...

Лабунский молчал. И доктору стало не по себе. Он схватил зонд и загнал его в одну рану, в другую.

— Больно?

— Нет.

— Хм... Да-с! Иначе никак невозможно. Сейчас приступим...

Он сказал еще что-то, но Лабунский этих последних слов не расслышал, потому что они потонули в грохоте, внезапно разразившемся над деревней, в которой приютился перевязочный пункт. Австрийцы нащупали резерв полка и взяли его под огонь. Рощица стонала, шипела, свистела, выла... Раненых раскладывали по повозкам. Ошалелые лошади мчались карьером к шоссе...

Глава пятая

В начале ноября четырнадцатого года русские войска с боем форсировали Сан и очистили от австрийцев его левый берег. Это позволяло возобновить блокаду Перемышля.

За месяц боев на Сане многое изменилось в крепости. Период деблокирования не был потерян даром, — работа гарнизона кипела: совершенствовались форты, усиливались промежутки между ними, расчищалась впереди лежащая местность так, что лесов на ней вовсе не осталось, занимались новые позиции; на фортовом поясе было сооружено множество батарей, устроены полосы проволочных сетей, рогаток, засек и фугасов. На всех без исключения верках появились блиндажи из стоек и насадок, досок и земли; пушки и пулеметы укрыты.

Снятие блокады меньше всего отразилось на восточных участках обложения. Войска этих участков остались на захваченных ими раньше позициях, в трех с половиной верстах от линии фортов, прочно сохраняя в своих руках хорошо блиндированные наблюдательные пункты на высотах. К середине месяца в Мосциску опять прибыли шестидюймовые пушки; брестский парк находился во Львове; в Городке уже выгрузился инженерный осадный парк. Генерал Дельвиг, продолжавший начальствовать артиллерией, выдвинул позиции на опушку Плошовицкой рощи, где они отлично маскировались лесом, и осадные орудия расположились в долине Цу-Новоселок, прямо против Седлиски. Блокадная линия энергично распространялась к северу и югу; кольцо обложения смыкалось. Под конец месяца крепость открыла огонь из очень крупных мортир, и берега Сана, Виара и Бухлы вновь потонули в грохоте пальбы. Разлетевшиеся было с перепугу птицы скоро вернулись и, быстро привыкнув к грохоту, потихоньку верещали в кустарнике. Привыкали и люди...

...Однако все, что совершалось под Перемышлем, находилось в тесной связи с положением дел на Карпатских перевалах. А там еще не кончились жестокие кросненские бои. Вот почему брестский крепостной парк задерживался во Львове, а инженерный — в Городке. Из больших планов осады осуществлялся пока лишь один — вокруг перемышльских укреплений строилась железная дорога. На северный и восточный отдел одна за другой прибывали железнодорожные роты, и полотно разрабатывалось по всей семидесятиверстной длине будущего пути. Войскам помогали вольнонаемные. Наркевич состоял на постройке восточной части дороги. Так называемый «восточный отдел» блокадной линии тянулся от реки Сан через устье реки Виар до устья ручья Мизинец. Главные укрепления позиций обложения начинались здесь, у села Шехинья, в пяти верстах от фортов. Разработка полотна и укладка шпал — нелегкое дело: глинистый грунт промерз на три четверти аршина в глубину. Изнуренные силы строителей еле поддерживались посменным отдыхом в тыловых деревнях и горячим банным паром. Постройка окружной железной дороги очень интересовала австрийскую воздушную разведку. Ежедневно с раннего утра желтые бипланы начинали кружить над линией. На головы строителей летели стрелы{12} и бомбы. Паника среди вольнонаемных вспыхивала, утихала и опять вспыхивала. Привязные воздушные шары, корректировавшие артиллерийскую стрельбу фортов, казались им еще страшнее самолетов. Старосты вольнонаемных назывались войтами, и почти все набирались из русских десятников. Один из них как-то сказал Наркевичу:

— Народец здешний лучше быть нельзя. Что хошь, за царя, за Россию сделает...

Наркевич усмехнулся его казенному краснобайству.

— Вы думаете, что для русин царь и Россия — одно?

— А то нет? Где Россия, там и...

Войт почему-то замолчал. Наркевич ждал, что он скажет. Но так и не дождавшись, отвернулся и стал наблюдать за нырявшим высоко-высоко в небе австрийским сигнальщиком. Вдруг войт сказал:

— Вопрос-то, конечно, не простой. Можно его и вовсе другим хлюстом повернуть.

— Как — другим хлюстом?

— Да так... Али не знаешь, барин? Поди, не одного меня на грех наводишь. Царю без России никак быть нельзя, а России без царя — отчего же?

Острые глаза Наркевича быстро скользнули по хитрой роже войта. Вольноопределяющийся ничего не ответил. Но с этой минуты у него установилось странное, двойственное отношение к чересчур понятливому войту: опасливая настороженность и отчасти любопытство.

...Неудачи в Карпатах продолжали мешать правильному ходу осады. В середине декабря крупные австрийские силы вышли на фронт Санок — Леско, в сорока пяти верстах от Перемышля, и гарнизон крепости предпринял отчаянную вылазку на юго-запад, навстречу шедшим с выручкой войскам. Вылазкой командовал начальник дивизии гонведов фельдмаршал-лейтенант Тамаши. Ему удалось прорваться к Бирче — двенадцать верст от фортов и двадцать пять от Санока. Но здесь он был остановлен и разбит русскими, потеряв в ночной схватке три сотни пленных с пулеметами. Перебежчиков-русин было не меньше, чем пленных. Однако когда их спрашивали: «Долго продержится Перемышль?», они отвечали, как по команде: «Ой, длуго, пане!» Пленные австрийские офицеры рассказывали, что вылазка генерала Тамаши — лишь частность большого общего плана: германцы наступают в Польше к Висле, оттягивая туда русские войска, австрийцы напирают от Кракова и из-за Карпат. Такие сведения гарнизон получил от летчиков и по радио. Никто в крепости не сомневался в скором ее освобождении. Город веселился: кафешантаны сверкали, музыка концертов звенела, стены домов покрывались нарядными плакатами. И везде — остроты и смех по адресу русских. Пленные с изумлением смотрели на снежное поле у Бирче, густо покрытое отстрелянными австрийскими обоймами, двойными, широкими, из черной жести, — очевидное доказательство того, что вылазка, на которую осажденными возлагалось так много надежд, действительно состоялась и действительно была отбита и разгромлена.

В течение всего декабря погода держалась самая скверная: то дождь, то снег, то пятнадцатиградусный мороз, то невылазная грязь, то непроходимые сугробы. После вылазки наступило кажущееся затишье. Правое (северное) крыло осадной армии перебралось на левый берег Сана, все еще по-настоящему не заснувшего в своем хрустальном гробу, и заняло позиции в четырех верстах от крепости, развернувшись по мелколесью. С небольших придорожных высот была отлично видна вся полоса наступления. Это было ровное, снежное поле; по карте: болото и пески. Холодный лиловатый свет зимнего дня лежал на поле. А дальше пламенели под солнцем кровли строений — город и железнодорожная станция. Южнее укреплялась Медыка, превращаясь в сильный опорный пункт. Прибыли два саперных батальона. На юге и юго-востоке закипели траншейные и саперные работы. Куда ни глянь, везде змеились винтообразные сапы. Везде рылись ходы сообщения, рвались минами галереи для убежищ, улучшалась маскировка, строились блиндажи. Но ключ к дальнейшему все-таки оставался затерянным где-то в Карпатах.

...В январе пятнадцатого года был учрежден Совет осады при командующем блокадной армией. Затем приехал из штаба фронта полковник Азанчеев с секретным приказом главнокомандующего фронтом. В приказе говорилось: наступавший из-за Карпат противник отброшен в горы; генералу Селиванову повелевается собрать дивизии, блокирующие Перемышль, и приступить к энергичным действиям под крепостью, для чего подвести осадную артиллерию и сжать кольцо обложения. В числе дивизий, подлежавших возвращению в состав армии Селиванова, была и та, второочередная, которая недавно овладела Бескидами и к которой был прикомандирован Карбышев. Заседание Совета осады состоялось пятого февраля. Его участники хорошо понимали, что изменение обстановки на Карпатах развязывает им руки. Но почему-то никого из них это не радовало. Память октябрьской неудачи давила на мысль и волю. Заседание не шло, а ползло. Начальник артиллерии генерал Дельвиг предостерегал:

— Прошу иметь в виду, господа, что для осады нам дано всего лишь сто пятьдесят два тяжелых орудия, почти все устаревших калибров и с ничтожным количеством снарядов: не больше двухсот выстрелов на орудие. Это может быть израсходовано в одном полевом сражении...

Начальник инженерного управления потребовал увеличения количества снарядов, особенно мелинитовых. Начальник штаба армии привел наизусть какие-то выдержки из учебников по атаке и обороне крепостей. Командиры корпусов молчали. Только один из них раскрыл рот, чтобы напомнить: в осадной армии всего-навсего пятьдесят тысяч человек. Наконец, заговорил Азанчеев. Особое положение, в котором он находился, по обыкновению, очень ему помогало. Когда генерал Селиванов, разглаживая седые усы, заявил о своем решении вести постепенную атаку седлисской группы фортов и приказал начальнику инженерного управления разработать план инженерной атаки фортов «I-3», «I-4», «I-4» и промежутков между ними, Азанчеев сейчас же безбоязненно возразил:

— Позвольте обратить внимание вашего высокопревосходительства на совершенную невозможность атаки лишь трех фортов седлисокой группы, в то время как другие останутся в покое. Соседние форты и промежутки между ними непременнейшим образом сорвут такую атаку. Ее направление никак не может быть изолировано. Необходимо, чтобы все форты были вынуждены к самообороне и чтобы содействие их соседним участкам крепостной позиции было минимальным...

Дельвиг развернул панорамную съемку седлиеской группы с фортами, подступами к ним и препятствиями.

— Еще второго декабря я рекогносцировал из расположения передовых постов на опушке Плошовицких рощ, с расстояния в одну версту... Полковник прав, ваше высокопревосходительство!

Селиванов надел очки и долго разглядывал съемку.

— Т-т-эк!.. — сказал он, — прекрасная штука. Но еще лучше личный опыт полковника Азанчеева, который сам побывал на фортах. Я согласен. Будем проектировать распространение постепенной атаки на всю седлисскую группу. Продолжайте, полковник.

Азанчеев поклонился, довольно отдуваясь и поправляя на груди белый крестик Георгия.

— Теперь, когда решено вести постепенную атаку на всю группу седлисских фортов, особенно важно, чтобы наша осадная артиллерия правильно поняла свою роль. Допустим, что ее могущество, как хочет нас убедить в этом генерал Дельвиг, — иллюзия. Орудий мало, они стары, снарядов нехватка. И все же артиллерия может и должна привести крепостные форты к тактическому параличу...

— Что вы разумеете под «тактическим параличом», полковник? — с величайшим интересом спросил Дельвиг.

— Такое положение, когда ни один из фортов, даже еще и не утратив способности к самообороне, уже не может помогать соседним участкам...

Дельвиг развел руками. А Селиванов улыбался в усы.

— Закрываю заседание, господа. Благодарю вас!

 


* * *


Весна подкралась в середине февраля. И снег, и леса, и небо вдруг сделались сизыми. На реках зашумело половодье. Сан, Виар и Вырва унесли мосты. Саперы наводили новые — пешеходные. Усиленно строились осадные батареи. Против Седлиски на асфальтово-бетонных площадках устанавливались четыре батареи из одиннадцатидюймовых мортир. Подвозились морские орудия из Кронштадта. Съезды к артиллерийским дворикам перекрывались жердями, хворостом и присыпались землею. Над двориками укладывались навесы. А поверх всего — старая интендантская холщовая мешковина, вымазанная под цвет грунта. Для каждой группы батарей выносились вперед блиндированные наблюдательные пункты. Для каждого дивизиона, поблизости от веток осадной железной дороги, рылись запасные пороховые погреба в виде траншей с нишами. Через каждые две ниши — ход сообщения к железнодорожному полотну.

Девятнадцатого февраля осадные орудия открыли огонь по Перемышлю и его укреплениям. Наблюдатели доносили: снаряды вырывают ямы в сажень глубины и по двадцать шагов в окружности. Сапы и траншеи усиленно двигались вперед, тесня австрийские окопы. Армия генерала Селиванова переходила к правильной осаде.

Наркевич тянул телефонный провод из порохового погреба на батарею, когда паровичок протащил мимо несколько низеньких платформ с грузом под желтым брезентом. Везли снаряды. Воздух колыхался от грохота канонады, и Наркевич еле расслышал слова человека, спрыгнувшего с платформы и ухватившего его за рукав.

— Здорово, барин! Узнал? Шитая рожа, вязаный нос, а? Время идет, как вода течет. А ноне и ленивый на одной ножке скачет. Что долго в господа офицеры не выходишь?

Это был войт.

— Здорово! — отвечал Наркевич, — а мне и так хорошо.

— В незаметности...

Струна опасливости дрогнула в Наркевиче.

— Вы о чем?

— Да ведь до чего дошло: всем известные полковники шпионами обращаются.

Он говорил о полковнике Мясоедове, — в те дни об этом человеке толковала вся армия.

— Повесят? — спрашивал войт.

— Я откуда знаю? Виноват — повесят.

— Да ведь полковник, — чин-то на нем...

— Тем хуже для него, коли шпион. Лестницу сверху метут...

Наркевич и не заметил, как сказалась эта совсем ненужная, последняя фраза. Но как только сказалась, он сейчас же понял свою ошибку и пожалел о ней. Войт смотрел ему в лицо и смеялся. Потом нагнулся я закричал в ухо:

— Словцо золотое! Мудрость всеблагая!

Хорошо, что Наркевичу не было ничего известно о том, что именно думал в этот момент о нем войт. А думал он вот что: «Тонконогий! Сразу видать, студент! Как есть революция!» Наркевич не знал этих мыслей, но скверное ощущение липкой гадости возникло у него вместе с разговором и долго не исчезало после того, как кончился разговор. Еще и через два дня Наркевич не мог отделаться от желания стряхнуть с себя прилипшую гадость. И, только услышав, как один военный инженер крикнул на ходу другому: «Новость: Карбышев приехал!», он несколько заслонился этой последней новостью от войта.


* * *


Карбышев ехал с Бескидского перевала на Стрый, Самбор, Хыров и, наконец, очутился вместе со штабом своей второочередной дивизии в Мочерадах. Здесь уже стоял головной артиллерийский парк. В ближней деревне развернулся дивизионный госпиталь. А обозы второго разряда отошли к Мосциске. Тотчас по прибытии Карбышев отправился на фольварк Рудники и явился начальнику инженерного управления армии. В кабинете генерала сидел полковник, руководивший осадными работами на восточном отделе обложения. И генерал и полковник были очень довольны приездом Карбышева. «Определение» его к делу состоялось немедленно. Он назначался на восточный отдел. В его распоряжение передавалась отдельная саперная рота с ее командиром. А второй участок отдела — от деревни Быхув до леса Утюжан и северной окраины деревни Плошовице — поступал в его заведывание.

— Отправляйтесь в штаб отдела, — сказал полковник, — он пока в деревеньке Тржениец. Я буду там через два часа.

— С богом, капитан, — добавил начальник инженеров.

Карбышев вышел из генеральского кабинета в широкий, светлый коридор и прямо налетел на группу старших офицеров, окружавших полковника генерального штаба с георгиевским крестом. Отдуваясь и легкими прикосновениями красивых пальцев подправляя пушистые усы, Азанчеев разглагольствовал:

— В России, господа, проблема моральных сил относительно проста. Только бы русский народ не был смущен в своих монархических убеждениях, — и он вытерпит все, совершит чудеса героизма и самоотвержения. Для истинно-русских людей царь — не только верховная власть, но еще и религия, и родина. Вне царизма нет спасения, потому что нет России...

Вероятно, он проповедывал уже довольно давно и успел надоесть своим слушателям, потому что один из них, завидев Карбышева, воскликнул:

— А вот капитан с Карпат... Здравствуйте! Какие новости? Как вы брали Карпаты?

Карбышев начал рассказывать о боях за Бескиды, о кросненском прорыве. Каждого офицера из тех, что столпились в коридоре вокруг Азанчеева, до болезненности близко интересовал карбышевский рассказ, и как-то само собой получилось, что Азанчеев вдруг перестал быть центром этой офицерской группы, а Карбышев превратился в центр. По лицу Азанчеева быстро бежали неуловимые оттенки досады.

— Вы говорите, капитан, любопытные вещи, — прервал он Карбышева, — но не говорите главного.

— Спрашивайте, господин полковник.

— Что, например, могла бы прибавить эта «резиновая» война на Карпатах к наступательному опыту наших войск? Что реального в смысле техники наступательного боя она дает нам?

В очевидной предвзятости этих вопросов заключалось нечто враждебное, и Карбышев сразу это почувствовал. Один и тот же вопрос может быть умен или глуп, зол или благожелателен в зависимости от того, с какой целью, кому и кем задан. Темные пятна на щеках маленького капитана зажглись горячей краской, черные глаза вспыхнули. Он резко вскинул голову, чтобы поймать взгляд блестящего полковника, и с изумлением увидел, что у полковника нет ровно никакого взгляда — нет глаз. Карбышев еще не встречал людей с такой удивительной особенностью. Но удивление лишь заставило его собраться с мыслями. Между тем Азанчеев делал ленивую попытку сгладить неприятное впечатление от своих вопросов.

— Жаль, что гранаты Новицкого дошли на Карпаты слишком поздно. Два фунта взрывчатки, а для подрыва препятствий там, где ножницы не сработали, великолепно.

— Это старый опыт, господин полковник, — спеша опередить все, что мог бы еще сказать Азанчеев, быстро, почти захлебываясь от торопливости, проговорил Карбышев, — но ведь вам нужен новый опыт, карпатский? Пожалуйста. Стреляя гранатами Новицкого, легкие пушки рвут проволоку не хуже мин...

— Что? Как? А-а-а... Это идея. Оч-чень интересно! Вы докладывали об этом начальнику инженеров?

— Он меня не спрашивал.

— А-а-а, — повторил Азанчеев, усиленно дуя в усы, — а-а-а...

И повернулся к двери в кабинет начальника инженеров.


* * *


Погода стояла мокрая и холодная, капризная, как это бывает только ранней весной. То снег валил такими густыми хлопьями, что настоящая русская зима почти мгновенно ложилась на эти далекие от России места. То падал дождь — поля затягивались лужами, транспорты вязли в грязи, низкие серые тучи висели над головами, глубокая желтая вода разливалась по дорогам, кусты низкорослой ольхи бесследно пропадали в непроглядной мгле, и ветер глухо стонал в увалах. Бывало, впрочем, и так, что с рассветом открывалось над Перемышлем голубое, безоблачное небо и солнце сияло, яркое и теплое.

Земляные работы на карбышевском участке восточного отдела велись под постоянным огнем, частью летучей сапой, частью перекидной. Все разбивки и трассировки делались по ночам, в совершенной темноте. Как только ударял мороз, работы становились каторгой. Холодный, пронзительный ветер наполнял мир. Инструменты то и дело ломались в насквозь промерзшей земле. Ориентироваться удавалось лишь с помощью туров, которые устанавливались саперами по разбитым в сумерках кольям. И все-таки участок достигал положения, соответствующего первой параллели.

Не лучше было и в окопах. Блиндажи — под крышами из деревьев, хвороста и земли. Кое-где — землянки. Все забито сменяющимися для отдыха частями ополчения и пехоты. Впереди — сторожевое охранение, а дальше — нейтральная полоса; еще дальше — враг. Солдаты, в шинелях, прячутся за полотнищами от палаток. Добытая где-нибудь дверь без петель, доска, жолоб водосточной трубы, охапка соломы — бесценные предметы роскоши и комфорта. На сторожевой службе пехота небрежничала. Передовые посты либо сливались с работавшими, либо просто убирались назад. Капитан Заусайлов ходил по окопам и ногами расталкивал спавших солдат.

— Разве не сказано тебе, скотина, что ночью спать нельзя, а?

Далеко тянулись голые поля, бугры, бездорожье, и если бы не трескотня пулеметов да не грохот орудийной пальбы, и не подумалось бы, что кругом — поле битвы. Вечер полз по земле смутными лиловыми тенями, когда Романюта прилег на ступеньку окопа и нечаянно заснул. Как это с ним случилось, — понять невозможно. Чинность, серьезность, деловитость были его главными солдатскими свойствами. И никогда — никакого ротозейства. А тут вдруг лег, да и захрапел... Очнулся он от здорового пинка в бок. Над ним стоял Заусайлов.

— Поставить мерзавца на всю ночь в окоп наблюдателем!..

...Осадная железная дорога была готова и отлично действовала. У Радымна и Лаской Воли — центральная станция. В Лаской Воле — платформа перегрузок с широкой колеи на узкую, треугольник для поворотов подвижного состава, мастерские и депо для семнадцати паровозов. Отсюда две ветви: к главному артиллерийскому парку и к деревне Шехинье. От деревни — конная тяга к группам батарей. Здесь встретились Карбышев и Наркевич. Первым движением вольноопределяющегося, когда он увидел капитана, было броситься к нему. Но Наркевич сдержал себя. Однако на его лице можно было без труда и без ошибки разглядеть светлое выражение радости. Тягостно жилось Наркевичу под Перемышлем. Странные отношения с подозрительным войтом походили на какую-то грязную паутину. Дерзости и грубые насмешки капитана Заусайлова — на безжалостную травлю загнанного зверя. И вот — Карбышев... Еще в Бресте Наркевич отличал простой, душевный, товарищеский тон в его обращении с маленькими людьми. Но предубежденность действовала, — Наркевич сторонился. Впрочем, роль Карбышева в истории с Романютой говорила сама за себя. История эта неожиданно приблизила Наркевича к капитану. А приблизила ли она капитана к Наркевичу?

Этого вольноопределяющийся не знал. Карбышев бывал прост и душевен лишь с теми, кто не напрашивался на его внимание. Была в нем способность мимозы — свертываться при неосторожном прикосновении. Он старательно оберегал свое право «выбирать» и холодел, отстраняясь, как только замечал на себе «выбирающий» взгляд другого человека. О возможности наступления такой холодности по отношению к себе Наркевич думал, как о горе. Он боялся сделать неверное движение, сказать неправильное слово, чтобы не оттолкнуть Карбышева. Это было трудно. Ведь вольноопределяющийся был очень молод, полон деятельных идей самой большой свежести и чистоты, мечтателен и жадно искал романтических возвышений на плоском горизонте жизненных дорог. Увидев Карбышева, он испытал прилив возвышающего чувства — прилив влюбленности к этому человеку. И все-таки сдержал себя.

— Здравия желаю, господин капитан. Я еще вчера знал, что вы приехали. Живы и здоровы...

— А что мне делается? — весело ответил Карбышев. — Кстати, Наркевич, помните по брестской телефонной роте рядового Елочкина? Крепыш, грамотей...

— Убит? — быстро спросил Наркевич.

— Ничего подобного. Отыскался на Карпатах. При взрыве минной галереи спас офицера, подпоручика Лабунского. Будет с Георгием...

— Спас? — переспросил Наркевич. — Офицера? Лабунского?

— Молодец солдат!..

«Лабунский, Лабунский... — мысленно повторял Наркевич, — Лабунский... Кто же это Лабунский?..» И вдруг — вспомнил. Года четыре назад, когда Наркевич еще учился в реальном училище, а отец его, инженер Путиловского завода, читал лекции в Петербургском электротехническом институте, случилось в этом учебном заведении происшествие, о котором отец рассказывал с величайшим возмущением: студент второго курса Лабунский растратил деньги земляческой кассы и был исключен из института. Да, да, несомненно, фамилия его была — Лабунский.

Но, вспомнив, Наркевич тут же и забыл об этом. Мало ли Лабунских на свете...

— Мне еще в Бресте думалось, — сказал он, — что Елочкин из таких солдат, за которыми дело не станет...

Через минуту Карбышев хлопотал у паровичка с платформами, а Наркевич чинил станционный телефонный аппарат. Но от их короткого разговора осталось нечто такое длинное, о чем ни тот, ни другой не помышляли...


* * *


Вылазок не было. Крепостная артиллерия обстреливала русские траншеи тяжелыми снарядами. В ночь на тринадцатое марта австрийцы были выбиты из передовой позиции у деревни Малковице, и в двух верстах от фортового пояса заложена с севера первая параллель. При каждой такой атаке солдаты славяне сдавались в плен целыми толпами, словно не замечая, как их расстреливают со спины. Гарнизон неукоснительно усиливал огонь. На каких-то штабных счетах было подсчитано: тысяча тяжелых бомб ежедневно. Вот с крепостного форта вырвался огромный снаряд двенадцатидюймового орудия. Свистя, с воем рассекая воздух, он несется через деревни... Вот он донесся. Черный удушливый дым ударил в глаза, и глаза заслезились. Ударил в нос, и целые взводы зачихали. Они чихали час или два, пока у людей не разболелись головы.

— Сила божья...

— Путай бога, дурак!

Во временную батарею ударило шесть таких снарядов. Они разрушили ее траверзы, козырьки, вывели три орудия, задавили стрельбу, разбросали прислугу, и все это за какие-нибудь пятнадцать минут. Весь день восемнадцатого марта крепость вела ураганный огонь, и только к вечеру канонада начала стихать. Но чуть ли не самым последним чемоданом в соседней с Заусайловым роте все-таки завалило землей и похоронило целое отделение... Вскоре к окопам потянулись из тылов походные кухни. Почти уже смерклось, когда они добрались до назначения, — генерал Селиванов требовал, чтобы обед доходил до солдат в горячем виде, — и сейчас же началась раздача. Заиграли австрийские прожекторы. Заусайлов давно пригляделся к их игре. Все яркое кажется под лучом прожектора близким и рельефным. А темные предметы — деревья, кусты, свежевскопанная земля — представляются гораздо более отдаленными, чем на самом деле. Желтое светлеет, светлое желтеет. Серые солдатские шинели почти не видны, а защитные гимнастерки бросаются в глаза. Заусайлов с интересом наблюдал эту причудливую смену неверных освещений. Особенно неправдоподобно выглядела узкоколейка. Если бы не знать, что на маленьких, словно игрушечных, платформах катятся за линию окопов мешки с мукой и тюки прессованного сена, можно было бы представить себе все, что угодно, а всего проще — разноцветные переливы чешуи на теле стремительно несущегося вперед дракона, — театральная фантасмагория сказочной красоты. Вдруг между Заусайловым и узкоколейкой на невидимом под солдатской шинелью туловище возникло круглое, яркое, белое, кажущееся близким-близким человеческое лицо.

— Как вы есть, ваше высокоблагородие, присяжный командир и сроду настоящий господин офицер, — лепетало это лицо на каком-то полупонятном языке, — а я тоже бога чту и с вольнонаемными работаю при батальоне, то и пришел к...

— Что тебе надо? — с недоумением спросил Заусайлов.

— На мне греха, ваше высокоблагородие, нет никакого. Я услыхал, я сполняю, как велено по закону. А уж там...

— Эх, чтоб тебе пусто было! Да говори: что надо? И тогда войт подробно рассказал о тонконогом Наркевиче, который считает, что царю в России делать нечего, и что лестницу полагается мести сверху, и о дружбе между Наркевичем и капитаном Карбышевым, и что Карбышев с Наркевичем в политике заодно, и что есть у них еще на Карпатах такой, «за которым дело не станет»...

В течение некоторого времени Заусайлов слушал все это. А потом подумал: «Да зачем же я слушаю?» И тогда вплотную подошел к войту, размахнулся и так саданул его в скулу, что тот охнул и присел, отплевываясь кровью.

— Вон отсюда, сволочь!..

Ночью, перечеркнутое прожекторами небо развернулось в странно-черном блеске, будто его начистили ваксой. Ветер швырял косые полосы мелкого, до отвращения холодного дождя. Накрывшись шинелью поверх головы, Заусайлов сидел у большого медного чайника и обжигался, жадно прихлебывая мутную водицу. Где-то далеко все еще рвались с грохотом одиночные снаряды, потрескивала редкая ружейная пальба. По мокрому, склизкому пути медленно тянулись походные кухни и порожние двуколки. И от этого фальшивого спокойствия в душе Заусайлова усиливалась буря. Никогда раньше не решился бы он так сфасовать Карбышева с Наркевичем, как они оказались сфасованными теперь. Правда, и в Бресте его удивляло чрезмерно снисходительное отношение Карбышева к сплетнику и болтуну Наркевичу. Но одно дело — сплетни и болтовня Наркевича, а другое... то, о чем говорил сегодня войт. Заусайлов был во власти своих мыслей. Это не от дождя, а от них ему было так холодно, что и чай вовсе не прел нервно дрожавшего тела. Что же это? Что надлежит сделать, как поступить? Надо ли что-нибудь делать, как-нибудь поступать? Чтобы понимать в подобных делах хоть кое-что, необходимо знать по меньшей мере все. А Заусайлов не знал ровно ничего. Повидимому, войт ходит по пятам за Карбышевым и Наркевичем. Но почему он считает, что именно Заусайлов как-то и чем-то должен участвовать в этаком пакостном деле? Заусайлов избил и прогнал войта. Но ведь от этого ничто не изменилось в существе дела, — все осталось, как было, и пойдет дальше... Куда? Заусайлов вздрогнул — на этот раз потому, что явственно расслышал голос Карбышева, спрашивавшего: «Где капитал?» — и солдатский ответ: «Сюда, пожалуйте, ваше благородие...» Карбышев был близко и шел сюда: чуткое ухо Заусайлова различало его скорые шаги. Сейчас он выйдет, и надо будет с ним говорить, — о чем? Заусайлов не знал. Он не успел придумать. Да, собственно, он даже и представить себе не мог этого разговора с Карбышевым. Одно было несомненно: так говорить, как прежде, уже было нельзя. Значит, как же? Как? Карбышев подходил. Вдруг Заусайлов вскочил и, натягивая на ходу шинель, быстро зашагал в самый темный угол этой проклятой ночи, — ни дать ни взять оперный злодей, улепетывающий со сцены...

Карбышев действительно разыскивал Заусайлова, пробираясь между лежавшими на земле солдатами. Почти все они спали. Некоторые переобувались. Один, с большими, белыми, чистыми ногами, стоял на коленях и молился. Увидев Карбышева, он вскочил и вытянулся. Это был Романюта.

— Делай свое дело, братец, — сказал Карбышев, — не проходил здесь капитан?

— Прошли, ваше благородие, — отвечал Романюта. — Сейчас отселева направо обратились. Туда-с!

И он показал в темноту.

Наконец Карбышев набрел на Заусайлова. Николай Иванович стоял на обрыве недорытой канавы, низко опустив голову. Прямая, стройная, неподвижная фигура его выглядела в эту минуту грустно, очень грустно. Он знал, что Карбышев — рядом, но не только не двинулся с места, а даже и не поднял головы.

— Здравствуйте, Николай Иванович!

— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!

— Что с вами?

— Со мной?

— Да.

Заусайлов помолчал с минуту. Потом сказал тихо и твердо:

— Со мной-то — ничего... А вот... Какие у вас отношения с вольноопределяющимся Наркевичем?

Карбышев изумленно свистнул.

— Во-первых, что вам за дело? Во-вторых, никаких. А в-третьих, опять двадцать пять...

— Нет, не двадцать пять.

— Тогда — не понимаю.

— Дело в том, что вы рискуете сломать шею.

— Что?

— Да. Шею. Вольноопределяющийся Наркевич не просто болтун и сплетник, — хуже. Много хуже.

— Дался вам этот мальчик...

— Он — революционер.

Карбышев перестал смеяться. Тысяча мелких впечатлений, мгновенно вызванных из прошлого, пронеслась в его памяти. Лицо сделалось строгим и сухим, глаза — неподвижными, голос — звонким и высоким. Слова заспешили, обгоняя друг друга.

— Даю вам честное слово, что я этого не знаю.

— Значит, он вас за нос водит.

— А вы можете мне сказать, откуда у вас эти сведения?

— Могу.

— Скажите.

— Явился ко мне войт Жмуркин и сообщил... о своих разговорах с Наркевичем.

— Войт Жмуркин? Жмуркин... Ага!

— Кроме того, он подслушал ваш разговор с Наркевичем... и...

— И отсюда вытекает, что и Наркевич и я — революционеры?

— Да.

— Прекрасно, — с облегчением сказал Карбышев.

— Как?

— Конечно! Ведь Жмуркин и я действительно знаем друг друга. А прекрасно — потому что понятно.

Карбышев взял Заусайлова под руку.

— Не советую вам иметь дело со Жмурлькиным: отъявленный подлец. И рано или поздно непременно на вас донесет!


* * *


Снопы прожекторных лучей, выброшенных фортами крепости, то вспыхивали, то гасли. Изредка в стороне фортов возникал всплеск розового огня. За ним следовал грохот орудийного выстрела. И тогда граната со стоном рассекала воздух. Карбышев ничего и этого не видел и не слышал. Он дремал, полусидя, полулежа, плотно подперев спиной скользкую стенку окопа. С полуночи погода переменилась. Дождь прекратился. Ветер утих. Стало заметно теплее, и луна повисла над горизонтом, как круглый желтый фонарь. Голубоватые мечи, которыми все еще продолжали замахивать прожекторы с фортов, побледнели.

Карбышев проснулся так же сразу, как и задремал. Оторвавшись от сна, он сразу начал слушать, ловить звуки и догадываться, что они должны означать, — есть такая привычка у людей на войне. Неподалеку раздавались резкие, сухие, как кашель, залпы. Отдельные орудийные выстрелы, словно цепляясь друг за друга, сливались в общий гул. Карбышев выглянул из окопа. Откуда-то выехал рысью, запряженный шестеркой цугом, зарядный ящик и, ухая на кочках, покатился в темноту. На линии фортов полыхали зарницы, рассыпались и снова полыхали. Больше ничего не было видно. И совершенно непонятно, как и почему в эту вторую минуту своего пробуждения Карбышев уже. отлично знал, что происходит: вылазка...

Действительно, это была большая вылазка перемышльского гарнизона. Гонведная дивизия под начальством фельдмаршал-лейтенанта Тамаши пыталась прорвать укрепления восточного отдела осадной линии. Подробности дела стали известны Карбышеву только впоследствии. Но в том, как страшна неразбериха и опасны случайности ночной атаки, он отдавал себе отчет уже сейчас. Заработали прожекторы русской стороны. Лучи их то медленно и лениво гуляли вдоль фронта, от одного фланга к другому, то нервно и суетливо перескакивали с места на место. Однако все впереди казалось вымершим. Пустыня не бывает мертвее. Поблизости упали два снаряда, и короткие, отчетливые звуки их разрывов всколыхнули безжизненную тишину лунной ночи. Она вдруг ожила и в бешеной встряске грохота и в стремительном движении человеческих масс, которое тотчас же заполнило ее собой. Всплеснулось: «ура!» Да как всплеснулось! И помчалось через поле, гремя то здесь, то там, то везде сразу. Началось...

...Атака не дохлестнула до русских передовых линий. Шагов за триста она потеряла голос. За двести — отхлынула, залегла и начала окапываться...

Капитан Заусайлов был мастером своего ремесла. Высоченный, как верстовой столб, в лохматой папахе, он спокойно оглядывал бежавших с ним о бок солдат.

— Главное — не останавливаться, ребята! — приговаривал он, — главное... Стоит сейчас лечь, и уж не встанем тогда. За мной!

Эти уверенно-точные слова действовали на солдат неотразимо. Они бежали за капитаном навстречу стальному ветру и молочным облакам шрапнельных разрывов. Страх за себя испытывается обыкновенно перед боем. Он не исчезает и в бою. Но только в бою это уже страх не столько за себя, сколько за всех — за общее, за исход. Из такого-то благодетельного страха и рождается мужество. Заусайлов вел солдат в контратаку. Все шло хорошо. И было бы, вероятно, еще лучше, если бы рядом с Заусайловым не взвыл стакан снаряда, конус пуль не врезался кругом него в землю, а осколки и дистанционная трубка не пронеслись, гулко жужжа, над его головой. Перед глазами капитана мелькнуло небо, окутанное дымом и огнем. Он удивился тому, что увидел, и упал...

Когда Заусайлов очнулся, ему показалось, что ничто в мире не изменилось: небо так же светилось ясным лунным блеском, как и в самые тяжкие минуты боя; предметы были видны с такой же точно отчетливостью. «Значит, шандарахнуло меня совсем недавно, — сообразил он, — пожалуй, всего несколько минут назад...» Боли капитан не ощущал. Он лежал на земле, широко раскинув руки и согнув ноги в коленях острым углом. «Что за дичь? Зачем же я лежу?» Он сделал решительное движение, чтобы вскочить. Но — странная вещь! — еще до того, как сделать это движение, он уже знал, что оно бесполезно и что с земли ему не подняться. И как только об этом догадался, в груди его сразу возникло ощущение жесточайшей, страшной, почти нечеловеческой боли. Оно возникло вдруг, мгновенно, — так быстро возникать может только воспоминание. Заусайлов понял: до этого момента он не помнил о боли, и потому ее не было, а теперь вспомнил, и она появилась. Болела грудь. Но ощущалось это так, словно больная часть заусайловского тела принадлежала не ему, а кому-то совсем другому. Капитан удивился и встревожился. «Неужели паралич?» Чтобы проверить себя, он попытался шевельнуть рукой. Однако рука не шевельнулась. Больше того — он не мог и пальцем руки двинуть. Вскоре еще одно страшное открытие доконало его: небо оказывалось вовсе не светлосерым, а сине-коричневым, и очертания предметов сливались и перемешивались, как это бывает только в сумерках. Явным образом наступала ночь. Но когда же она успела подкрасться? Итак, разобрать, день сейчас или вечер, действительно ли болит грудь или это только кажется, становилось невозможным. И нельзя было также определить, от того ли Заусайлов не вскочил с земли, что боль и слабость пригвоздили его к ней, или потому, что не было у него настоящего, большого желания это сделать. Тут капитан с изумлением почувствовал, что и впрямь совершенно никаких желаний в нем не было. «Эге! — пришло ему на мысль, — да уж не умираю ли я?» Кругом лежали мертвые тела. Многие из них были в австрийских шинелях. Над головой Заусайлова торчала ось разбитого и невывезенного орудия. Все это, очевидно, значило, что капитан уже очень давно лежал без сознания, может быть, всю вторую половину ночи и весь день пролежал так; что над ним действовала чья-то батарея, кипел рукопашный бой, а потом откатился; и, наконец, что ему, несомненно, предстоит здесь теперь умереть одному-одинешеньку, так как раненые были уже убраны, стонов и выстрелов не было слышно, — боевое поле молчало. Все эти догадки раздавили Заусайлова. В отчаянии и ужасе он закрыл глаза. И внезапная тьма сейчас же растворила в себе и его мысли, и его боль, и его самого без всякого остатка...

...Вдруг мертвое поле заговорило. Сперва Заусайлов услышал трескотню ружей и жужжанье пуль — затем со всех сторон донеслись до него стоны раненых и, наконец, громкое «ура». Временная глухота кончилась. Но он не мог ни привстать, ни повернуться, ни поднять головы. Оставалось смотреть прямо перед собой, — он и смотрел с величайшей, болезненной жадностью, пока не увидел именно то самое, чего так страстно желал. Вдали, по окраине поля, двигались перебежками наши цепи и приближались к нему. С каждой минутой «ура» становилось все слышней. Он видел, как падали наземь серые фигуры. Нечто невероятное случилось с капитаном. Боли в груди — как не бывало: исчезла. «Какой там паралич! Пустяки!..» Он закричал:

— Ура!

И начал подниматься на ноги. Может быть, он и поднялся. Может быть, и сделал несколько шагов, — ему казалось даже, что он бежал с солдатами. Но вернее всего, что ничего подобного не было. То, что происходило кругом, он видел как бы в дыму или с большого расстояния, следовательно, очень неясно. Еще больше неясности было в нем самом. Боль действительно притупилась, но зато он отчетливо слышал, именно «слышал», как в обеих сторонах груди, где-то в глубине, под ребрами, растет и дуется по огромной опухоли. Вскоре грудь заполнилась этими опухолями до отказа, разбухла от напора, и проистекавшая от этого мертвенная одубелость его туловища начала быстро подвигаться к голове и к ногам. Когда, пораженный этими новыми ощущениями, Заусайлов стал соображать, что же это такое, он уже опять лежал на прежнем месте, в прежнем положении, в той же неподвижности и с такой же жадностью наблюдал за тем, что совершалось на поле.

Вот запыхавшись, с лицом, бледным, как носовой платок, промчался мимо маленький, легкий, верткий капитан Карбышев. В правой руке у него была шашка, и он размахивал ею, постоянно оглядываясь назад. В левой Карбышев держал древко знамени. За ним, и вровень с ним, и обгоняя его, бежали саперы.

«Странно, — подумал Заусайлов, — очень странно, что он ведет в контратаку саперов... Когда же это саперы ходили в атаку? И как он бледен, как запыхался... Пожалуй, не добежит до австрийцев, упадет». И в самом деле, Карбышев упал, выронив из рук и шашку и знамя. Но к тому месту, где он упал, тотчас же прихлынула густая толпа солдат — саперов и пехотинцев, — и над головами их высоко взвилось знамя. Сначала оно плыло вперед, потом исчезло и, наконец, вынырнуло в трех шагах от Заусайлова. Теперь знамя держал рослый солдат с совершенно мокрым лицом. «Что это — пот или слезы? Что это за солдат?» Несколько мгновений Заусайлов терзался желанием узнать солдата и, когда вспомнил, кто он, поразился простоте открытия. Это был Романюта, рядовой его роты, — тот, из-за которого Заусайлов едва не пропал в Бресте. Неизвестно, когда и откуда возникло это в капитане. Но только сейчас он посмотрел на Романюту с огромной любовью, и ему вдруг почудилось, что нет на свете человека, который был бы так близок и дорог ему сейчас, как вот именно этот долговязый рядовой. Между тем к знамени бежали солдаты. Некоторые из них на ходу снимали шапки и крестились. Другие останавливались, припадали к краю шелкового полотнища лицом, целовали край, плакали и затем стремглав кидались туда, где ждала их смерть и откуда доносились страшные стоны, крики, вопли и проклятья...

Заусайлова трясло в пароксизме жестокой лихорадки. Грудь его пылала от внутреннего жара. Вместе с тем ему было и холодно; зубы его дробно стучали, и весь он дрожал в смертельном ознобе. Но этого мало. Он еще умирал от нестерпимой жажды.

— Воды! — громко сказал он, наслаждаясь звуком этого слова, и повторил еще громче: — Воды! Воды!

Вот теперь, кажется, он мог не только говорить, но и двигаться. Он живо представил себе, что опускается в холодную воду. От этого стало еще легче, и он попытался дотронуться руками до груди. Пальцы окунулись в густую, теплую, уже свертывавшуюся кровь. Заусайлов вскрыл индивидуальный пакет. «Надо... Надо...» Он забыл слово, но знал, что надо перебинтоваться.

— Господи! Уж один бы конец! — вдруг явственно услышал он чей-то голос.

— Кто говорит? — радостно спросил капитан.

— Помилосердствуй, добрый человек... Испить бы... Испить дай... Нутро все выгорело.

— Нет у меня воды, — сердито ответил Заусайлов, — нет. Сам изнываю. Воды нет!

Около минуты раненый молчал, может быть, собираясь с силами, а потом сказал:

— Есть водица... Есть... Да не достать мне до нее. Фляжка-то, вот она... А ни рукой, ни ногой не пошевелю — в нутре пуля...

Больше Заусайлов ни о чем не расспрашивал своего соседа. Он пополз к нему, в ту сторону, откуда теперь, уже не прекращаясь, неслись его стоны.

— Вода! Вода! — свирепо шептал капитан, отчаянно работая локтями и волоча за собой тяжелое, как железная тумба, тело.

Трудно сказать, сколько времени понадобилось ему, чтобы осилить десяток шагов, отделявших его от раненого. Может быть, час или полтора... Но все-таки он достиг цели. Перед ним лежал в ложбинке, глядя прямо в небо, Романюта... Он уже не стонал, а только при каждом вздохе громко и протяжно хрипел. Заусайлов обшарил его рукой и нащупал под боком фляжку. Жажда зажглась в капитане с новой, все прочее истребляющей силой. Он открыл фляжку и припал к ее холодному горлышку сухими, дрожащими губами. Первые же глотки отрезвили его. Живой холод разбежался по жилам, и от этого усилилась дрожь. Но теперь он дрожал не от одного лишь холода, а еще и от стыда. Заусайлов оторвал флягу ото рта и протянул Романюте:

— Испей, братец.

Однако тут совершилась жестокая, поистине страшная и решительно никак непоправимая вещь: фляга выскользнула из неверной руки и покатилась наземь. Он видел, как вылились из нее остатки воды.

— Испить! — прохрипел Романюта.

До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше — ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, — сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно — не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и — не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой. Где же фляжка? Вот... Нашлась... Но ведь она пустая, совсем пустая...

— Прости меня, — сказал, лязгая зубами, Заусайлов, — прости! Воды больше нет!

Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.

— Ради бога, прости меня, Романюта! — повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.

— Эх, ты... бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а...

Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд — ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его...» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени...


* * *


Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, — у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.

— Надо бы подвинуться с поездом ближе, — сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем...

Сестры ушли. Санитары покатили за ними на дрезине.

Недалеко от станции бойко торговала лавка. Толпа солдат месила ногами грязь у дощатой развалюхи с двумя откидными «виконцами» по сторонам двери. Над дверью вывеска: булка, крендель и крупные буквы — «Руская лавка». Покупателей много, шума мало. Споры, ссоры, брань — все в полуголос. Есть строгий приказ — около госпиталя не шуметь. А госпиталь — тут же, за лавкой, в двухэтажном кирпичном доме. Это — царство сестер милосердия, марлевых бинтов и гигроскопической ваты. Врач командует в перевязочной:

— Дайте... Принесите... Подвиньте... Пусть лежит... Поднимите рукав... Ваты... Бинт... Накладывайте... Скальпель... Отнесите... Следующего... Разрежьте рубаху... Расстегнуть!.. Держите!..

Сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — та самая, которой аэропланы нипочем, — хлопотала у стола. Но правильно ли здесь это слово: хлопотала? Она делала все, что приказывал врач, с поразительной быстротой и точностью. Но во всех ее движениях не было даже и намека на суетливость или спешку, и походка ее была такая же легкая, будто летящая, как и работа ловких тонких рук. Этой походкой умиленно любовались раненые тех палат, в которых случалось дежурить сестрице Наде Наркевич...


* * *


Заусайлов и Карбышев лежали через койку друг от друга. Заусайлову было плохо. Там, где расходится в человеческом теле нижняя пара ребер, есть мечевидный отросток кости, прикрывающий позвоночник. Этот отросток был в Заусайлове разбит и раздроблен. Осколок глубоко задел верхнюю часть печени, прошел сквозь диафрагму, легкое и застрял под правой лопаткой. Приступы острых печеночных болей мучили, пароксизмы желчной лихорадки изнуряли капитана. Желтуха превратила его в живого мертвеца. Он терял сознание, снова приходил в себя, опять терял. Глядя на него, было почти невозможно сказать, в памяти сейчас или нет этот неподвижно лежащий с закрытыми глазами, восковой человек. Не одни только физические страдания угнетали Заусайлова, а еще и то тяжкое, смутное состояние, о котором опытные в госпитальных переживаниях солдаты говорят: «От тоски ум замлеть может, и тогда — плохо бывает!»

Других трудных раненых в палате не было. Все участвовали в последнем ночном бою между укреплениями восточного отдела и поясом крепостных фортов. Следовательно, было о чем потолковать. Каждый офицер рассказывал, что происходило с ним, а получалась общая картина сражения.

Генерал Тамаши направил на этот раз свою вылазку на фронт Медыка — Быхув — Плошовице. Этот фронт был сильно укреплен, но занят лишь одним пехотным полком да ополченской дружиной. Такая слабая занятость и послужила приманкой. Австрийцы сбили передовые посты русской пехоты и кинулись в атаку. Но к утру были отброшены на линию фортов, оставив пленными сто семь офицеров и четыре тысячи солдат. Дивизия генерала Тамаши еле унесла ноги. Какой-то поручик уже третий раз принимался рассказывать, как он весь день пролежал на картофельном поле под самым фортом «I-3», куда добежал раненый и где в конце концов его и подобрали. Не было никакого сомнения, что он врал. Впрочем, получалось довольно красиво.

— Этакая, знаете, купа небольших грабов... Направо темнеет деревушка, а за ней — мост... Вечернее солнце закатывается, и река блестит, блестит...

— Да откуда там, поручик, река? — спросил Карбышев, — ведь там ни реки, ни моста нет...

Палата захохотала. Поручик махнул рукой и отковылял от койки к окну. «Как с гуся вода», — подумал Карбышев. Он чувствовал себя прекрасно и был доволен своей раной, — хорошая рана в ногу, сквозная в мякоть, без повреждения кости. Ему захотелось проучить наглого поручика.

— Чертовски жаль шинель. Получил при мобилизации в интендантстве. Уплатил пять рублей восемьдесят одну копейку...

— А что с шинелью?

— Да унесли проклятые мародеры, когда мы с поручиком были убиты и лежали рядом на картофельном поле под мостом...

Палата опять захохотала.

— Но как же вы, капитан, со своими саперами в контратаку-то пошли?

— Чрезвычайно просто. Вижу, пехота сдает, топчется, офицеров своих теряет, — капитан Заусайлов свалился. А у меня рота отличных солдат с командиром и четырьмя офицерами, в полном порядке. Ухватил я батальонное знамя и...

Карбышев сидел на койке, вытянув раненую ногу, спустив к полу другую. Глаза его сверкали. Небольшая крепкая фигура, короткие жесты сильных волосатых рук и быстрый темп рассказа так естественно сливались в органически цельной общности впечатления, что усомниться в безусловной правдивости того, что говорил этот капитан, было немыслимо.

— Перед тем как бежать, глянул направо. Солдат с совершенно синим лицом. Что за солдат? Почему лицо синее? Глянул налево, — какой-то вовсе мне незнакомый солдат. Что такое? Да откуда же они оба взялись? И вдруг понял: направо — Иванов, налево — Петров, только лица у обоих изменились так, что и узнать нельзя. Ухватил знамя и...

— А как ранило вас?

— Проще простого...

Так ли просто? В одно мгновение произошло очень много разного. Снаряд упал на землю тяжело и грузно. Оглушающий грохот и повторные разрывы потрясли воздух. Воронка в земле задымилась и задышала как живая. И тут же — удар в ногу. С разбега Карбышев подскочил и рухнул. Затем поднялся. Но правая нога не держала — сгибалась. Казалось, что мышцы ее обвисли лохмотьями, — так они вдруг стали слабы и бессильны. Боли не было; вместо боли что-то жаркое, жгучее разгоралось в ноге, и от этого она тяжелела. Карбышев услышал запах паленого и крови. Когда кровь наполнила сапог липким теплом, он понял, что это не чужая, а его собственная кровь. Догадка была так поразительна, что он снова упал, — от удивления? — и уже больше не пытался ни встать, ни идти. Падая, он крепко сжимал в руке древко батальонного знамени и с ужасом думал о его судьбе. Австриец взмахнул над головой Карбышева ружьем, но приклад просвистел возле уха. Кто отвел удар? С невыразимым чувством благодарности Карбышев взглянул в ту сторону, где должен был находиться его спаситель. Это был пехотный солдат. Капитану известна его фамилия: Романюта. Этот же солдат перехватил знамя...

— А саперы?

— Один офицер убит, другой контужен. Двадцати рядовых — как не бывало...

Из Заусайлова вырвался звук — хриплый и отрывистый... Что это? Карбышев внимательно посмотрел на Заусайлова. Николай Иванович лежал, неподвижный и желтый. Ничто не изменилось ни в выражении его измученного лица, ни в ломких очертаниях фигуры. «Одно из двух, — подумал Карбышев, — или этот звук отлетит сейчас без следа или вложится в слово. И тогда...» Палата притихла. Карбышев ждал, секунду, две. Слова не было, но и звук не отлетал, а повторялся. И тут только стало ясно, что Заусайлов плачет...

От врачей, от сестер доходили новости, что ни час, — все новее и решительнее. На западном отделе, под жестоким огнем, русские ворвались в укрепленное село Красичин. Мало кто из раненых офицеров умел ставить эти частные удачи в общую связь. А Карбышев умел. Взятие Красичина значит, что борьба за передовые позиции крепости подходит к концу; что первая параллель заложена на всех главных участках осады; что открывается второй фазис осады, когда артиллерия должна будет разрушить несколько фортов, намеченных для атаки, и проложить путь пехоте.

Надя Наркевич вошла в палату своей скорой, летящей походкой.

— Новость, господа...

— Что за новость?

— Ополченцы штурмом взяли форт...

— Ополченцы?! Форт?! Какой?

— Это значит, — сказал Карбышев, — что гарнизон Перемышля уже не в силах оборонять фортовой пояс. Дело — к концу. Поздравляю, господа!

Заусайлов уже давно не плакал, но слезы утереть позабыл, и потому глаза и щеки его были мокры. Даже с усов скатывались мутные капли.

— А у вас, сестрица, нет брата, вольноопределяющегося в технических войсках? — вдруг спросил он Надю. — Тоже Наркевич...

— Есть, — сказала она. — Глеб...

Поручик, уличенный во лжи, вмешался:

— Родной или двоюродный?

— Родной...

— Странно!

— Почему? — розовея от внезапного смущения, сказала Надя. — Почему у меня не может быть родного брата?

— Да что же получается? Брат родной, а сестра милосердия двоюродная... Ха-ха-ха!

Надя часто заморгала своими большими глазами. Она уже готовилась уйти из палаты. А теперь замерла, словно окаменев.

— Вот что, порльучик, — выпустил Карбышев пулеметную очередь, — то, что вы сейчас сказали, глупо и ничуть не смешно. Но в том, как вы сказали, есть нечто скверное. Поэтому...

Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:

— Я его заставлю... Заставлю...

Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения — красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.

— Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, — театрально говорил он, — простите, сестрица.

Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:

— Итак, Наркевичу — амнистия?

Заусайлов ответил еле слышно:

— Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!

— Надо полагать!

Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, — подумал при этом Карбышев, — она непременно потянет от старого к новому, — иначе быть не может!»

Глава шестая

К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:

— Прошу, полковник, со мной!

Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию...»

— Что такое? — переспросил изумленный Селиванов.

— Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, — подсказал Азанчеев.

Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:

— Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.

Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.

Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост — длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка... Улица Мицкевича — гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.

Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.

— Здравствуйте, полковник, — сказал он, — я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?

— Превосходный, ваше превосходительство, — отвечал Азанчеев, — советую вам ехать именно в Саратов.

— Да? Саратов... Саратов... Мне нравится название.

— Вам еще больше понравится город.

— Да? Но смогу ли я выбирать?

— Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода...

Тамаши вздрогнул.

— Откуда вы это взяли?

— Из письма коменданта.

— Пфуй! Причина сдачи Перемышля — упадок духа гарнизона.

— Тем лучше.

— Почему?

— Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.

— Не спешите, полковник.

— Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.

— Что вас заставляет так думать?

— Помните? «Крепость — гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».

— Саратов... Саратов...

Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам...

...Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо... Казачий полковник — плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице — осторожно подошел к австрийскому капитану.

— Голодовали?

— О, нет... Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш...

В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними — навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев — винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами. Солдаты молча смотрели на безобразную груду мертвого вооружения. Однако в громадности этой картины, кроме безобразия, было и величие. Один, другой солдат вдруг медленно и раздумчиво говорил:

— И все это мы... Мы... Наше дело-то!..


* * *


Вернувшись в Рудники из Перемышля, плотно поужинав и собравшись с мыслями, Азанчеев поздно вечером взялся за письмо генералу Щербачеву, недавно назначенному командовать армией.

«...Осенью немцы утверждали, что нас ждет под Перемышлем участь трех плевненских штурмов 1877 года с той лишь разницей, что Плевна в конце концов пала, а Перемышль так никогда и не перестанет издеваться над дерзостью московитов. Но у московитов есть Щербачевы. Все, что совершилось здесь с осени прошлого года вплоть до сегодняшнего дня, до дня капитуляции, — все это проценты с капитала, вложенного вашим превосходительством в славный ход осады. Перемышль защищался сто тридцать семь дней, то есть в два раза меньше, чем Севастополь. У австрийцев не было Корниловых, Истоминых, Нахимовых. Их военачальники не встречались со смертью на бастионах. Нами взяты в плен, кроме коменданта Кусманека и начальника гонведной дивизии Тамаши, еще семь генералов, две тысячи триста офицеров, сто тринадцать тысяч нижних чинов и тысяча орудий... Любовь к дутым и ложным реляциям — наша старая болезнь. Мы заразились ею еще на Кавказе, а потом в Туркестане. Ко времени японской войны на ней создалось множество военных карьер и геройских репутаций. Теперь она расцвела махровым цветом, превратилась в эпидемию. С горечью признаюсь, что в селивановской армии больше не говорят о вас. И уж само собой разумеется, что никому не приходит в голову вспомнить о скромном полковнике А., который, исполняя приказание генерала Щ., некогда оседлал неприступную Седлиску. За скромность иногда уважают, иногда презирают! Это зависит от умения быть скромным. Я спрашиваю судьбу: где справедливость? Она отвечает: в твоем убеждении, в твоей внутренней правоте. Так ли это, ваше превосходительство? И не следует ли судьбе несколько больше считаться с нашими реальными интересами?..»

Азанчеев запечатал письмо. Потом перечитал обширную докладную записку, адресованную в Главное артиллерийское управление. В записке излагались детально разработанные предложения по использованию легкой артиллерии для подготовки атаки укрепленных позиций. «Как атаковать позицию противника за четырьмя рядами проволочных заграждений, — писал Азанчеев, — об этом у нас не знают ни в дивизиях и полках, ни в корпусных и армейских штабах. Резать проволоку ножницами? Но колючую проволоку резать ножницами легко только на саперных полигонах, а под ружейным и пулеметным огнем это значительно труднее. Гранаты?..» Тут, ссылаясь на удачный опыт последних карпатских боев, когда наши батареи рвали австрийскую проволоку гранатами, Азанчееву следовало бы упомянуть и о военном инженере капитане Карбышеве, от которого эта новость пришла к Азанчееву. Но в его записке стояло другое: «На изложенное прошу смотреть, как на естественный вывод из боевых наблюдений офицера генерального штаба, связанных преимущественное блокадой крепости Перемышль». Азанчеев исправил в записке несколько знаков препинания, подписал ее, запечатал и улыбнулся: «Слава... Что такое слава? Маленькая, голодная лгунья, которую надо кормить умно написанными бумагами. Вот и... ха-ха-ха!»


* * *


Обстрел перевязочного пункта, последовавшие за тем суматоха и артиллерийская дуэль сделали то, что Лабунскому не успели откромсать ноги. Так он и прибыл во львовский госпиталь с обеими ногами, но в страшнейшем жару и полном беспамятстве.

Госпиталь помещался на улице Шептицкого, в одноэтажном красивом особняке. Палаты своей холодной громадностью напоминали вокзальные комнаты, — такие бывают на очень больших станциях. В одну из этих палат попал Лабунский, и тут случилось необыкновенное: температура его, к общему изумлению лечебного персонала, вдруг начала падать. Открыв глаза, он долго смотрел на синие кафельные печи, а потом спросил санитара:

— Почему дверь настежь?

Действительно дверь была открыта. С этой минуты пошло на улучшение. Палатный врач Османьянц улыбался.

— Поздравляю!

— С чем?

— Да как же? Гангрена-то не состоялась!

Из палаты, через всегда открытую дверь, виделся Лабунскому коридор — прямой, ярко сверкавший безукоризненной чистотой линолеума, белизной стен и бюстов, зовущий свежей зеленью растений, рассаженных по большим круглым кадкам. Иногда, в минуты полусонного раздумья, Лабунскому представлялось, что коридор этот своей прямизной, чистотой и красивой прибранностью как бы знаменует собою чью-то прямую, чистую и красивую жизнь. Чью? Все равно — чью. Но скучно так жить... Хорош такой коридор только в госпитале...

И все-таки перспектива эта привлекала к себе взгляд Лабунского. Именно оттуда впервые пришла в палату новая сестра милосердия, прибывшая с поездом легко раненых из Мосциски. Это была светлая, сероглазая девушка в белом, всегда озабоченная, то с термометром в тонких, бледных руках, то с лекарствами, а то и с «поильничком», полным прохладного и вкусного морса. Простота и ясность этой девушки казались Лабунскому чем-то увлекательно-загадочным — таким, что ему обязательно хотелось и надо было узнать. Странное возникало в нем чувство: будто где-то, когда-то уже встречал он или эту самую девушку, или другую, очень на нее похожую; но где, когда и ее ли именно встречал, — всего этого он ни вспомнить, ни сообразить не мог. Обстоятельства безвозвратно забылись. Однако они казались ему необыкновенно важными, а от невозможности ухватиться за них мыслью он томился и страдал. Между тем Надя Наркевич, как и большинство подобных ей сестер, была неразговорчива и не любила рассказывать о себе. В конце концов о таких, как она, бывало известно почти всегда одно и то же: кончила гимназию и пошла на войну; работала на пункте... русский солдат — герой удивительный... уж она-то знает, что такое русский солдат, — по пункту, по тифозному бараку... вот и все. Лабунский был еще очень плох и слаб, когда нежное прикосновение ласковой руки этой девушки к его лбу — именно оно — пробудило в нем первые, сладкие ощущения вернувшейся жизни. Она низко наклонилась над ним.

— Как чувствуете себя, голубчик?

— Спасибо... Точно в раю...

— Ну и хорошо... Спите... Скоро поправитесь...

Когда в львовском госпитале узнали о капитуляции Перемышля, доктор Османьянц опять появился возле койки Лабунского.

— Поздравляю! Поздравляю!

— Спасибо!

— Отчасти благодарите самого себя. Здоровая кровь — драгоценная вещь, поручик. А Львов, я вам доложу, отличный город. Немножечко похож на Варшаву. Сады и памятники — на каждом шагу. Но еще больше красивых дам. Да, теперь уже недалечко такое время, когда захочется вам пошататься по бульварам, побегать за красотками...

Османьянц был круглолицый толстячок, с грушевидным носом, черно-синей шерстью на потных висках и такими глазами, словно отверстия для них кто-то проткнул пальцем. Он умел очень ловко перехватывать чужие улыбки. И они отражались в его глазах хитрыми огоньками.

— Мало вам Львова? Пожалуйста: Перемышль открывает дороги на Краков и Будапешт... Стратегический узел... в тылу Карпат... и так далее, — прямо из записной книжки покойного генерала Леера. И везде — красивые дамы, дамы... Пожалуйста, займитесь этими дамами, я вас прошу...

Лабунский ясно представил себе легкую, быструю походку Нади Наркевич, тихую музыку ее ласковых, обращенных к нему речей. «Глуп, как стадо баранов!» — подумал он об Османьянце и спросил:

— Сплавляете?

— Кого? Куда? Бог с вами, дорогой мой... Ни-ни... Но ведь действительно дорога на Краков и Будапешт...

— А знаете, Нерсес Михайлович, — усмехнулся Лабунский, — когда вы хитрите, что-то начинает внутри вас светиться, и от этого ничего не выходит...

— Начинаю светиться? Возможно. Но только это не от хитрости... Как у деревенской баньки гнилой уголок, так и я свечусь. Ранний склероз... Свечусь, а... гибкости никакой! Потому и спрошу вас, Аркадий Васильевич, прямо...

— Буду ли я ухаживать за красивыми Львовскими дамами? Нет, не буду, — сухо сказал Лабунский, отвертываясь к стене, — ни в каком случае не буду!..


* * *


Госпитальная столовая, где завтракали, обедали и ужинали легко раненые офицеры, представляла собой красивую комнату с огромными, точно в костеле, окнами из литого фигурного стекла и большими блюдами Сакс на стенах. В день сдачи Перемышля столовая кипела. Уже отобедав, офицеры все еще сидели за составленными вместе столиками и слушали горячие рассуждения Карбышева.

— Перемышль погиб от перегрузки войсками, — с уверенной резкостью говорил капитан, — в нем заперлась целая полевая армия. Невозможно! Добавьте к этому, что он и защищаться-то по-настоящему не мог...

— Почему?

— Потому что его артиллерия была пришита, по всем правилам броневой фортификации, к фортам. А это значит, что она не могла сосредоточить подавляющий огонь для поддержки войск, выпущенных из крепости на прорыв. Именно в этом причина неудачи всех вылазок гарнизона...

Постепенно разговор перекочевал с основной темы — Перемышль — на общие вопросы маневренной войны. И опять — больше всех, горячее всех говорил Карбышев.

— Современный огонь делает фронтальный бой затяжным и кровопролитным. Поэтому мы ищем фланги... Только стратегическая невинность может не понять...

Над «стратегической невинностью» расхохотались.

— А то, что мы начали войну прямым наступлением, совершенно правильно. Но неправильно другое. Наступлением нашим решались до сих пор все какие-то случайные задачи. Однако ведь это тактика. А где стратегия? Не в том же, чтобы разбра...

К Карбышеву тихонько подошла Надя Наркевич и, почему-то краснея, сказала:

— Господин капитан, в моей палате есть раненый, подпоручик Лабунский. Вы его знаете. Он очень просит вас зайти к нему...

— Лабунский?

— Да...

— Собиновские сапоги...

— Что?

Надя ужасно покраснела.

— У него борода, как у норвежского рыбака...

— Ну, конечно, знаю Лабунского. В какой он палате?

— Я могу проводить вас.

— Идемте.

Карбышев вскочил, подпрыгнул и сразу оказался на костылях...

...Лабунский жаловался на ноги:

— Чуть погода меняется, нестерпимо болят, проклятые...

И, рассказав историю своей несостоявшейся гангрены, помянул скверным словом фасонные сапоги, из-за которых едва не простился с ногами.

— Собиновский фасон, — сказал Карбышев, — кстати: зачем вам понадобилось наврать мне с три короба насчет этих сапог?

— Наврать? — задумчиво повторил Лабунский. — Хм! Да, я действительно тогда... Но видите ли: во-первых, рассказ получился эффектный, а во-вторых, кто же верит всему, что люди болтают? Вот, например, если я скажу, что собираюсь жениться на Наденьке Наркевич...

— Не поверю!

— Благоразумно!

Карбышев засмеялся.

— А впрочем, кто вас знает? Может быть, и поверю. Все, дорогой мой, можно, все! Только стол называть комодом нельзя!

К койке подошел доктор Османьянц.

— Здравствуйте, господа храбрецы!

— А что такое храбрость, Нерсес Михайлович? — спросил Лабунский.

— Храбрость? Пожалуйста. Храбр тот, кто умеет трусить незаметно. Храбрость — результат воспитания...

— Ересь! Утверждаю, что люди родятся храбрыми.

— И так бывает. Но если даже самый храбрый неврастеник попадает на фронт, тут ему непременно крышка — физическая или психологическая. Поэтому трусы среди живых столь же неизбежны, как храбрецы среди мертвых. Слыхали про генерала Опимахова?

— Нет, — сказал Лабунский.

— Я знаю генерала Опимахова, — отозвался Карбышев, — да ведь он и храбр и жив...

Османьянц засветился своей «склеротической» улыбочкой.

— Конечно, храбр. Но жив только потому, что еще не умер.

— То есть?

— Живой мертвец... Однако сегодня приедет осматривать госпиталь.

...Генерал от инфантерии Опимахов занимался укреплением львовских позиций. Это был довольно известный в армии генерал из неудачников. Молодым офицером он легко осилил две академии — инженерную и генерального штаба. Носил мундир генерального штаба, но считал себя коренным военным инженером. В конце девяностых годов прошлого века ездил зачем-то в Абиссинию и почему-то доходил с абиссинскими войсками до Белого Нила. За доклад об Ахал-Текинском оазисе, где он побывал вместе со Скобелевым, Русское географическое общество избрало его своим членом. Написал несколько толковых книг по военной географии. Во время японской войны командовал дивизией и под Мукденом сыграл довольно крупную, но какую-то невыясненную роль. В те годы Карбышев не раз видал его. На Дальнем Востоке об Огшмахове ходило множество рассказов, не хороших и не дурных, а каких-то навязчивых. Генерал этот был храбр, как прапорщик, рвался вперед очертя голову, но войск не щадил и редко имел успех. Кроме того, всегда бывал чем-то так сильно занят, что решительно никаким делом не мог заняться всерьез. Это было очень удобно для одних его подчиненных, а для других, наоборот, неудобно. И отсюда получалось так, что одни его расхваливали, а другие разносили на все корки. На эту войну он выступил командиром корпуса с репутацией самого богомольного генерала в русской армии и с прочно укоренившимся прозвищем: фарисей. В разгар неудач Восточно-Прусской операции прошлого года Опимахову удалось вытащить остатки своего корпуса из беды, и он благополучно перевел их под Сольдау через мост. Рассказывали, что он шел в самом хвосте своих войск, в генеральском пальто нараспашку, как бы подставляясь его ярко-красными полами под прицел. Рота гвардейского Литовского полка прикрывала мост. Опимахов задержался при роте. Спокойно усевшись на валу окопа, густо поливаемого артиллерийским огнем, он наблюдал, как таяла рота. Наконец, посмотрел на часы. «Ну, что же, пора... Взрывайте мост... Выводите роту!» И тогда только поднялся и пошел позади всех. Но на ходу оглянулся. Заметив, что саперный офицер, которому надлежало взорвать мост, жмется под осколочным градом, вернулся и, погрозив трусу пальцем, сам воспламенил заряд...

— Интересно, — задумчиво сказал Карбышев, — давно я не видел Опимахова...

Генерал приехал перед ужином и сперва прошел через солдатское отделение госпиталя. Здесь он подолгу простаивал у коек и донимал раненых «фарисейскими» вопросами.

— Когда день ангела твоего, знаешь? А престольный праздник в твоей деревенской церкви когда бывает? А житие своего святого читал? Что? Неграмотный? Глупо!

Затем строго сказал начальнику госпиталя:

— Иконок, ваше превосходительство, не вижу... Да, да... На кроватях надо бы повесить, на стенах... Очень жаль, ваше превосходительство!

Гвардии поручик фон Дрейлинг, состоявший почти с самого начала войны в должности адъютанта при Опимахове, быстро вписал что-то в развернутую тетрадь. Из солдатского отделения, как бы предводительствуя огромной толпой белых докторских халатов, «фарисей» проследовал на офицерскую половину.

— А где у вас тут подпоручик Лабунский?

Опимахов был сух, высок ростом и подвижен. Выразительные глаза, засевшие вглубь под густые брови, и непрерывно дергающийся в усмешке рот как бы говорили: «Главное, не раздражайте меня, господа!» Но в резких чертах его нервного лица было еще и что-то серьезное, и что-то, доброе.

— Здравствуйте, подпоручик Лабунский!

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Лежите, лежите... Не дрыгайтесь... Спокойно, спокойно... Руку... Так! Берите... Можете распечатать пакет.

Лабунский держал в руке синий конверт. Под толстой, жесткой бумагой конверта прощупывался какой-то непонятный, довольно веский и твердый предметик, похожий на... Вдруг холодные пальцы Лабунского живо разорвали синюю бумагу. Из конверта выпал на одеяло беленький крестик на черно-пестрой георгиевской ленте...

— Руку, поручик{13}, руку... Поздравляю и благодарю — от армии, от России!..

Фон Дрейлинг вписывал что-то в тетрадку...

...Опимахов еще долго ходил из палаты в палату, от койки к койке, заглядывал в черные жестяные таблички у изголовий с четко выписанными мелом латинскими словами, расспрашивал раненых о самочувствии и даже давал лечащим врачам советы насчет лекарств и народных средств.

— Успехи хирургии, ваше превосходительство, — палочка о двух концах, — говорил он начальнику госпиталя, — можно очень хорошо отрезать палец, больной и не заметит, но гораздо важнее вылечить палец, чтобы его не резать. У кого из древних сказано, что успехи хирургии доказывают лишь слабость медицины, а?

— У Галена, ваше высокопревосходительство, — пробормотал озлобленный фокусами «фарисея» начальник госпиталя, — ...chirurgia paupertatis medicinae testimonium est{14}.

— Вот, вот... Paupertatis testimonium... Я ведь семинарист, латынь знаю...

У койки Карбышева Опимахов застрял. Фамилия раненого капитана, которую он прочитал на жестяной дощечке, приковала его к месту. Он пристально разглядывал стоявшего перед ним на костылях Карбышева.

— Погодите... А вы в Маньчжурии не были?

— Так точно, был, ваше высокопревосходительство.

— Ага! Ну, конечно... Я помню и вашу фамилию и все. В саперах? О вас тогда говорили: предприимчивый, лихой, смелый... И в приказе по армии... Что что вы тогда такое совершили, дорогой мой? Если не скажете, замучаюсь вспоминая.

— Я был поручиком третьего Восточно-Сибирского саперного батальона, ваше высокопревосходительство, — доложил Карбышев, — с конца апреля девятьсот четвертого года находился в Ляояне. Второго июня мне было приказано снять гелиограф у мыса Кон. Я это сделал. На следующий день соединился в Чучжоу с казаками и с оптической станцией. Затем пошел к Вафангоу долиной реки Фуджоохэ. Шел с боем, так как постоянно натыкался на японские заставы и биваки. И все-таки на рассвете третьего дня, проблуждав всю ночь в горах, вышел в пяти верстах к северу от станции Вафангоу. А уж потом...

— Так, так, так... И за сие?

— Владимир четвертой степени с мечами и бантом, ваше высокопревосходительство.

— Все помню, голубчик, все!

Опимахов разволновался. Рассказ раненого офицера разбередил его. Он начал вспоминать вслух.

— Саперные роты были еще тогда вооружены винтовками драгунского образца, — подумайте! А телеграфные и парки — револьверами, шашками. Экая дичь! Снаряжение ранцевое. А помните троечные запряжки в инженерных войсках? Это в Маньчжурии-то... На тропинках... В грязи...

Знаменитую маньчжурскую грязь и Карбышев помнил отлично.

— У Ташичао был такой потоп, ваше высокопревосходительство, — сказал он, — что приходилось ставить треноги из шестов для проводки телеграфных линий...

— Да что там?! У меня парный обоз потонул...

Вдруг Опимахов нагнулся к Карбышеву, поцеловал и перекрестил его.

— Слава богу, что легко под Перемышлем отделались. Очень рад! Очень рад! А теперь, как старый инженер, все-таки скажу вам, молодому, что козловые мосты там у вас, под Перемышлем, на этакой быстрой реке, как Сан, с периодическими подъемами воды на две сажени, — очень большая глупость. Я бы за это, кого надо, по шапке, да-с! Только свайные мосты! Слышите, только свайные!

— Слушаю, ваше высокопревосходительство!

— Кому угодно скажу: свайные, свайные...

Он повернулся к фон Дрейлингу.

— Запишите фамилию капитана и место служения его... Э, да вы, господа, тоже знакомы!


* * *


Апрель был у конца, и весна бушевала по всей Галиции. Да что же это за весна такая сильная! Солнце бродило по глубокому чистому небу, и свет его весело играл с тенью под большими, густо одевшимися березами на яркозеленой траве госпитального сада. В розовую даль уходила от города безмятежная река Пелтва. Цвет неба и воды казался одинаковым. Ну, и весна!..

Карбышев ходил без костылей, но еще заметно прихрамывая. А Лабунский даже и не хромал. Для настроения, в котором находился подпоручик, Карбышев изобрел слово: «кавалерственное». Четыре месяца болезни истомили Лабунского. Досадная неопределенность казалась ему похожей на ожидание поезда в сырой и холодный день, под дождем и ветром, на открытой платформе глухого степного полустанка. Ожидание скучно и тревожно, расписания нет, терпение отступает перед неизвестностью, равнодушие вползает в грудь, и уже нет никакой охоты хотеть... Только мысль — настороже, одна-единственная мысль. И вдруг, свистя, дымя, гремя колесами и разбрасывая кругом дыханье жаркой силы, подкатывает к платформе поезд. Дело идет к выписке из госпиталя, и все меняется мгновенно. Мысль рвется вперед, энергия вскипает, воображение бунтует, сердце птицей летит в неизвестное...

В один из сверкающих дней этой весны Карбышев и Лабунский взяли извозчика и поехали осматривать Львов. Вот это город! Дома задевают острыми крышами за светлое небо. На широких улицах ни одно колесо не застучит по мостовой — все экипажи на резиновых шинах. На цветистых бульварах — тень под кудрявыми шапками стройных деревьев. Магазины горят стеклянными солнцами огромных витрин. И нарядные, как бабочки, женщины...

— Что вы скажете? — спросил Карбышев.

— Женюсь! — отвечал Лабунский.

Они катились от дворца наместника направо по Королевским Валам к Горе Франца-Иосифа. Свернули с Королевских Валов налево по Русской улице мимо музея и ратуши, выехали на Германские Валы и полюбовались величественным, похожим на храм под огромным круглым куполом, зданием городского театра. Везде белели полотняные вывески: «Московский базар», «Одесская кондитерская». А рядом — казармы с грубо измалеванными на стенах солдатами в человеческий рост. Это — форма обмундирования австрийских войск. На бульваре Франца-Фердинанда — могучая фигура на рвущемся вперед коне, с протянутой вдаль булавой: Ян Собесский. И над всем городом, прямо из свежей зелени высокого холма, взлетает к небу изящная архитектурная игрушка: Собор святого Юра. Многолюдье затопляет город. Мчатся генералы в тарантасах. Чистенькие офицеры в перчатках козыряют раскрашенным дамам. Военные оркестры жарят в одной стороне Павловский марш, а в другой — «Дунайские волны».

— Неужели?

— Честное слово, женюсь!..

Когда Карбышев и Лабунский вернулись в госпиталь, документы на выписку были уже готовы. Карбышев прочитал в свидетельстве о своем ранении: «Сквозное пулевое мягких частей задней поверхности средней трети левой голени». Хорошо, что записано, — упомнить невозможно... Доктор Османьянц говорил:

— Вы слышали? По Галиции разъезжает господин Родзянко?

— Можно подумать, что вы с ним на «ты»...

— Нет. Но Родзянко такой человек, что и камень из почки возьмется вырезать и армией не прочь командовать. Зачем же он разъезжает?

— Милый Нерсес Михайлович, — сказал Карбышев, — я вас очень хорошо понимаю. Но не тревожьтесь: нелепое временно в жизни и быстро проходит. А постоянно лишь то, что умно.

Османьянц засветился самой радужной из своих улыбок.

— Кажется, вы действительно меня понимаете, капитан. Неужели мы так-таки и не увидимся после войны?

Вечером на Львовском вокзале, в общем зале, за длинным столом, сидел громадный человек с маленькими заплывшими глазками, толстым горбатым носом, жирными щеками и шеей циркового борца. Устроившись насупротив, Карбышев велел подать чаю. Голиаф долго приглядывался и, наконец, спросил густым, мягко-трескучим басом:

— Давно ранены, капитан? А у меня сын воюет в Карпатах. Я — Родзянко.

Глава седьмая

Еще в феврале было ясно видно, что противник готовится прорвать русский фронт на Дунайце: свозилась артиллерия тяжелых калибров, прибывали новые части, умножались обозы. Переход в наступление задерживался только глубоким снегом и бездорожьем. Между тем третья русская армия занимала у Дунайца совершенно не подготовленные к принятию боя позиции. Собственно, позиций даже и не было, а был всего лишь один ров на голом месте и без ходов сообщения в тыл. Стоило неприятелю опрокинуть на это «укрепление» огонь своих орудий, как оно неминуемо должно было развалиться, а сидевшие в нем люди погибнуть.

Второго мая на слабый и открытый фланг третьей армии упал миллион тяжелых немецких снарядов.

Убежища рухнули; брустверы исчезли, как декорации с театральной сцены; глубокие и широкие воронки повсюду разинули черный зев. Солдаты прыгали в воронки и продолжали стрелять. Но это не могло длиться долго. Третья армия покатилась, обнажая фланги соседей. За ней стали свертываться сперва соседние корпуса, потом — армии, а затем и весь русский фронт. Так начался страшный месяц — май пятнадцатого года. Расцепиться с преследовавшим противником не удавалось: он шел на хвосте и наседал. Изо дня в день повторялись обходы и прорывы — тяжелое ощущение травленого зверя ни на час не покидало бежавших. Все спуталось: пехота, госпитали, понтоны, обозы, артиллерийские парки — все вперемежку, где попало и как попало. Море людей, повозок и лошадей покрыло дороги. Лошади храпели и бились в оглоблях. Стоило заглянуть в их большие, изуродованные ужасом глаза, чтобы понять: совершается гибельное дело — пыль, дым, ружейная стрельба по немецким аэропланам, пулеметное таканье, топот и лязг, топот и лязг... И не было между землей и небом ни единого звука, который не был бы рожден этим отчаянным отступлением...

...Карпаты тоже очищались. Держаться здесь дольше было нельзя: карпатский фланг фронта висел в воздухе. Кроме того, горные дороги размесились в топях из снега и грязи; подвоз снарядов и продовольствия прекратился. Полки представляли собой жиденькие сводные батальоны; в полку — семьсот — восемьсот человек. Следовательно, и дивизии были, в сущности, не больше, чем полками неполного состава, да еще и почти без офицеров. Так, по крайней мере, обстояли дела в той второочередной дивизии, которая зимой занимала Бескидский перевал, а теперь отходила из гор на равнину. Австрийцы шли за ней, то здесь, то там вытягиваясь из ущелий, постоянно теряя связь между частями и единство в действиях, без взаимной поддержки. Есть на войне критическая минута. Все — ничье. Одна сторона свободна, другая — тоже. Инициатива лежит между обеими сторонами и вовсе нетрудно подхватить ее одним решительным движением, смелым рывком. И тогда можно приказывать врагу. Тогда можно свою силу использовать наивыгоднейшим образом. Но это — минута. Упаси бог пропустить ее! И если так случилось, все выгоды переходят к противнику. Уже он привяжет теперь к месту неудачливого соперника, раздергает по частям его боевую энергию, заставит его делать то, что ему совершенно не нужно, и, наконец, непременно разобьет его. Это — минута большого решения. Слабый командир не может поймать ее. «Эх, — думает он, когда она наступила, — эх, да как-нибудь образуется. А то еще неизвестно, что выйдет...» Он ждет. Чего? Но сильный знает, что упущенного не вернуть. Победа никогда не приходит сама, ее вырывают из рук случая смелостью и настойчивостью.

В такую-то именно критическую для дивизии минуту предприимчивый полковник Азанчеев был назначен командиром одного из ее полуживых полков и, представляясь начальнику дивизии, заговорил о переходе в контратаку. Азанчеев окончил академию генерального штаба, имел георгиевский крест, находился на второй войне, был отлично образован в общем и в военном смысле и не сомневался, что командовал бы дивизией куда удачней этого старика из отставки, корпусом — лучше Щербачева, армией — умнее Селиванова. Раздумывая на эту тему, он жалел Россию, которая пока не имела возможности пользоваться его талантами в полной мере, и яростно ненавидел все, что тому препятствовало. Это был бунт карьеризма, облагороженного патриотическими чувствами. Но начальник дивизии ничего этого не понял, не принял во внимание, и из крупного разговора с ним ровно ничего не получилось. Он не умел во-время решаться, боялся риска и по части природных способностей был весьма ограниченным человеком. Долгое пребывание в отставке окончательно его заморозило. Совершенно не считаясь ни с репутацией, ни со связями, ни с личными качествами Азанчеева, он слышать не хотел о контратаке, махал кулаками, плевался, грубейшим образом требовал исполнения своих приказаний. Каких? Приказаний-то и не было. И вот австрийцы беспрепятственно выступили из гор, живо собрали резервы и устроили свой тыл. Несколько разведок с боем сделали их хозяевами положения. Безошибочно выбрав направление, они прорвали фронт дивизии и отбросили ее далеко на восток.

Полки отходили перекатами. Дивизия старалась не бежать, не отдавать пленных, сохранять артиллерию, парки, обозы и транспорты. Все кругом было пусто, мертво, искалечено боем. Только леса уцелели и дышали жизнью и силой. Дивизия льнула к лесам. Позади блестела река. Она медленно входила в свои обрывистые берега после бурного и многоводного апрельского разлива. На приречных равнинах раскинулась стеклянная гладь еще не всосавшихся в почву озер. Дороги... Солдаты кляли их на чем свет стоит. «Да разве это дорога? Студень, а не дорога...» Какие-то странные беспорядки постоянно мешали отступавшей с боем дивизии. То батарея не смогла открыть огонь, так как не оказалось в нужный момент запасного телефонного кабеля, чтобы соединиться с наблюдательным пунктом, вынесенным по полотну железной дороги на полторы версты вперед. То вместо обычных мужских рубашек, кургузых, из грубой бязи, обнаруживалась в обозе огромная партия длинных женских батистовых, очень тонких и дорогих, но солдатам для носки отнюдь непригодных. Как это могло случиться? Почему? Нельзя сказать, чтобы это было мошенничество или что-нибудь другое в подобном роде, — нет! Это было просто черт знает что такое! То прибыли ящики с надписью: «Огнестрельные припасы». Бросились... Открыли... А в ящиках — сапоги. Между тем огнестрельных припасов было мало и становилось все меньше и меньше. Наконец, в один ясный, холодный и грустный день батареи расстреляли все свои снаряды. Тогда артиллеристы пошли в контратаку с пехотой. Только так они могли теперь помочь ей. Пушки молчали. Даже пулеметы молчали, подбитые разрывами австрийских чемоданов{15}. Подходили к концу ружейные патроны...

...Австрийцы обнаглели. Они почти открыто совершали все свои передвижения. А в атаки ходили густыми сомкнутыми массами. И ни днем, ни ночью не прекращали огня, с особой точностью обрушивая его на выводные стрелки железнодорожных путей. Телефонные станции штаба дивизии находились на полковых участках и снимались только под самым носом у неприятельских цепей. В тяжких обстоятельствах скорая и непосредственная связь — спасение. Усердная работа на полковой телефонной станции отзывалась печальным раздумьем в горячей голове «грамотея» Елочкина. Было ему от природы положено размышлять. В эти минуты самоуглубления словно легкая, плывучая волна подхватывала его на гребень и несла на себе мимо неподвижных берегов. Он не помогал волне, но и не сопротивлялся. Он плыл, отдаваясь течению своих мыслей. Как ни были они печальны, но они не позволяли ему размякнуть в сознании своей немощи, раствориться в бессильной тоске...

Светлое небо, затянутое с запада густым дымом пожарищ, лежало на мокрой земле. Красный месяц, окутанный заревом, медленно поднимался. Таких вечеров было уже много. Но один из них запомнился Елочкину перехваченной на станции новостью: сегодня оставлен Львов. К утру новость обсуждали везде, даже в обозе. Откуда этакая быстрота распространения? Непонятно. Солдаты кричали, что не пойдут больше в бой с голыми руками. Офицеры поносили Сухомлинова, обретая особую силу слова, когда под язык попадала его жена. «Разберись, где ошибка, а где измена, — думал Елочкин, — в таких вещах без расследования ничего не поймешь. А какие у нас могут быть расследования? Где они? Трое стреляют, а пятнадцать человек в ладоши хлопают, — почему? Гонят людей на расстрел — и хоть бы что». Он все чаще и чаще вспоминал теперь брестские разговоры с Наркевичем. Тогда речи вольноопределяющегося о войне казались ему книжным измышлением безусых выдумщиков. Они «выдумывают», а он, Елочкин, «знает». Он не сомневался тогда, что право и сила в будущей войне на стороне России и был убежденным оборонцем. Но вот прошел год войны. Побед не было. Кто в этом виноват? А дух падает, и не видно впереди никакого просвета. Если нет у русских правителей силы, то не было у них и права на войну. Значит, война — преступление. И Наркевич в Бресте толковал именно об этом: война — преступление. Наркевич объяснял также, кому и зачем это преступление нужно. Весь мир перевертывался в глазах Елочкина. Сознание его ломалось, перекраивалось в кризисе страшных майских дней...

...Приняв полк, Азанчеев, что называется, засучил рукава. Полк показался ему беспорядочной толпой бородатых михрюток, кое-как и кое во что одетых, без малейшего намека на солдатское самоощущение. На Бескидах и потом, при отходе, из строя выбывали лучшие офицеры и нижние чины — именно те, которые всегда бывали впереди и за которыми тянулись остальные. Потери эти обескровили полк. Служба в цепи, в сторожевом охранении — все никуда не годилось. Взводные командиры ничем не отличались от рядовых. Азанчеев не желал с этим мириться, и, не ожидая помощи от начальства, взялся за дело сам. Солдаты сразу его не взлюбили. Им не нравилось, что он с ними редко здоровается, не обходит кухонь, не пробует пищи, не благодарит за боевую работу: Даже лошадь, на которой они постоянно видели его, не нравилась им своей тонкой, глазастой мордой на длинной, горбатой шее. Как-то случилось полку отходить под сильным огнем. Шли быстро. Люди падали десятками. Лазаретные линейки не успевали подбирать. Вдруг Азанчеев выехал на своей лошади в самое горячее место.

— Песенники, вперед!

Взбесился! Какие тут песенники, когда все летит кувырком... Однако песенники вышли, затянули «Во поле березонька стояла», и дело как-то сразу повернулось на лад. Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает... А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.


* * *


Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.

— Ерзаем по Галиции взад-вперед, и конца не видать...

— Утомятся кони, на отдых конницу отводят. А наш брат, пехота, снисхождения не жди...

— Союзнички нейдут, хоть шапку, что ли, показали бы!

— Главное дело, у него дорог железных много. Больно много дорог! А у нас меньше...

— Не скули, надоел!

— Война — дело такое: чего и не знал отродясь, на войне вспомнишь...

Донесся сухой, отчетливый звук стреляющего пулемета, словно где-то далеко застучала швейная машина. Потом резко захлопали отдельные выстрелы. Днем за такими выстрелами гонятся белые дымки, а по ночам — синие огоньки.

— Разрывными, сволочи, бьют!

— Ты погляди, артиллерия наша молчит, ровно воды в рот набрала... Да и из ружей еле палим... Потому и бьет нас Австрия больше, чем надо. Обрекаемся на самую напрасную смерть. Да разве можем мы победить? Когда ж такое видано, чтобы голыми руками победу схватить? Никогда!

— Погоди, погоди... Вот скоро Коковцов премьером будет...

— Ну?

— Ну и, как Витте в пятом году, мир заключит. Теперь уже не заключить мира никак нельзя. Теперь уж дальше воевать — самая для России гибель. Только, кто России враг, тот и может войну тянуть. Помяни мое слово!

Елочкин поднялся с хвороста и подсел к солдатам.

Так, через глубокие балки, сквозь дремучие буковые леса просочилась дивизия и вышла на цветущую равнину, покрытую живописными перелесками, речками и множеством белых, как стая прибитых к земле куропаток, красивых деревень. Недавние дожди рассыпались по здешним лугам свежей травой и яркими цветами. Черновицы остались к юго-западу: на юге — Боян и Новоселицы; к северу — Недобоуцы и Хотин; с востока — русская граница. А посередине — Топороуцы, Раранче и Ракитна, три в буйной зелени затерянных села. Полк Азанчеева вышел к Топороуцам. Роты мигом составили ружья в козлы, растянули палатки, замаскировали их от аэропланов. Офицеры выделили дежурные части, выслали охранение, указали, где в случае появления неприятеля, выходить на позиции. В котелках закипел чай. Подъехали кухни, и выдали обед. Голова не засмеется — живот засмеется. Вечером полк поротно мылся в бане. Воду грели кирпичами. После бани развязалось солдатское веселье. Забрякали, зазвякали балалайки, пальцы без устали запрыгали по говорливым струнам.

Подари мне, молодец,
Красные сапожки!
Разорю тебя вконец
На одни сережки!

Из лесу отозвалась гармоника:

Рукавички барановые
За них денежки не плаченые...

На лицах — без вина пьяный задор. Подбоченясь, ходили молодые солдаты кругом, кругом, все быстрее да поворотливее и вдруг падали в присядке, с такой неимоверной частотой выкидывая ноги в тяжелых пыльных сапогах, что казалось, будто у них и вовсе нет ног, а висят плясуны в воздухе.

— Стой ты, нечистая сила!

Стодолы полны сеном. Там, звонко присвистывая, храпят солидные, обстоятельные солдаты и бьется в очко неисправимый «хлын»{16}. Два молодых офицера проходили мимо солдатского веселья. Они молчали, удрученные его видом. Действительно, откуда взялось у этих людей, наголову разбитых врагом, почти поголовно раненых, это разудалое настроение? В чем тут дело? Может быть, в недостатке гражданского чувства? Но ведь любят же они родину? Несомненно, любят. Почему же тогда горе потери Галиции, стыд превращения из победителей в побежденных — не горе и не стыд для этих солдат? И сила, и слабость их в быстрой отходчивости после неудачи. И эта война для них — словно бы не свое, родное, кровное, а какое-то чужое, хозяйское дело. Неужели проходившие мимо молодые офицеры об этом думали и понимали это? Нет, конечно. Зато Елочкин думал и уже начинал понимать, сидя на пеньке поблизости от фурманки с офицерскими вещами. Фурманка, запряженная обычно на походе о-дву-конь, нагруженная голосящей на все лады живностью, с бренчащими на подвесе с обеих сторон ведрами, была чем-то вроде походного офицерского собрания. Но сейчас она больше походила на швальню. Денщики усердно латали возле нее барские штаны, штопали носки, подбивали на сапогах развалившиеся подметки. Елочкин начинал понимать... А офицеры? Один из них, пехотный прапорщик, был здоровый малый, с рыжими усами, не раз купавшимися в зеленé вине. Другой — сапер Батуев, недавно нацепивший вторую звездочку.

— Выходит, — изрек пехотный прапорщик, — что удовольствия нужны нам, а им достаточно простого веселья, а? Впрочем, солдат пулеватый, что и говорить, — р-раз-два. Да, и вся рота у них такая...

— Не нравится мне, как солдат к нашему брату, офицеру, относится, — сказал Батуев.

— Чем не нравится? Солдат послушен: что ни прикажи, исполняет. Услужлив...

— К черту его услуги! Ему до меня дела нет.

— Не любит?

— Хуже. Ему наплевать на меня.

— Не сочувствует?

— Еще хуже. Совсем не интересуется. Интерес его при себе, среди своих. Далек его интерес от меня. Слышите: гогочут, балалайка, веселье?.. Но это пока нас с вами нет. А мы подойдем и...

— Ну, а вы старались, чтобы было иначе?

— Так и знал! Невозможно с вами разговаривать, — все об одном. Что же, по-вашему, я к ним, как беременная баба, льнуть обязан?

— Эх! — вздохнул прапорщик, — не в том беда. А главное, чтобы в тылу меньше орали «ура» и как можно меньше воровали...


* * *


Выставленное с ночи сторожевое охранение до утра просидело в кустах на соломе. Тут же, под навесом из листьев, притаился полевой телефон. В эту ночь, темную-претемную, Елочкин сочинил свое первое стихотворение. Как это случилось, трудно рассказать. Случилось так, будто огонек пыхнул, точно птица запела, словно ветер скользнул над землей. Еще из родной деревни, из степного села Несмышляевки, под Самарой, вывез Елочкин глубокое ощущение связи с природой. Где кончалась она — зелень поля, пестрота бахчей, голубые провалы глинистых логов и белые переплеты проселочных дорог, — там начинался Елочкин. А где именно? Неизвестно — и узнать нельзя.

Как природа полна поэзии, так и Елочкин полон был настроений, о которых и хочется, и не можется рассказать. Ни петербургское слесарничество, ни солдатчина не вытравили из него этой таинственной тишины. Из нее-то родился сердцем согретый, неумелый, простой, но чистый и ясный стих. Солдат, лица которого Елочкин не видел во мраке, тихонько говорил соседу:

— Коло земли живем с самого рождения, как на свет явились. Люди мы званья прямого, крестьянского. Что мы за солдаты взялись?

А другой, — Елочкин приметил его жадные, беспокойные глаза, уловил острое возбуждение в тоне и низовской говорок, — этот другой спорил:

— Войне, брат, развив для мысли нужен, а не то, чтобы размышлять о своих делах... Ты на войне о себе не думай, не ко времени. Зачем про плохое думать, не надо... Ты, брат, думай про веселое. Это я, Жмуркин, тебе говорю, а уж я знаю.

Елочкин подумал: «Этакий весельчак нашелся Жмуркин, а в роже кровинки от страху нет». Стихотворение окончательно сложилось к утру, перед сменой. Солнце взошло. Под одним из его первых лучей ослепительно сверкнула пустая обойма. Звякнул под чьей-то ногой чугунный стакан. Тише! Солдаты слушали Елочкина:

Без гробов схоронены
Вы в земле сырой,
Серые герои, взятые войной...
На могилы ваши
Не придет к вам мать,
Не придет невеста
Горе изливать.
Разве лишь весною
К вам с родных полей
Прилетит случайно
С песней соловей...

Солдаты слушали, повесив головы. Кое у кого выбилась слезинка из покрасневших глаз. Кое-кто снял фуражку и перекрестился, глядя на солнце. Глубоко и шумно вздыхали все.

— Спасибочко... За сердце взял... Вот она и жизнь наша вся... Э-эх! Счастье — вещь такая: иного человека всю жизнь за пятки хватает, а в руки так ни разу и не дастся...

— Значит, вроде Пушкина. А я скажу: на войне от стихов один вред, господа солдаты!

Жмуркина оборвали:

— Да ты не хай, ты дело говори... А то удалось картавому крякнуть, уж и справы нет...

— Кто из нас картавый, еще видать будем!

И Жмуркин, злобно глянув на Елочкина, махнул рукой и отвернулся...


* * *


Опытный кадровый офицер Азанчеев твердо держался того взгляда, что русского солдата необходимо держать за глотку, чтобы он стоял смирно и держал руки по швам. В Топороуцах кипела учебная работа. Если не стойка, не отданье чести и не рассыпной строй, то прыжки и бег. Если не бег, то повороты или ружейные приемы. Перебегали, кололи, ложились, ползали, бросали гранаты, быстро надевали противогазы, подкрадывались в них к воображаемому врагу, несли сторожевое охранение на месте, на походе. «До чего дошло, — хрипели солдаты, — ни на час облегчиться не дают!» Особенно ненавистны были им ротные ученья — маршировки и захождения. «Узнают австрийцы, что у нас ноне ротное, враз утекут!» На этих учениях часто бывал сам Азанчеев и сам же учил, до визга поднимая едкий, крикливый голос.

— Рота, шагом... марш!.. Тверже ногу, головным — дать темп. На носок!

И все-таки:

— Ноги нету! Гонять буду! Рота, кругом! Плавно колыхается рота. «Скачи, враже, як пан скаже!»

— Р-р-рота, сто-ой!.. Оправиться! Песенники, выходи!

Фельдфебель подхватывал басом:

— Становись, песенники, по голосам. У круг!

...Наконец, бесконечная полоса трудовых будней оборвалась: пришел день полкового праздника, один из тех прекрасных летних дней, когда невозможно не вспомнить о том, что есть на свете человеческое счастье. Нежный утренний туман еще лежал на далеком лесе, но за деревьями уже чувствовалось солнце. Легкий пар поднимался от травы. Хотелось встать и идти по свету. Куда? Все равно, лишь бы идти, идти... Солдаты чистили одежду. Потом им роздали по фунтовой булке, по дюжине конвертов, по десяти штук печенья, чаю, сахару и сухарей. Представленные к наградам отправились в батальонный штаб, и Елочкин тоже пошел: он был представлен за спасение Лабунского в минной галерее к георгиевскому кресту четвертой степени.

Азанчеев намеревался поразить в этот день начальника дивизии, представив ему свой полк и показав, чего можно при желании и уменье достигнуть за самый короткий срок даже с второочередными «михрютками». Для этого он выписал компасы, бинокли. Для этого с утра до ночи обучал «михрюток» ориентироваться и поддерживать связь в лесу. Делал вьюки и патронные ящики для пулеметной команды. Сформировал учебную команду в сто человек. В полку почти не было офицеров. Азанчеев прикинул: восемь подпоручиков и прапорщиков — восемь командиров рот. Он подумал, подумал и, отдал приказ о сведении рот — по две в одну.

Полк был выстроен на большой сельской площади в Раранче. Горбоносый конь Азанчеева стоял за углом. Азанчеев скомандовал: «На караул!» и принялся равнять штыки, и приклады.

— Доверни приклад! Разверни приклад! Левую руку чуть пониже, пальцы прямее!

И вдруг до пронзительности тонким голосом:

— Вздрючу! Так вздрючу, что фамилию свою, поручик, забудете!

Черное рогатое облако выплыло из-за леса. И одновременно что-то громко захрапело в небесах. Судя по певучести храпа, это был цеппелин, но, вероятно, где-нибудь очень, очень высоко. По шоссе из Буды, где стоял штаб дивизии, примчался на мотоцикле ординарец связи. За ним ехал генерал.

— Полк, смирно! Равнение на средину! Под знамя, слушай на кр-раул!

Генерал ехал на маленькой казачьей лошади, такой же рыжей, как и он сам. За ним — штаб и охранная сотня чубатых донских казаков. Все это двигалось легким проездом, иноходью.

— Здорово, ребята!

— Здравия желаем, ваше псхительство!

Освободившись от наездника, генеральская лошадь стала рядом с полковничьей, грустно опустив голову и хвост, как бы угнетенная красотой соседки. Да и сам генерал возле молодцеватого Азанчеева выглядел порядочным вахлаком. Толстый адъютант держал большой лист голубой бумаги, на котором кучкой лежали предназначенные к раздаче георгиевские кресты. Азанчеев по списку вызывал награждаемых. Генерал спрашивал каждого, кто он, за что награждается и как действовал в бою. Затем вручал крест, солдат повертывался и отходил на свое место. Елочкин ждал, когда Азанчеев произнесет его фамилию. Георгиевский крест... Было в этом значке нечто, за что цеплялись люди. Твердо знал теперь Елочкин многое, чему раньше не верил, — знал, например, что война эта — преступление богачей перед народом, а подвиги ее — безжалостно вылитая в мертвую землю живая человеческая кровь, — но и он цеплялся за таинственную приманку георгиевского креста. Крепкие ноги его дрожали от волнения, во рту было сухо, нетерпеливым ожиданием заполнялась грудь. Солдаты подходили к голубому листу бумаги и отходили; кучка крестов все уменьшалась и уменьшалась. Что же это такое? Еще один... Еще... Какой-то жаркий холод прихлынул к Елочкину. Голова его пылала, а сердце сжималось в леденящей тоске. Все...

— Полк, к но-оги! Вольно!

А уж дальше, как положено:

— На пле-ечо! Рота, на-пра-аво! Рота, на-ле-во! Шагом ма-арш!

Роты одна за другой исчезали за церковью, за садом, втягиваясь в колодцы глубоких улиц. Площадь в Раранче пустела. Унтер-офицер повел награжденных в полковую канцелярию.

— Пьявойней! Пьявойней! — распоряжался толстый адъютант.

Елочкин подошел к нему.

— Что надо?

У адъютанта было лицо злого мученика, который еле удерживается от крика: «А идите вы все к черту! Оставьте меня в покое!» Елочкин доложил. Адъютант пожал плечами.

— А, впьечем, помню. Какие-то стихи... Мутишь солдат, мейзавец! Па-ашел пьечь!

Люди толпились у дымившихся кухонь. Раздавался обед. Говорили, будто предстоит выдача сапог, — по семьдесят две пары на роту. Новые георгиевские кавалеры получали особые гостинцы: кусок колбасы, булку, плитку шоколада, по два яблока и по батистовому платку. Кто-то посмеивался:

— Два Егора в году, холодный да голодный...

Некоторые утешали Елочкина:

— А ты погоди, разберутся. Штабы у нас такие...

Дела не делают, а все больше, как бог даст.

Ругали толстого адъютанта:

— Качество в нем самое неважное... дрянь человек!

Кто-то говорил довольно улыбавшемуся Жмуркину:

— Стоим здесь второй месяц, а дальше ротных учений да ходиков в тыл — ни-ни!

По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит...

Вовсе осатанел. Не знай чего с кулаком лезет... Такой Гусь Иваныч, бе-еды!

— Не тем плох, что ругается да дерется, а тем, что душа у него из одного мата состоит...

Кто-то заключил:

— Эх, язви их в душу!..

Известно, что самое любимое время солдатских разговоров — вечер после ужина. Стучат молотки по сапожным подошвам. Распадается на куски краюха ситного. Проверяется на огонь канал ствола только что вычищенной винтовки. Пишется письмо в далекую Россию. И тянется невеселый разговор.

— Ну, что уж тут, конечно, делать? Я ему и говорю...

— Эй, кто там есть? Посылай взводного к фельдфебелю!

— Ишь, черт хвостатый! И досказать не дал!

Тянется разговор.

— Жизнь наша, прямо сказать, арестантская! Встамши, богу помолиться и то — некогда...

— А зачем нас кладут? Тут ошибки нет. Тут, чтобы крест или чин получить, кладут.

— И еще господа офицеры наши только спят, да по семь рублей в сутки получают!

Небывалая тоска сгущалась сегодня в Елочкине от этих разговоров. Он не участвовал в них. Доведись кому спросить: «А ты что молчишь?» — и он бы ответил: «Эх, ты, беззащитный, безоружный, убойный фронт!» Но не спрашивал никто. И Елочкин раздумывал о самом себе: «Ну, и жизнь, нечего сказать, — жизнь! Вспоминать горько, а ждать скучно. Велик мир, да прислониться негде...» От вспышек внутренней тревоги зажглась в нем злость. Жалок человек, когда не дается ему в руки ключ к собственному будущему. Мечется такой человек, точно пчела укусила его в голову. «Беззащитный, безоружный, убойный человек!..»

Глава восьмая

За окошками избы бормотал дождь. На дворе едко скрипела и хлопала под ударами ветра незапертая калитка. Где-то далеко, далеко ревела корова.

— Выезжать надо пораньше, — с вечера сказал Романюта заплаканной жене, — скотину в поле погонят, и выезжать...

Так и было сделано. И вот туман висит над рекой и над полем, над кудрявой ботвой картофельных гряд.

Он всасывается в ботву, и под его влажными прикосновениями она становится бледной и неживой. Кругом пусто и мертво. Только мельницы, раскиданные по горизонту, испуганно машут крыльями. Холодно. Жесткие тучи облегли небо, колючий ветер гнет к земле бурьян. Даль сумеречна и неприветлива, бесцветна и скучна. По сторонам дороги — овраги и промоины. Звонко трещат неломкие оглобли. Жалобный плач оставшейся дома дочурки стоит в ушах Романюты, преследует, не дает покоя, как боль от ноющего зуба. Брат Иванчик говорил давеча, прощаясь: «Одни воют, другие воюют...»

Романюта ехал воевать. Тяжкая рана его «обошлась»: два месяца госпитальных страданий и еще три месяца деревенской поправки искоренили все ее следы. Романюта получил отпуск и приехал домой в самую крутую, рабочую пору. Необъятное, неопределенное, смутное, бесконечное, тихое и величественное, печальное и спокойное — словом, то, что составляет неизъяснимую прелесть деревни, разлилось вокруг Романюты, захватило его, растворило в себе, и он почуял всем существом, как входит в него привычная сила. Но случилось это не сразу. С неделю по приезде он не видел ни солнца, ни леса, ни речки, ни лога, с оползнями красной глины на скатах обеих сторон, ни поля, взволнованно звенящего золотом спелого, полного, ровного, с нетерпением ждущего своей уборки зерна. А потом вдруг замер перед всей этой величественной и чистой красотой. Затаив дыхание, он глядел по вечерам, как разгорается на потемневшем небе зарево далекого пожара, и красный месяц поднимается из-под земли. Часами слушал по ночам, как где-то за логом, за речкой, за полем скрипит упоенный радостью жизни дергач. И тогда, постепенно, начала входить в Романюту сила. Жена не сводила с мужа темных, сияющих счастьем глаз. Все, что она делала или говорила, было для него, для мужа. И он ясно представлял себе свою Марильку в одиночестве и тоске: незаметная, тихая, похожая на домашнюю утварь, которую позабыли вынести из горницы. Одна из первых новостей, услышанных Романютой по приезде домой, относилась к соседке-солдатке: «Молочка попила и затяжелела...» Да, уж о его солдатке никто такого не скажет! Повторялось раз пережитое: Романюта и высокая, стройная Марилька по часу простаивали средь бела дня между капустой и морковью и, если никого поблизости не виднелось, целовались до одури. А то лежали в горохе, жуя стручки и радостно удивляясь сладости их зерен. Марилька не сразу отвыкла жаловаться. «Голы, босы...» — начинала она. Но брат Иванчик рассказывал: «Как войну зажили, народ одеваться стал. Уж на что Витуш, а и тот сапоги надел. Вот до чего! Говядина, правда, подорожала. Да мы и без говядины проживем — был бы хлеб. Однако урожай бог послал, — рожь, овес, травы — все хороши. Самое разлюбезное дело, как есть что посеять, да еще и уродится...»

Привычная сила входила в Романюту.

— Чего делать?

Чаще всего почему-то приходилось ему рубить дрова. Соседи любовались его могучей ухваткой, завидовали легкости его колуна. Нарубив дров, он прилежно укладывал их красивой и ровной поленицей вдоль стены сарая. Потом затыкал колун за пояс, гладил сладко нывшую поясницу и незаметно тянул носом. Сарай был полон острого и свежего соснового духа. Струя этого духа била в ноздри, отчего в них возникала приятная щекотка. Крутые завязки розовых сучьев и нежно-белое тело гладких поленьев обещали крепкий жар в марилькиной печи, красный пыл на ее щеках, темные вечера и ночи в скорую осеннюю непогодь.

— Холодам навстречу, — говорил Романюта с удовольствием и не спеша уходил из сарая.

И все это кончилось: и работы на поле, и разговоры с Иванчиком, и марилькины поцелуи, и веселая, суетня с пятилетней дочуркой, и дрова. Все кончилось. Романюта ехал на станцию, — не мог не ехать, — и даже погонял лошадь, не оглядываясь, чтобы не видеть милого, искаженного болью, лица, Марилька сидела в телеге и неслышно плакала.


* * *


Пути всех станций, пропускавших эшелон, в котором ехал Романюта, были заставлены красными вагонами. В вагонах — солдаты. Они стояли, сидели. Их было так много, что казалось, будто на целом свете уже не осталось никого, кроме солдат.

В теплушке было полутемно. Сколько в ней сбилось народу, не сосчитать. И почти всякий что-нибудь говорил. Сначала Романюта не слушал, так как был совершенно захвачен своими собственными мыслями. Грозный ночной бой, тяжелая рана, неслыханная распря с капитаном Заусайловым и, наконец, удивительное возвращение к жизни и здоровью — все это странно подействовало на Романюту. Теперь, когда он по опыту знал, что такое «пролить кровь», военная служба уже не разъединяла в его сознании войну и дом, а, наоборот, связывала их на необходимости спасать самое дорогое, что есть у человека, — семью и дом. А в том, что для защиты дома под Кайдановом приходилось проливать кровь под Перемышлем, он не находил ровно ничего необыкновенного. От тряски теплушки, от густого духа и махорочных облаков его мозг несколько затуманился, но главное оставалось ясным: надо грудью становиться за Марильку, за дом, за деревню. И, как ни дорого все это было ему, он ехал от Марильки, от дома, гордясь своим долгом и забывая о своем горе. Постепенно Романюта начал прислушиваться к гудевшим вокруг солдатским разговорам. Далеко не все его спутники смотрели на дело так же, как он.

— Загребет твою душу страх, — ложись наземь и жди, покамест вовсе не ухрястнет!

— Такой науки быть не может, чтобы без патронов, винтовок да пушек воевать...

— Ничего... В Петрограде, слышь, забастовки. Авось, и мир недалечко...

— Если, солдаты сами не замирят, не быть миру...

— Сперва победить надо, — сказал кто-то и, закурив, обнаружил себя: полевой жандарм.

— Че-его? Иди, побеждай, коли охота. А то на тыловой службе сидишь, поползень!

— Ах, ты... Да как ты этакое говорить смеешь? — вскипел жандарм, — я верный слуга царев и того спустить не могу. На первой же остановке протокол составлю и по закону...

Теплушка заревела:

— Никак он, дармоед, и впрямь человека за правду сгубить грозится. Чего на него глядеть. Швыряй его в окошко, сатану бесхвостую!

И в темноте было видно, что жандарм побелел.

— Родимые, я для шутки... А нам-то война не надоела, что ль? Сыновья-то у нас стражаются...

— Ну, то-то, так-пере-так... И без победы к миру идет. Ноне в газетах от верховного ни слуху, ни духу. Видать, немцы опять всыпали нам. На долго не рассчитываю...

— Кончится война — пойдет ревизия...

— Что за ревизия?

— Землю равнять.

— А как немец отберет, так и равнять нечего будет. Сила!

— Против силы терпенье бывает. Терпеньем любую силу можно обессилить.

— Потерпели — будя! Хватит...

— Замытаренные мы все! Вот что!..

...Романюта — лесной человек. Как бывает задумчив лес, так и он любил погрузиться в дремучую тишину мыслей. Как пробирается сквозь чащобу человек, а за каждым шагом на след его валится гулкое эхо, так и мысли Романюты тянулись, тянулись своим глухим путем. И возникло в нем то самое чистое, светлое, восторженное настроение, на котором он с твердостью укрепился в деревне и которое вывез нерушимым из дома. Но тут, в пути, сразу ударила по этому настроению крикливая многоголосица совершенно по-иному думавших людей.

Романюта слушал и дивился.

Вечером, на станции, состав опростался, и паровоз увел теплушки. Перрон покрылся сотнями людей в шинелях и со скатками. В буфете третьего класса была несусветная толчея. Однако Романюте удалось купить фунт ситного да полдюжины огурцов. Какая-то женщина продавала в стороне вишни. Он купил у нее стакан за три копейки. В это время закричали:

— Иди грузить платформы!

Грузить надо было ящики со снарядами, шедшие из Москвы на фронт. На ящиках красовалась горделивая надпись: «Снарядов не жалеть». Солдаты говорили: «Это к миру, — как раз!» Началось с неразберихи. Но потом дело пошло, и снаряды погрузили довольно живо. Тут опять закричали:

— Иди садиться!

Новый состав, готовый под посадку, уже стоял по другую сторону платформы. И какие только свиньи готовят эти составы! Теплушки не выметены, не проветрены. Ни фонарей, ни печек. В каждую запихивалось по тридцать человек. Многие не спешили запихиваться. У вагона шла торговля: солдаты продавали казенное белье. Какие-то люди в картузах втихомолку забирали товар, — за пару белья с полотенцем платили семьдесят копеек. Наконец, появился один офицер, другой, — безобразие кончилось. Солдаты прыгали в теплушки, и теснота увеличивалась. На нарах негде было присесть.

— Вот как нас понимают, — со злобой говорили солдаты, — хуже собак считают...

Поезд отошел без звонка, как и все военные поезда; Колеса застучали, теплушка замоталась, запрыгала. И сейчас же вспыхнул разговор.

— За что воюем? Что защищаем? Другие блаженствуют, а нас калечат...

Романюта попробовал поднять голос:

— Дом свой защищаю... Поле своё...

На него зацыкали:

— Герой с дырой!

— Только кровь себе портим, здоровье теряем, да жизнь, где ни попало, оставляем, — вот и все. Внушают: защищай родину. А что такое родина — неизвестно. И никакой у меня в душе теплоты к защите нет. Родина — где бываем рождены. У меня на действительной родине тоже есть шестьдесят сажен земли, я что в ней? Всю жизнь заживаю кусок хлеба на стороне. А за свой труд вознаграждение получить безразлично — с кого угодно. Уже все из веры вышли, что это не война, а просто истребление народа. А если войну не Россия начала, так защищаться надо, а не лезть в Пруссию, да в Карпаты, — миллионы легли. То лезли, а теперь бежим без штанов тысячу верст. Да нам и бесполезно: если что взяли у неприятеля, все равно не наше будет, а казенное, да у помещиков...

— Плывет монархический строй на золотом корабле буржуазии по морю...

— По какому морю?

— По безбрежному морю крови и народных слез! Революция...

— Обожди! Не может революция во время войны быть. Надо победы ждать. Тогда...

— А ты, брат, не прорицай! Ты кругом посмотри. Не видишь, что делается? Революция-то ведь в самой близи!

Долго еще спорили два голоса. И никто не встревал в их спор — все молчали.

И Романюта молчал. Он плохо понимал, о чем идет речь. Но разум его был встревожен, и сердце болело в тоске.

Скатка Романюты замокла под дождями, засушилась под ветром и стала тяжелая и твердая, как хомут. Поэтому, когда на этапе в Киеве после трех перекличек стали опрашивать, кому что надо, он заявил: котелок, бумагу, вещевой мешок и шинель. Повели в цейхауз. Выдачей заведывал какой-то подпрапорщик и ругался, но не просто, а в азарте яростного, все растущего остервенения, — ругался, приходя в бешенство и неистовствуя. Романюта всей душой осуждал подпрапорщика за этакую ругань и совсем было загрустил, когда получил на руки рваную австрийскую сумочку, в которую и не положишь ничего, австрийскую чашку взамен котелка, для кипячения чая негодную, а для варки обеда лишнюю, и стеклянную баклажку на стакан.

— Черт те что, — говорили солдаты, — надо будет дорогой барахло это выбросить...

Однако почти все успокоились, получив на каждого по шинели, по паре сапог и белья, по полотенцу и носовому платку. Некоторые хвалились.

— Второй раз за неделю получаю...

— А первую получку куда девал? — спросил Романюта.

— Куда? Продал.

— Негодяй, брат, ты!

— Ничего подобного! Есть повыше — те сотни тысяч рублей воруют, а мы рубли. Великое дело! Пипин... Короткий!

И был таков. Кто-то из слышавших конец спора подступил к Романюте с расспросами:

— Страсть какая! Что ж это он тебя назвал-то как? Пипин... Короткий еще, Пипин-то... А ты — верзила, дай бог. Больно нехорошо. А? За что же это он так?

Вмешались еще двое.

— Пипин Короткий, — повторил один с невольным удивлением, — хм!.. Черт его знает, что это такое! Может, костюм женский, а может...

— Скорей всего, поганое что-нибудь! — догадался второй, — и повторять не стоит!

И оба захохотали.

Управление киевского этапного коменданта находилось неподалечку от станции и расположено было в каменном двухэтажном доме с фасадом на улицу. Двор дома, тротуар перед ним — все было занято солдатами. После отгремевшей ночью грозы с ливнем и двор и тротуар представляли собой кисель из луж и грязи. Сидя и лежа в этой грязи, солдаты ждали обеда. Но старшие команд вместе со списками куда-то исчезли. Заструился тихий, частый дождик. В воздухе повисли проклятия и брань.

— Стройся на обед!

Старшие так же неожиданно появились, как и пропали. Начали строить и перестраивать. Уже с полчаса прошло, и дождь затих, а возня продолжалась.

— А ну их к ляду и с обедом ихним!

Обед был от Красного креста — не то каша, не то недоваренный борщ с крупой, по три куска сахару, да к чаю белые сухари.

Эх, тальянка,
Медна бланка,
Громки, звонки голоса...

После обеда опять сидели и лежали в грязи на дворе комендатуры. И опять старшие скрылись. Начало темнеть. Подпрапорщик местной команды появился на минуту, приказал запереть ворота и пропал. А где спать-то? Романюта огляделся. Все сухие места на дворе были уже заняты спящими. Не в лужу же плюхаться? Не стоя же спать? Кто-то нашел выход:

— Да чего думать! На чердак к коменданту вали, — места сколько хошь, и сухо под крышей...

Где-то отыскалась лестница. Ее приставили к стене, и один за другим начали нырять под крышу через слуховое окно. Нырнул и Романюта. На чердаке действительно было прекрасно. Но говор — теперь уже веселый — не утихал.

— Ось, годи вам балакать, давайте краше спать. Завтра побачимо, що буде!

Романюта раскатал шинель, снял сапоги, положил их под голову, а ноги обернул шинелью и заснул.


* * *


В управлении киевского этапного коменданта Романюта узнал, что его полк находится не на фронте, а занят укреплением тыловых рубежей близ Бердичева и стоит в местечке Шендеровке. Итак, путешествие Романюты заканчивалось. Он бродил по станционной платформе, ожидая поезда на Бердичев. Запасливость уже несколько раз заводила его в буфет. В вещевом мешке аккуратно разместились белый хлеб, сахар, яблоки и пирожки с мясом. Часа через два что-то забегало, сердито забурчало в кишках — голод. Романюта отошел к краю пассажирской платформы, где начинались пакгаузы, и, выбрав местечко поукромнее, открыл вещевой мешок.

Он уже доканчивал пирожок, когда услышал раз-говор двух офицеров, стоявших к нему спиной. Они тоже долго ходили по платформе, а затем, подойдя к ее краю и не обращая ни малейшего внимания на застывшего с пирожком в руке солдата, остановились и продолжали разговор. Хотя их было только двое, но один из них, поручик, говорил так, будто обращался ко многим людям сразу:

— Кончать, господа, надо, кончать... Если нельзя дальше, надо кончать. Пятого, после геройской защиты сдан Осовец. Шестого с позором отдали Ковно, десятого потеряли Новогеоргиевск, а теперь — Брест. Черт знает что! Как получилось с Брестом?

— Комендант созвал Совет обороны. Совет постановил: «Хотя запасы крепости рассчитаны на шесть месяцев, но при расчетливом расходовании их крепость может продержаться и восемь месяцев. Необходимо лишь возвратить ей ту часть артиллерийского и инженерного имущества, которая была разновременно вывезена из крепости по особым приказаниям, под Перемышль и в Ивангород». Комендант с этим постановлением — к главнокомандующему фронтом.. Ответ: сдать Брест. Он — в ставку верховного. Я сам видел, как рыдал генерал. Ответ: сдать Брест.

— Да почему же?

— Не верят ни в какой успех. Ждут только провалов. Потому боятся вынужденной капитуляции и предпочитают добровольную сдачу. Уж и доказывал генерал и в грудь себя бил. Но с тех пор, как ставка верховного переехала из Барановичей в Могилев, это там ни на кого не действует... Погиб Брест!

Офицеры повернулись и пошли опять шагать по платформе. Пирожок выпал из руки Романюты. Он стоял, широко раскрыв глаза, и беззвучно повторял: погиб Брест! Все, что Романюта слышал и видел по дороге от дома до Киева, как бы составило сейчас собой внутренний смысл и главное значение этих двух слов: погиб Брест. Кажется, никогда в жизни не испытывал Романюта такой смертельной тоски. Случалось ему глубоко тосковать, но горечь этого чувства никогда не достигала силы, с которой оно охватило его теперь. Вместе с Брестом вдруг рухнуло гордое и светлое настроение, вывезенное им из дома, и осталось... Что? Летели журавли... Их было много — несколько сот. Они, вероятно, совсем еще недавно были в пути. Их отряды строились, перестраивались, обгоняли друг друга и отставали, широко и беспорядочно захватывая пространство. Только впереди уже успел образоваться небольшой, строгий треугольник, мерно и уверенно рассекавший воздух великолепными взмахами крыльев. И трубные, чистые звуки оглашали воздух... Это, одно лишь это осталось. Романюта опустил голову и тихо заплакал. Долго стоял он в жалкой позе отчаяния, неподвижный как столб. Мог бы и еще долго стоять так, если бы звонкий женский голос не вырвал его из этой бездны.

— Солдатик! У вас вещей вовсе мало... Не поможете?

Перед ним стояла девушка с большими и прозрачными серыми глазами, с огромным узлом густых темных волос под легкой соломенной шляпкой, тоненькая, хрупкая, нежная, похожая чем-то на сестру милосердия, но не сестра. На шляпке — вишни; модный тёмнокрасный костюм и коричневые полуботинки. Романюта вздрогнул и очнулся.

— Да что это с вами? — воскликнула девушка.

Что? Романюта не знал. Лишь по взгляду больших глаз девушки, испуганно устремленному прямо на его лицо, он не столько понял, сколько догадался, и смущенно смахнул слезы со щеки.

— Что с вами, милый? — участливо спрашивала девушка, — о чем это вы?

Действительно, о чем? Но именно потому, что Романюта никогда до сих пор не видел этой девушки, и, вероятно, никогда больше не увидит, ему вдруг захотелось ответить на ее вопрос. И он не стал искать для ответа слов. Они нашлись сами.

— Конец пришел русской славе, барышня...

Подали поезд. К этому времени многое выяснилось. Девушка, как и Романюта, ехала в Шендеровку. В Шендеровке служил, укрепляя киевские рубежи, ее брат, саперный прапорщик. Она мечтала с помощью брата стать сестрой милосердия и попасть на фронт. А зовут ее Лидией Васильевной Опацкой...

Когда Романюта втаскивал в вагон чемоданы своей спутницы, он заметил стоявших на площадке офицеров — тех самых, от которых услышал про Брест. Один из них говорил другому:

— Утверждать не берусь, что вы ошибаетесь. Может быть, надо кончать. Но эта правда ваша какая-то... нехорошая.

— То есть?

— Бескрылая, несвежая, некрасивая. А потому и поверить в нее я все-таки никак не могу!


* * *


За боевое отличие при отражении мартовской вылазки из Перемышля Карбышев был представлен к чину подполковника. Дело с представлением шло медленно. Все лето Карбышев состоял в прикомандировании к инженерной группе генерала Велички, возводившей позиции между Радзивилловом и Городком. Осенью генерал Опимахов, назначенный начальником работ по укреплению тыловых рубежей фронта под Киевом, перевел его к себе. На киевском рубеже было три производителя работ; один из них — Карбышев. К этому времени фортификационный опыт Карбышева, завоеванный в Маньчжурии, упроченный в Бресте, чрезвычайно вырос и обновился. Вся техника оборонительных работ была теперь у него, что называется, в кармане. Никакие расчеты больше не затрудняли его. Но главное заключалось в другом: он сумел не растеряться в широком многообразии общих явлений, из которых в течение лета складывалось на его глазах превращение громадной маневренной войны в гигантскую позиционную. Ему удалось оседлать внезапность и взять случай в повода. Каким образом? Наблюдая происходящее, он ясно видел, как меняются приемы инженерной обороны в соответствии с характером военных действий. Тактика как бы вытекает из техники; но вместе с тем она ставит задачи технике. Уловив эту сторону дела, Карбышев старался приподнять свои технические решения до уровня понимания общетактических задач. Ему было ясно, что это лучший способ предохраниться от ошибок. Кроме того, это было так интересно, что временами Карбышев всерьез задумывался: «А не перейти ли мне в пехотные войска?»

Величко твердил: «Приспособляйте леса и деревни к обороне... И отсеки... Как можно шире используйте систему отсеков...» Что это, техника? Карбышев понимал иначе. «Не делайте козырьков по всей длине окопа, — учил Величко и добавлял: — Сплошные козырьки — преступление». Техника? Н-нет... Сплошные козырьки — в противоречии с тактикой оборонительного боя: они срывают организацию контратаки, когда противник уже дорвался до окопа. Солдаты забились под козырьки. Может быть, и достало бы в них порыва, чтобы выскочить со штыком на бруствер, да помешает козырек. Порыв непременно иссякнет на сложном маневре: выпрыгнуть назад, повернуться вперед. Карбышев знал, что такое контратака, и судил о козырьке не по-инженерски лишь, а еще и тактически. «Второй линии укреплений надлежит быть позади первой на сто пятьдесят — двести шагов». Почему? Откуда взялась эта техника? Карбышев видел за ней бой. Двести шагов пробега по прямой — не больше минуты; посылка подкреплений, подача патронов — тоже. И так — все. Третья линия расположения резервов — позади второй на восемьсот — тысячу двести шагов... Укрепленная полоса из трех линий — около версты в глубину, то есть опять-таки тысяча шагов... За всеми этими техническими выкладками для Карбышева стоял бой, и выкладки оживали в его воображении, как батальоны и полки на поле боя.

По наружности киевский рубеж возводился очень солидно. Хороший укрепленный рубеж должен состоять из двух полос, по три линии окопов в каждой, с ходами сообщения. Вторую полосу следует удалять от первой на шесть-восемь верст, чтобы наступающий противник не мог просто переносить свой артиллерийский огонь с первой на вторую полосу, а вынужден был перемещать батареи на новые позиции и заново налаживать наблюдение. Так это и делалось. Опорный пункты; промежуточные окопы; перекрестный обстрел подступов к промежуткам; убежища от навесного бомбового огня; подбрустверные блиндажи в окопах для отдыхающих частей; козырьки с бойницами... Профиль окопов — уставной, полный... Блиндированные наблюдательные пункты для артиллерии... Ежи для закрытия оврагов... Двухсаженные рогатки... Все это делалось, строилось, было. Генерал Опимахов приезжал смотреть карбышевские сооружения, ходил по блиндажным накатам, вынимал шашку из ножен и пробовал проткнуть ею накат. Но бревна накрывались в несколько рядов, и шашка застревала в земляной насыпке. Опимахов любовался густо заплетенной сетью проволоки: — он неизменно бывал доволен. А Карбышеву казалось, что генерал ломается, балаганит. Не мог же, в самом деле, старый вояка не понимать, что тяжелая артиллерия способна за час развалить все эти блиндажи; не мог не видеть, что законченная форма позиций — феерия, так как убежища плывут от дождей, грунтовая вода отовсюду выступает, и окопы разрушаются на глазах. Однако поля вытаптывались, леса вырубались, и генерал Опимахов крепко жал руку Карбышева своей огромной ручищей, благодаря отборными словами...

...Работы велись строительными дружинами Земгора из вольнонаемных. Мужики окрестных деревень рыли, копали, возили землю, настилали пути. На версте укрепленной полосы ежедневно трудилась тысяча человек. На каждые двадцать-тридцать верст назначалась для инструктажа саперная рота. Близ местечка Шендеровки, где жил Карбышев, стоял в землянках пехотный полк, выведенный с фронта в глубокий резерв для приведения в порядок. Полк этот без отказа уписывал жирные щи и густую, «прочную», кашу, учился, пополнялся и помогал укреплять рубеж. Здесь Карбышев встретился с только что выздоровевшим после перемышльской раны командиром батальона, подполковником Заусайловым и стал частенько наведываться в полк. Карбышева тянуло к пехоте. Эту тягу он называл «строевитостью». И пехотные солдаты ценили в нем веселое слово, острую шутку. Шендеровка — маленькое еврейское местечко, неподалеку от Звенигородки. Кругом — плоские поля и мелкая поросль, — нудно! Были тут раньше дубовые, грабовые рощи. Но и дуб, и граб порублены, свезены на рубеж. В самом местечке — еще скучнее. Расползаются по огородам старые хаты с тусклыми, незрячими окнами, с шаткими ступеньками провалившихся крылец. Зелени — мало, почти нет; только вдоль левад кое-где торчат отдельные ивовые деревья. Зато пыль тучами клубится над Шендеровкой. Карбышев жил в большой крестьянской хате. Все, что было в его горнице на четырех ногах — кровать, стол, почему-то казалось трехногим, — плясало. Чемодан — у одной стены, рукомойник — у другой. А больше в хате и не было ничего. Однажды в жаркий, хоть и безветренный, но удивительно пыльный день Карбышев возвращался с работ в Шендеровку пешком. Дорога была хорошо нахожена и наезжена, так как по ней ежедневно ходили из обоза второго разряда повозки о хлебом и продовольствием для пехотного полка. Легко и скоро шагая по обочине, Карбышев и не заметил, как вошел в главную улицу местечка — серую, пустую, скудно приукрашенную блеклой рыжей зеленью. Навстречу ему медленно двигался санитарный отряд — пароконные фургоны, открытые спереди, с огромными красными крестами на глухих сторонах, верховые и пешие санитары с белыми повязками на левых рукавах. Какая-то, тяжко нагруженная, фурманка увязла в рытвине и лошадь, как ни старалась, не могла стащить ее с места. Санитары ругались, махали кнутами, — фурманка не подавалась. Кроме Карбышева, за этой сценой наблюдали еще два человека — солдат и девушка. Солдат тащил на плече чемодан своей спутницы. Это был высокий, плечистый ефрейтор с георгиевской медалью. В его широком, добром лице и фигуре было что-то знакомое Карбышеву. Что? Карбышев успел заметить, но подумать и вспомнить не успел. Девушка... Смуглое, нежное личико под легкой соломенной шляпкой с вишнями, копна темных волос на затылке, большие, удивленно глядящие глаза... Да откуда же могла появиться в Шендеровке эта девушка? Солдат поставил чемодан на траву и шагнул к фурманке. Санитары заголосили, задергали вожжами, лошадь налегла на хомут, солдат подпер фурманку сзади, и она пошла. В эту минуту Карбышев узнал солдата. Но солдат и девушка уже уходили. Странные вещи бывают на свете... Солдат и девушка уходили, а Карбышев все еще стоял на месте, как будто предвидя дальнейшее. Он стоял и смотрел вслед уходившим, когда девушка вдруг оглянулась. Глаза двух людей, никогда до сих пор не видавших друг друга, встретились в немом поиске. Девушка тотчас отвела взгляд. Что в нем было? Описывая подобный случай, Гюго говорит: «В нем не было ничего — и было все. Словно сверкнула неожиданная молния... У каждой девушки бывает день, когда она так глядит. Горе тому, кто тут случится». Будущее приоткрылось и закрылось. Девушка уходила. Но Карбышев не только не мог уйти, а и на месте устоять ему было уже не под силу. Его маленькая, жесткая, сильная фигура напряглась, застыв в еле сдерживаемом порыве.

— Романюта!..

...И вот Романюта радостно улыбается, а Лидия Васильевна изумленно, несколько исподлобья, смотрит на быстрого офицера.

— Вы сестра прапорщика Опацкого? — спрашивает Карбышев, — его сестра?

От скоропалительности черные усики прыгают. Но блестящие глаза, не мигая, глядят на девушку, — глядят, и проникают в ее удивленную душу, и располагаются в ней, как дома. «Почему он такой... решительный?» — думает Лидия Васильевна.

— Вы приехали к брату? Вот так номер!

Призванный из инженеров путей сообщения, прапорщик запаса Опацкий служил в Шендеровке младшим производителем работ.

— Почему номер?

— Да ведь вашего брата уже нет в Шендеровке.

Он уехал отсюда две недели назад...

— Как? — воскликнула Лидия Васильевна, — куда?

В ее задумчивом, тихом голоске звенел жестокий испуг; нота отчаяния звучала в нем.

— Куда же он уехал? Надолго?

— Совсем. Окончательно. Опацкий перевелся в Одиннадцатую армию. Бежал. Почему бежал? Целая история... очень смешная. Я вам потом расскажу, только не тревожьтесь, бога ради, — уверяю вас, вы будете смеяться...

— Может быть... Но что мне теперь делать?

— Отдохнуть. Прежде всего — отдохнуть. Романюте надо в полк, а вам... отдохнуть. Помнишь меня, Романюта?

— Как себя забыть...

— Отлично. Мы с этим солдатом из Бреста, Лидия Васильевна. Я перестраивал в Бресте форт. И, представьте, когда немцы подошли, мой форт трое суток отстреливался, пока весь гарнизон не ушел... Идемте!

Романюта хотел ухватить чемодан, — Карбышев опередил его.

— Вообще в Бресте происходили поразительные вещи. Один полковник поехал осматривать позиции. А шофер увез его на машине прямо к немцам и сдал со всеми документами. Как вам нравится?

— Ужасно! — сказала Лидия Васильевна, — просто ужасно! Нет ни пристанища, ни...

— Как нет? — воскликнул капитан, — все есть. Рядом с моим домом живет столяр. Топит печку стружками — благодать! Это и будет ваша квартира. Правое плечо вперед, Романюта!

— Квартира?!

— Ну, да... Ваша квартира. Ваша.

Они уже довольно давно шли, все трое, — туда, куда их вел Карбышев. Зазвонили к вечерне. Неслышно облетал лист с деревьев — с золотых лип и берез, с красных осин. Длинные белые нити паутины плавали в прозрачном воздухе, цепляясь за кусты, торчащие вдоль дороги. Стаи ласточек реяли так высоко, что глаза еле-еле различали их. Галки бурно кружились в косых лучах бледножелтого солнца. На окраине местечка дома стояли реже, садики были. гуще, и пыль не поднималась до небес...

...К вечеру все устроилось. В печке столяра с нестерпимой яркостью пылали стружки. Карбышев рассказывал Лидии Васильевне историю бегства ее брата из Шендеровки.

— Вы знаете, — говорил он, быстро расхаживая по горнице, — офицерство у нас чуточку пружинит. И брат ваш — тоже. Наскочил он на походную кухню, оказался в самой середине солдатского клуба и не выдержал — пустился в болтовню. «Много у нас в армии всяких изменников да шпионов. Мясоедов корпус предал, Сухомлинов армию оставил без снарядов». Вдруг кашевар, — они все такие толстые, флегматичные, — воткнул лопату в кашу, да и: «А по-моему, ваше благородие, уж коли начинать, так с головы». — «То есть как — с головы?» — «Да так... Что за царь, коли себя ворами да мошенниками обвел!» — Ну, знаете, тут Опацкий и выпустил из себя холодный пот... Странно: вы мало на него похожи. Только волосы... глаза... Ясные, как лесной родник...

— Нет... Но что же мой брат потом сделал?

— Бросился ко мне за советом и... Ведь ничего другого придумать нельзя было, только рапорт о переводе...

Опацкого не было. Но в рассказе Карбышева он присутствовал очень живо. Близкий обоим, совершенно посторонним друг другу людям, он как бы стал между ними и, вытеснив собой все «постороннее», сделал чудо. Лед начаял таять. Еще бушевавший в Лидии Васильевне вихрь противоречивых мыслей и чувств быстро стихал и успокаивался. Она еще боролась с внезапно нахлынувшим доверием к капитану, но, сама того не замечая, уже переносила все свои надежды с брата на его доброжелательного начальника. Карбышев был откровенен и прост с ней. Он рассказывал ей такие «дискретные» вещи. Нет, он не походил на обычного балагура — нисколько. «Он только очень веселый и... обаятельный». Из всего этого выходило, что и Лидии Васильевне надлежало быть с ним откровенной, простой. Да, ничего другого и не оставалось. Положение ее было безвыходное. Ехать дальше, по следам брата, в Одиннадцатую армию, — не хватит денег. Возвращаться домой, в Минск — тоже. Мечта стать сестрой милосердия разлетелась: кто, где возьмет ее в сестры? Оставаться в Шендеровке — нелепость. Все, что ни приходило ей на ум, оказывалось невозможным. И тогда, с отчаянием в душе, закрыв глаза рукой, точно бросаясь с огромной высоты в холодную, глубокую воду, она прошептала:

— Дмитрий Михайлович, я хочу вам сказать всю правду...

Карбышев остановился среди комнаты. Он весь был — слух.

— Я убежала из дома, Дмитрий Михайлович...

— Зачем?

— Чтобы стать сестрой милосердия на фронте...

Карбышев еле слышно свистнул..

— Фью-ю-ю!

По мере того, как она рассказывала, он становился все веселей.

— А знаете? Ведь это — превосходно!

На глазах у Лидии Васильевны выступили крупные, светлые слезы обиды.

— Как вам не стыдно так говорить?

— Ничуть! У меня превосходный план.

— Какой?

— Прежде времени — ни слова. Суеверие? Ничего подобного! Экспромты удаются только тогда, когда хорошо подготовлены. Значит, вам хочется быть сестрой милосердия?

— Очень.

— И мне хочется...

— Как? Вам тоже хочется быть сестрой?..

— Ха-ха-ха! Да, нет же... Совсем другое. А план мой таков, что вы будете обязательно сестрой. Завтра я еду в Бердичев — меня вызывает генерал. Все может быть сделано. Соглашайтесь!

— Но ведь я не знаю...

— И не надо вам ничего знать!

Лидия Васильевна заплакала. Голова ее опустилась на руки, пышные волосы рассыпались по худеньким плечам.

— Соглашайтесь! — повторил Карбышев тихо, но так твердо, словно не просил, а приказывал.

Он подошел к окну. Луна стояла низко-низко, и от нее через улицу тянулась, трепеща, длинная серебристая дорожка. Пышный узел темных волос... Удивительно прозрачные серые глаза... Тёмнокрасный костюм... Шляпка с вишнями... Разве может так быть, если все это — только мимо идущий случай? Когда Лидия Васильевна перестала плакать, он обернулся. Она вынула из сумочки сначала платок, чтобы приложить его к мокрым глазам, а потом — гребень. Это был не гребешок, а большой, зубатый, настоящий «поповский» гребень, — только ему и поддавались ее густые, длинные волосы. Но, взглянув на гребень, она ахнула:

— Как же я теперь буду?!

— Через два дня я вам скажу совершенно точно.

— Нет, не то... Смотрите!

Гребень был сломан посередине.

— Как же я буду теперь причесываться?

Карбышев взглянул на часы.

— Сейчас — двадцать один. Срок — девять часов.

— Каким образом? Ведь вы поедете в город только завтра утром...

— При чем — город?

— Не понимаю. В Шендеровке...

— Завтра утром, перед отъездом в город, я принесу вам гребень. А вы соглашаетесь на мой план? Хорошо?

Конечно, все, что говорилось сейчас о плане, о гребне, было пустяками. Если Лидия Васильевна была почти готова отдать свою судьбу в руки этого веселого, живого, требовательного, настойчивого, упрямого человека, то уж, во всяком случае, не потому, что он обещает принести ей завтра утром гребень. Да и откуда может найтись за ночь гребень в Шендеровке? Нет, дело не в гребне. Дело в том, что судьба Лидии Васильевны (хотела Лидия Васильевна этого или не хотела — все равно) уже пристала к рукам человека, о существовании которого вчера она еще и не подозревала. Уходя, уезжая, этот человек уносит с собой ее судьбу. Когда же это случилось? Как?

— Хорошо, — сказала она, вставая и позабыв смахнуть с длинных ресниц блестящие капельки слез, — если гребень будет завтра утром, я согласна. Если нет...

— Тогда другой разговор! — окончательно развеселился Карбышев, — тогда вы поставите меня в угол носом и выгоните... из класса!

А волосы падали, падали, тяжелые, как вода, неслышные, как пепел.

Было еще очень рано, когда Лидия Васильевна проснулась, оделась и вышла в сени, чтобы умыться. В сенях ее встретил столяр.

— Здравствуйте, сестрица, — проговорил он, — а это — вам.

И он протянул что-то аккуратно завернутое в белоснежный кусок толстой чертежной бумаги. Еще не развернув бумаги, Лидия Васильевна уже знала, что в ней. Неужели действительно путь от сердца к сердцу прямей, короче и безошибочней всех остальных путей? Очевидно. Да, это был гребень, почти совершенно такой же, как и тот, что сломался накануне. Итак, она была согласна...

— Спасибо. Дмитрий Михайлович уехал?

— До свету, сестрица, еще до свету. Передай, говорит, непременно. А то; говорит...


* * *


Генерал Опимахов любил и умел показать товар лицом. Малосведущему человеку киевский укрепленный рубеж должен был казаться верхом совершенства. В соответствии с этим и управление тыловых оборонительных работ фронта, начальником которого был Опимахов, выглядело в высшей степени импозантно. Управление занимало самый большой дом в Бердичеве. По двору сновали писаря, телефонисты, посыльные, вестовые. Все это был народ верткий и по внешнему виду форменный и даже щеголеватый. Изредка прибегали офицеры. К крыльцу то и дело подкатывали шипящие и грохочущие, то запыленные, то заплеванные грязью автомобили. Комнаты дома были полны стука ремингтонов и ундервудов: это старались писаря. Стекло шкафа, у которого сидел дежурный писарь, было, против обыкновения штабных учреждений, цело, и сам дежурный писарь довольно толков. Все это с несомненностью свидетельствовало о том. что генерал Опимахов придавал большое значение красоте фасадов и подкрашивал их не без успеха.

Но за углом дома, где помещалось управление; генеральская деятельность уже не проявлялась ни в чем. Здесь месяцами валялись без использования, постепенно срастаясь с землей, безнадежно забытые груды всевозможных строительных материалов. Целыми сутками неподвижно стояли шестиконные запряжки, точно в бессилии свесив к земле ременные постромки. Внешний характер бурной деятельности и какое-то полуобморочное состояние перед лицом практических задач были, свойственны не одному Опимахову Это была широко распространенная между русскими генералами и притом очень прилипчивая болезнь. К Опимахову она прицепилась не сегодня. Он был первым комендантом только что оставленного австрийцами Перемышля и пользовался огромными правами военного генерал-губернатора. Но именно тогда, в комендантство Опимахова, были упущены из Перемышля двадцать тысяч пленных, которые делись неизвестно куда. Как это случилось? Вероятно, и сам Опимахов не знал. За это он был отставлен от должности коменданта, заменен генералом Дельвигом и переведен на киевские рубежи.

Опимахов часто разъезжал по рубежам, но еще чаще вызывал производителей работ к себе в Бердичев на доклады. Особенно нравились ему доклады Карбышева, и сам Карбышев все больше приходился по сердцу. Казалось бы, что ни в суховатой наружности этого офицера, ни в «механической» поворотливости и «строевитости» его манер не было ничего, способного возбуждать горячую симпатию. Зато было в нем что-то другое, гораздо более значительнее: заговорит и сразу расположит к себе. Он одинаково легко и свободно говорил с людьми, выше себя стоящими, с равными, с низшими. Секрет этой одинаковости заключался в силе его мысли, всегда до резкости ясной, но не грубой и черствой, а острой и живой. В отличие от многих других людей своего возраста и положения, генерал Опимахов ценил человеческий ум. Соприкасаясь с ним, он не испытывал никакой неловкости. Наоборот, чувствовал себя умнее и лучше, чем был в действительности. Подобные соприкосновения были ему приятны, даже радовали его. Очень скоро между генералом и Карбышевым установились странно дружеские отношения. Они спорили, соглашались, расходились и сходились во взглядах, ловили друг друга на промахах. Доклады Карбышева часто затягивались, и тогда он оставался ночевать в городе. Опимахов требовал, чтобы капитан ночевал на его, генеральской квартире. Под ночлег отводилась пустая комната рядом с кабинетом, и в комнате этой раскидывалась запасная походная койка...

Генерал сидел за большим дубовым столом, заваленным книгами, картами и бумагами. Кроме стола, в кабинете стояли несколько некрашеных стульев да на подоконнике — один-два вазона с цветами.

— Итак, если называть вещи своими именами, вы считаете, дорогой капитан, глупостью, когда я требую от вас рубить засеки, валить деревья накрест и прочее? Так? Еще большая глупость — рыть волчьи ямы с кольями на дне и маскировкой сверху? И, наконец, самая огромная глупость — копать убежища, загоняя их в землю на две сажени? Так? А позвольте спросить, милостивый государь, почему же глупость? А?

— Все это очень умные вещи, ваше высокопревосходительство, но только в тех случаях, когда сооружаются укрепления, действительно отвечающие требованиям боевой тактики...

Карбышев заговорил, торопясь, точно заспешил после долгого молчания выговориться. В его быстрой речи тонули отдельные слова. Но прочная слаженность основной мысли позволяла их отгадывать без всякого труда, и эта особенность карбышевской речи придавала ей особую выразительность.

— На фронте обеих сторон — массы войск. Противники — в непосредственной близости. Это конец маневра... Это позиционная война. Да. В чем же теперь задача полевой фортификации? В активной обороне... чтобы обеспечивался темп возможного наступления, поднималась сопротивляемость, уменьшались потери...

— Пока — верно, — сказал генерал, — но в дальнейшем предвижу невыносимую отсебятину, — директив-то ведь нет... Хоть что хошь, а нет их, директивушек...

— Отсебятину позволяю себе не только я, ваше высокопревосходительство. Бой за укрепленную полосу — это прорыв. Что отсюда следует? Первую полосу надо так укреплять, чтобы времени, которое уйдет на ее прорыв противником, хватило для возведения в тылу атакованного участка другой такой же полосы...

— Второй?

— Никак нет...

— Третьей?

— Никак нет...

— А какой же?

— Четвертой, ваше высокопревосходительство. Но — не двадцатой... Идет позиционная война. Задача полевой фортификации — в активной обороне. Решается эта задача у нас скверно. Чем? Фортификационные формы и средства борьбы не совпадают... Все расползается. И вот — опоздания, и вот — инженерные сооружения почти не влияют на ход операций. Ведь это смешно: с одной стороны, кратчайшие сроки, гигантские объемы работ, а с другой — ручной способ...

— Как же надо, господин профессор?

— Для отрывки окопов, ходов сообщения, котлованов под убежища... машины...

— Здорово!

— Да, это было бы здорово, ваше высокопревосходительство! Пока фронт еще не окончательно расшатался, надо поддерживать бойцов на передовых позициях и в ближайшем тылу. А мы? Чуть ли не под Киевом готовим сеть позиций. Сможем мы их когда-нибудь закончить? Нет. Сможем использовать? Едва ли. Ошибки японской войны повторяются... Рок! На сотни верст в глубину тыл забит позициями. Им отдаются силы и средства, вырванные из боя. Оборона передовых позиций — под удар. Полосы превращаются в полоски... Системы — нет... Лишь бы фронтом на запад... Словом...

— Что?

— Форльтификационная лапша, ваше высокопрльевосходительство.


* * *


Было около двух часов ночи, но Карбышев еще не спал. Он повертывался на своей походной койке и невольно прислушивался к шорохам, доносившимся из генеральского кабинета. И Опимахов не спал. Железная кровать жалобно дребезжала под его длинным телом. Он вздыхал, шептал что-то, зевал протяжно и гулко и, наконец, поднялся с кровати. Туфли его медленно зашлепали к выходу из кабинета — он шел к Карбышеву...

Генерал кряхтел, почесывая под широкой рубахой тощую волосатую грудь.

— Не спится. Погода что-то засеверила... Не от того ль? Дай, думаю, проверю, как он... То есть вы... Волчья подвывка, не слыхали? Охотники знают, что это такое... Лежите, лежите! А я... здесь...

Опимахов пристроился на койне, сбоку, продолжая кряхтеть и вытягивать хрустящие ноги. В этом человеке были какая-то грубоватая солдатская прямота и не лишенная красоты способность к насмешливо-грустной фразе.

— Как это вы давеча сказали? Фортификационная лапша... Что же? Между нами говоря, так оно и есть. Правильно сказали. Дикие мы люди. Из лесу вышли. Когда же научимся мы воевать? Ведь, собственно, еще в феврале, еще до прорыва на Дунайне, все наши армии по всему фронту перешли к обороне. Уже тогда противник полностью перехватил у нас инициативу. И получилась не фортификационная только, а всеобщая лапша.

Он долго возился со спичками, и большие черные зрачки его выцветших глаз тревожно блестели над прыгающим огоньком спички.

— Позиционная война... Это значит, что обходы и охваты почти невозможны. Приходится долбить противника в лоб, где сильнее, где слабее. Искусство проявлять на позиционной войне невозможно. Но и такая война — не шутка и не игрушка. И она требует от своих вождей знания, способностей, опыта. Государь принял верховное командование. Но, дорогой мой, разве годится государь по знаниям, по способностям, по темпераменту, по дряблости своей воли в военные вожди? Нет. Твердо знаю, что нет. И все-таки не могу искоренить в себе восторженную доверчивость. Авось осенит... Это не простая доверчивость, а болезненная. Нельзя верить; известно, что нельзя. А веришь, потому что нельзя и не верить, неудержимо хочется верить. Это доверчивость шизофреническая. Лечиться от нее надо. Какие надежды? На что? Начали войну, имея по девятьсот пятьдесят выстрелов на легкое орудие, — да, да! Начали войну, не имея плана, и сразу превратили ее в кровавую свалку. Ни один солдат, офицер, генерал не понимал своего маневра. Не ставка управляла событиями на фронте, а они бросали ставку из стороны в сторону, как буря бросает ладью. От Вислы до Берлина — пятьсот пятьдесят верст; от Перемышля — Львова — Тарнополя до Берлина — тысяча четыреста. Так нет же, — выбрали самый дальний путь. Поход через Карпаты имел некоторый смысл до капитуляции Перемышля, а потом — ни малейшего. Дело должно было кончиться погромом Третьей армии. Поход через Карпаты — авантюра проигравшегося картежника, который, поставив на мелок целый ряд кушей, идет, очертя голову, ва банк. Как будто нарочно создавали такое положение, выходом из которого могло быть или бесславное отступление, или наступление с явной нехваткой сил и средств. Зато на днях Китченер произнес в палате лордов речь о том, как русский фронт сковал немцев и дал окрепнуть английской армии. Радуйтесь! Да с кого спрашивать? Штабы... Уж лучше не говорить! Это не штабы, а чертово болото какое-то... Все вымазано грязью взаимных похвал, облито помоями лицемерного восхищения. Штабы распоряжаются номерами частей, понятия не имея о том, что представляют собой эти номера и каковы их действительные коэффициенты. Они забыли, что за бумажными номерами — кровь, тысячи жизней и спасение родины. Да и строевые начальники... Что греха таить, не любят они своих войск, не жалеют их, на пехоту глядят, как на пушечное мясо, думают не о деле, а о карьере. Не может водить войска к победам тот, в чьем искусстве, доблести и доброжелательстве не уверены войска. Генералы теряются перед случайностями маневренного боя, понимают только фронтальные удары, до смерти боятся разрыва фронта на стыках между частями, не умеют пользоваться резервами и артиллерией, задачи ставят нечетко, за выполнением своих приказаний не следят. Для таких валяй-генералов тыл, снабжение, зависимость военных операций от подвоза снарядов не существуют. Я не о простой глупости да бездарности говорю, а кое о чем много похуже.

— О чем же? — спросил Карбышев.

— О недобросовестности, о преступной воле, о наплевательстве на людскую кровь. Слово даю: за каждый случай карьеризма я бы расстреливал подлецов! Измельчал русский генерал.. Да и не он лишь один. Прапорщик, и тот у нас мельчает! Хороши только солдаты. Они еще дерутся. Но постоянными неудачами надламываются нервы войск. Солдаты уже не верят больше в победу. Упали дух войск, их вера в начальников и в собственные силы. Моральный капитал прошлогодних галицийских побед израсходован до последней полушки. Задор, гордость — все пропало. Что такое падеж лошадей при непосильной работе, — все понимают. А что люди массами сдаются и бегут с полей сражения из-за непосильного нервного напряжения, — этого не понимает никто. Да кому понимать? Правительству? Нет, с нашим составом министерских упряжек ни на какую мало-мальски широкую дорогу не выедешь. Понятия не позволяют. Вы скажете, общество? Что же это за общество: беспочвенные мечтатели наверху, распущенные хищники внизу. А посередине — семипудовые люди, и равнодушие их прямо пропорционально их семипудовости. Дисциплинированность почитается смешным и мещанским качеством, а трудолюбие — признаком ограниченности и бездарности. Сонная одурь какая-то...

— А Государственная дума? — усмехнулся Карбышев, — а военно-промышленные комитеты?

— Не смейте меня дразнить! — вспылил Опимахов, — я вам серьезно, а вы... Дума, комитеты — не то кадеты, не то кадетоиды, с самыми сумбурными марсианскими воззрениями на русскую действительность и на русский народ... Худощавый, чахоточный, кашляющий прогресс... Революция слов — ничего больше. А дело в том, что фабриканты рвутся к власти. Правительство неповоротливо, чиновники тупы, денег у военного министерства мало. А у военно-промышленных комитетов все средства в руках. Собрались дельцы и хапуги со сноровкой к хозяйственным оборотам, энергии хоть отбавляй, знают, чего хотят: головы — на плечах, а в карманах — миллиарды. Начали забивать правительство. О России-то они и не думают. Им другое нужно — показать, что они сделать могут. И показывают. Но не все. Выгоду прячут. Без выгоды для себя они ведь не могут. Миллионные заказы хватают, а у них и материалов-то нет, лишь бы на авансы обернуться. Заводы свои государству втридорога продают, благодетели... Значит, руки греют на миллионах, да еще и политическую репутацию наживают. Они, вишь, спасители России. А они не спасители, а прохвосты... Правительство струсило — бежит позади, подлаживается, шею под топор подставляет... А Гучков с компанией... Рябушинские, Второвы... сукины дети...

От ярости Опимахов начал задыхаться.

— Как же быть, ваше высокопревосходительство? — спросил Карбышев.

— А я откуда знаю, капитан? Мы с вами видели порт-артурские безобразия. Теперь видим, как гибнут наши крепости, и многое другое. Режим давно уже не Умеет защищать себя. Я вам это говорю, а вы умной своей головой размышляете: если, мол, фортификация у нас — лапша и ни к черту не годится, то и всему режиму цена — грош; если режим не в силах защищать себя, значит, он осужден. Так; что ли?

Карбышев молчал.

— А я вам, молодой человек, скажу: вот это как раз вздор!

— Почему?

— Я верующий человек, а не спирит или атеист, вроде вас.

Карбышев хотел сказать, что он никогда спиритом не был, но вспомнил свою дальневосточную историю и счел за благо промолчать. История относилась к девятьсот шестому году, когда он чуть было не попал под суд общества офицеров по обвинению в политической агитации среди солдат. Агитации никакой не было, а известный недостаток лицемерия в разговорах с нижними чинами действительно был. И вот, спасаясь от суда, Карбышев вышел тогда из армии в запас, с год околачивался во Владивостоке на частных чертежных работах, а потом, когда дело несколько притихло, вернулся на военную службу и поехал держать экзамены в академию. Не было сомнения, Опимахов имел какие-то смутные понятия обо всем этом. Смутности его понятий соответствовало туманное слово «спиритизм». Карбышеву совершенно не хотелось ни напоминать генералу о прошлом, ни содействовать точности его выражений, и он смолчал.

— Я, капитан, верю ни в какую-нибудь слепую, безликую судьбу, а в бога. Вижу, знаю, что плохо, а рук не складываю. Тружусь, исполняю долг. Надлежит России пасть для того, чтобы бог поднял ее из бездны, восстановил во всем блеске...

— В блеске чего?

— Народной души!

— Вы верите, ваше высокопревосходительство, в блеск народной души?

— Верю! Без этой веры я бы и жить не мог, и не стал бы жить. Только эта вера меня и подкрепляет. Я ведь простой человек, и народная жизнь не чужая мне. Генеральство мне чужей, чем народная жизнь. Ропщет народ, недоволен, — знаю, чую, понимаю, почему ропщет, чем недоволен. Народ — наше зеркало. Боюсь народа, как урод — зеркала, ей-богу! Крах... крах... Все самое дорогое, самое нужное — на льду. Вся жизнь — на льду.

— Как на льду?

— Да. Пока заморожено, держится. Но придет весна — и провалится в преисподню. А под весной, знаете, что я в виду имею?

— Что?

— Революцию, — хриплым шепотом сказал генерал, — в огне, в пороховом дыму зреет новая русская революция. Сижу и жду, когда все начнет валиться, кувыркаться, нырять на дно. Потому и по ночам не сплю, — все жду... Умереть готовлюсь — юркнуть в темноту и скрыться...


* * *


На следующий день Карбышев явился к Опимахову и сказал:

— Ваше высокопревосходительство, прошу согласия на перевод в пехоту.

— Подайте рапорт и ждите, — сухо отозвался генерал.

— Долго?

— И по пяти лет ждут.

Несколько минут в кабинете было совершенно тихо.

— Почему надумали?

— Еще в Маньчжурии я начал разочаровываться в своей специальности, ваше высокопревосходительство. А теперь разрыв между теорией и практикой чрезвычайно обострился.

— Гм! В рапорте об этом упоминать нельзя! Гм! Намеренье дельное и последовательное. Куда же? Наверно, в Восьмую?

— Так точно.

— К «берейтору...»{17} Меня на «лошадиную морду» меняете. Д-да... Но вообще — понимаю. Т-так-с! Написали?

Опимахов прочитал рапорт, перевернул его и на чистой стороне листка вывел ровные строчки телеграфного текста: «Командующему Восьмой армией. Военный инженер капитан Карбышев желая продолжать службу пехоте просит прикомандирования 312 Васильковскому полку. Прошу уведомить согласии».

— Так?

— Благодарю, ваше высокопревосходительство.

— А насчет девицы, о которой вы мне докладывали, я распоряжусь: сестрой в шестую военно-рабочую дружину. Только...

— Что прикажете, ваше высокопревосходительство?

— Нечего мне вам приказывать. Только... Не советую жениться, капитан, — глупо! И заметьте: в жизни есть множество вещей, которые гораздо больнее, чем какая-то там незавершенная любовь! Уж это — как дважды два.

Карбышев коротко и негромко засмеялся. Но когда Опимахов поднял на него глаза, он уже был серьезен.

— А для вас и дважды два не закон? Еще никто никогда не отрицал...

— Да, наверно, потому, ваше высокопревосходительство, и не отрицали, что не были в этом заинтересованы...

— Что? Ах, вы... Спиноза!

 

* * *


Землянки строились так: укладывались на двух рядах стоек насадки, перекрывались бревнами и сверху обсыпались землей на аршин. У входа в землянку — ружья в козлах. Внутри, на полу, пышно настлана солома — хоть сейчас спать ложись. А спалось в резерве сладко. Это было время, когда все армии Юго-Западного фронта изо всех сил трудились над укреплением и совершенствованием своих позиций. Полк, в котором служил Романюта, работал на киевском рубеже. Утренний подъем приходился на пять часов. «Вставай!» — солдаты вскакивали, кряхтя и почесываясь в ожидании чая. В шесть часов дежурный по роте орал: «На занятия!» или: «На работы!» Обедали в двенадцать, почти всегда с недоразумениями. Наседали на кашевара, а он отбивался: «Вы что, бездельники, рано пришли? Не готов обед-то!» Наконец: «На молитву!» Обеды были недурны, но без хлеба, мясные, так как полк получал на каждого нижнего чина по два-три фунта мяса в день. Население продавало скот задешево. «Будя чавкать-то, олух!» После обеда мыли чашки и снова шли или на занятия, или на работу. В пять ужинали. В девять — поверка, и дежурный по роте являлся с рапортом к дежурному по полку. День кончался. Утром же сызнова: «А ну, вставай! Пулей вылетай!»

Романюта отвык от этой размеренно точной, поневоле заботливой жизни. Сегодня с утра он был на врачебном осмотре, а с обеда до ночи стоял дневальным и зевал, не закрывая рта; завтра принимал полусало для смазки винтовок и стоял на стрельбе старшим махальным; послезавтра на строевых занятиях битый час брал то на караул, то на молитву. Было, впрочем, в новой жизни Романюты одно обстоятельство, которое беспокоило его куда больше временной отвычки от железного распорядка солдатской жизни. Он думал об этом обстоятельстве с волнением и страхом. Собственно не столько думал, сколько всячески старался не думать и бороться со смутным предощущением надвигавшейся беды. Он жестоко боялся встречи с Заусайловым. Однажды Романюта работал в окопе, отделывая с товарищами по отделению крайний козырек. Батальонный командир проходил по верху окопа. Заглянув по дороге нескольким рядовым в подсумки, он. не нашел в них положенного числа патронов и рассвирепел. Усы его запрыгали, глаза округлились и сделались белыми от злости. Заусайлов закричал:

— Под ружье, мерзавцы!

Трудно сказать, с чего вдруг налетел на полполковника этот шквал. После перемышльского ранения и ночного происшествия с Романютой, после солдатского оскорбления, оставшегося без ответа, что-то главное, основное в характере Заусайлова треснуло. Случилось то, чего не могла сделать даже потеря жены. Думая о себе, Заусайлов с удивлением говорил: «Шлюпик!

И больше ничего...» Солдаты толковали о нем: «Вспыльчив, конечно, а уходится, так и в иголку вденешь его». Он жил теперь в каком-то вечном разногласии с самим-собой. «А ведь живу... И хоть бы что!» Он стал мягок с солдатами, нетребователен по службе, равнодушен к начальству и все думал, думал... о чем? Однако нет-нет и поднималось в нем прежнее, настоящее. Тогда налетал на Заусайлова шквал, ломал шарниры всех сдержек характера, яростью заливал мозг. Заусайлов принимался «крошить». Подобное случилось с ним и сейчас. По всем правилам высокого казарменного искусства он громоздил этажи, пирамиды похабной ругани. И, кажется, ничто на свете уже не могло заткнуть извергавший эту ругань фонтан. Он смутно различал: темнеют от гнева солдатские лица. Но от этого лишь все выше поднималась его собственная злость, и брань становилась все ожесточеннее...

Вдруг оторопелая физиономия Романюты мелькнула в глазах Заусайлова. И опять: невозможно сказать, почему именно так получилось. Мгновенно узнав Романюту, Заусайлов смолк, — в тот же самый момент и так быстро и сразу, словно кто-то взял да и всадил сразмаху в его разорвавшуюся глотку огромный кляп. Кровь горячего стыда выбилась на щеках Заусайлова. Он замер в судороге отчаянной тоски. И очнулся только тогда, когда был уже довольно далеко от того места, где Романюта с товарищами отделывал в окопе крайний козырек...

— Нахряскал языком-то, — заговорили солдаты, — мастер молитвы читать... Эка сволочь!

— Это он на тебе, Романюта, поперхнулся...

Романюта был красен и дрожал.

— Кабы слышал немецкий кайзер, премного был бы батальонному нашему обязан, ей-ей!

Вот и надвинулась на Романюту неизбывная беда. По крайней мере сам он нисколько в этом не сомневался...

...Жена писала: стоит в селе многое множество солдат; пособия прибавили; шурина Леончика взяли на окопы и еще немало побрали народу; Самусь, по слухам, в плен попал, а лен продали по семи рублей восемнадцати копеек за пуд. Никогда бы раньше не поверил Романюта, что такое интересное письмо от жены может пройти через его душу, не затронув в ней ни одной струны. Каждый день происходило или с самим Романютой, или возле него что-нибудь, отчего в другое время было бы солдатским языкам работы на неделю. То выдали очки и маски от удушливых газов. То распределили по взводам хлеб, сухари и мыло. То получил Романюта свое жалованье — девяносто копеек, на табак восемьдесят шесть, да рубль пятьдесят за георгиевскую медаль. Все это раньше казалось бы значительным, важным. А теперь и оно было ничем и незаметно проходило мимо. Романюта был честный, умный солдат, серьезен и весел, всегда и везде на месте. И он понимал: никому не известное, но страшное дело лежит между ним и батальонным. Тогда, перед самым лицом смерти, дело это было просто и естественно; а теперь, перед лицом жизни, службы и жестокого закона, оно выглядело совсем, совсем иначе. Дело пока лежало, но оно не могло лежать — ему предстояло подняться. Конечно, его поднимет не Романюта. Легче умереть Романюте, чем обмолвиться о нем хоть единым словом. Но ведь у батальонного на этот счет свои, офицерские, мысли. Что за мысли — известно. И ведь не может батальонный того знать, молчит или болтает Романюта? Стало быть... Стало быть... Иногда Романюте казалось, что все его спасенье как раз в том, чтобы взять да и сказать о страшном перемышльском деле. Сказать? Кому? Романюта по натуре был из тех простых и хороших людей, которые усердно ищут в жизни тепла и, найдя, готовы идти за ним до последнего. Такое тепло недавно повстречалось Романюте. И вот, додумавшись до главного, он уже без колебаний и сомнений бросился к «сестрице» Лидии Васильевне и, ровно ни в чем не потаившись, рассказал ей все. Закрыв лицо руками и раскачиваясь, как бурят на молитве, он шептал:

— Пропал я, сестрица, пропал!

Лидия Васильевна взволновалась до слез.

— Ужас! Какой ужас! — повторяла она.

И вдруг, остановив на нем свои добрые серые глаза, не то кого-то спросила, не то сама ответила на чей-то вопрос:

— Погодите! А Дмитрий Михайлович-то на что?..

...Если встреча с Заусайловым отчаянно испугала Романюту, то встреча с Романютой совершенно сразила Заусайлова. Весь день он не находил себе места ни на земляных работах, ни на занятиях с маршевиками, ни дома. А вечером отправился в Шандеровку и очень обрадовался, застав дома Карбышева, который только что вернулся из поездки в Бердичев. У Заусайлова был такой вид, как будто он пришел по важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Лицо его имело самое решительное выражение. Глаза смотрели строго до торжественности. Он быстрыми, порывистыми движениями разводил в стороны свои длинные усы. Карбышев подумал: «Неужели опять какая-нибудь пакость, вроде той, — со Жмуркиным?..»

— Дмитрий Михайлович! — начал Заусайлов, садясь на скамейку у рукомойника, — я к вам с таким разговором, которого, может быть, еще ни разу в жизни не вел.

«Так и есть», — подумал Карбышев и, как всегда в подобных случаях, соприкоснувшись с опасностью, сознание его насторожилось, мысль заострилась, и весь он сжался в готовности отбить удар. Но Заусайлов намеревался говорить только о своем несчастном деле. Когда он шел к Карбышеву, твердость и решительность шагали впереди него. Один лишь Карбышев мог бы вывести его на свет из глубокого подполья. Правда, для этого требовалась полная откровенность. Но Заусайлов уже отважился на откровенность. Больше того, сн уже заговорил, чтобы сказать все, все... Но в этот самый последний момент решительность его поколебалась. Стыд нахлынул и затопил его душу. Язык перестал быть послушным, и Заусайлов сказал то, о чем меньше всего думал:

— Людей на укомплектование прибывает много. А вооружать их нечем.

— К чему вы это? — сердито спросил Карбышев.

— К чему? Посоветуйте: ничему не обучаются, а щи и кашу уплетают за обе щеки... Дмитрий Михайлович?

— Что?

— Чем все это кончится?

Карбышев не хотел и не мог тянуть эту канитель. Он быстро обежал горницу и остановился у окна.

— Думаю, что позор нынешнего лета даром не пройдет.

— Революция?

Вдруг Заусайлов с остервенением ударил себя по лицу — раз, раз, еще раз.

— Вот мне!.. Вот... — в бешенстве приговаривал он, бледный, судорожно прикусив побелевшую губу, — за Россию... За себя.. Вот! Вот!

И он заревел зверем, ухватив себя за волосы.


* * *


Лидия Васильевна хозяйничала на питательном пункте военно-рабочей дружины: пробовала пищу, наблюдала за чистотой столов и посуды, за порядком во время обедов и чаепитий. У нее были также и обязанности по околотку. Называлась она медицинской сестрой и несколько конфузилась своей роли на пункте. Но уже на таких условиях зачислил ее Земгор, по рекомендации генерала Опимахова, на службу. Во всяком случае она была теперь сестрой. Оставалось дотянуться до фронта. В характере Лидии Васильевны были точность и исполнительность. Именно из таких девушек выходят образцовые жены и матери, отдающие все свои способности и силы исполнению раз навсегда принятого на себя долга. И на питательном пункте все делалось строго так, как полагалось и требовалось. Перед обедом рабочие выстраивались без шапок вдоль столов, и старший читал: «Очи всех на тя, господи, уповают...» А Лидия Васильевна уже распоряжалась подноской пищи. Рабочие пели складно, звонкими, сильными голосами, и слова молитвы далеко разносились по полю, покрытому копнами давно собранного хлеба. У одной из таких копен стоял генерал Опимахов и с восхищенным лицом слушал пение. Подобно иконкам на лазаретных стенах, оно трогало и радовало его душу.

— А? — спрашивал он стоявших возле него офицеров, — а?..

Офицеры козыряли, не зная, что ответить.

— Время, господа, на стороне того, кто умеет употреблять его с пользой для себя. Думайте, господа, почаще о боге... о боге!..

И он пошел к столам, где уже рассаживались рабочие.

— Здравствуйте, сестрица, — говорил он Лидии Васильевне, — все прекрасно, все у вас прекрасно...

Вдруг ему бросились в глаза ее изящная тоненькая фигурка, зарумяненное удовольствием лицо, свежий рот, ясный и чистый взгляд. Он ухватил Карбышева за рукав и придвинул к себе. Потом наклонился к его уху.

— Если уж непременно хотите жениться, вот вам жена, капитан!

Он засмеялся громким и густым басом. Карбышев тоже усмехнулся, но скупо — летучей улыбкой, от которой почти не меняется выражение лица.

— Как ваша фамилия, милая барышня? — осведомился генерал у сестры, — что? Опацкая? Гм!..

Он опять посмотрел на Карбышева. И опять не увидел ничего, что имело бы отношение к его, генеральскому, сватовству. «Кремешок!» — подумал он о капитане, а вслух сказал:

— Странно!

И двинулся с пункта к грудам земли и бревен, — туда, где возводились рубежи.

Глава девятая

«Беспорядки» на Путиловском заводе начались еще в сентябре прошлого, пятнадцатого года и с тех пор почти не прекращались. В сентябре на заводе работало двадцать пять тысяч человек; его годовая прибыль официально определялась в двенадцать миллионов рублей. Видимым местом, из которого рождались «беспорядки », была больничная касса — постоянный пункт явок, встреч и нелегальных собраний. Партийные документы хранились здесь в папках с так называемыми «увечными» делами; прокламации Петербургского комитета — между страницами выпусков в годовых комплектах журнала «Вопросы страхования». Арест нескольких рабочих и сотрудников больничной кассы сейчас же вызвал протест: забастовала лафетносборочная мастерская. Затем у часовни собрался митинг. Собираться на митинги у часовни было традицией путиловцев, — светлый дым революционных воспоминаний густо окутывал эту часовню, вился над ней. как знамя, и звал к борьбе. Решили: бастовать! На спинах штрейкбрехеров белели меловые отпечатки честных рабочих ладоней. По этому признаку мерзавцев брали в кулачий оборот. К вечеру бастовали девятнадцать тысяч человек. Требовали вернуть из ссылки бадаевцев и освободить арестованных по делу больничной кассы. Правление Путиловского завода объявило локаут. Тогда в Петрограде забастовали семьдесят тысяч человек. Вскоре на Путиловский прибыли инспектора от Особого совещания по обороне государства — генерал и полковник. И война потянулась, то тлея в репрессиях, то вспыхивая в протестах. Неустойчивая тишина гулко взрывалась революционными речами на новых выборах в больничную кассу, итальянскими, всякими другими забастовками. Что ни вечер, по переулкам в глухоте заставных тупиков звенели ребячьи голоса: «На Путиловском завтра опять забастовка! Слуша-ай!» Так шло месяцев пять, до февраля, когда путиловцы отгуляли «сухую» масленицу.

В это время Карбышев приехал в Петроград.

Еще в декабре прошлого года он и Лилия Васильевна поженились. Вопросы, бывшие раньше совсем простыми, вдруг осложнились. Из просьбы Карбышева о перечислении в пехоту вышло пока лишь то, что он оказался переведенным с киевских рубежей в распоряжение начальника инженеров Восьмой армии. Надо было теперь тянуть за собой жену. Карбышев отправился в Ровно за назначением, а Лидия Васильевна — в Киев хлопотать о своем переводе.

В Восьмой армии Карбышева знали, помнили и ценили. Здесь на него был особый взгляд. Он состоял в числе немногих военных инженеров, внесенных в почти пустую графу учета, под рубрику: «Многообещающие». По этой-то, наверно, причине и пришлось ему ехать из Ровно не в свою новую часть, а в Петроград. Цель командировки заключалась в том, чтобы представить в Инженерный комитет ряд предложений по практическому применению электризованных проволочных заграждений.

Еще не добравшись до Петрограда, в поезде, Карбышев уже слышал тревожные разговоры спутников о том, как рубль упал в цене на третью часть и какая отсюда проистекает дороговизна. У людей, говоривших об этом, были испуганные лица и злые, как у хорьков, глаза. Наконец, Петроград. Февральские морозы еще не унялись. По дебаркадеру вокзала, ныряя в облаках белого тумана, метались плотно закутанные, насквозь прохваченные инеем человеческие фигуры. Доски перрона звонко скрипели под их ногами. Внутри вокзала публика оживленно обсуждала происшествие, случившееся утром на Знаменской площади. Недавний приказ запрещал солдатам ездить в трамвае. И вот какой-то офицер вытолкал солдата из вагона. А солдат пытался ударить офицера. Тогда офицер выхватил револьвер... Карбышев вышел на площадь, по которой мягко перекатывались пышные клубы морозной мглы. Памятник был виден, гостиницу можно было разглядеть, а города как бы не существовало...


* * *


Дело, по которому Карбышев приехал в Петроград, только на фронте казалось нужным. Попав в канцелярию Инженерного комитета, оно почти мгновенно потеряло свою значительность и сразу завязло в таежной гущине технических и хозяйственных лесочащ, застряло в их деловой непроходимости. Канцелярия отыскивала, отмечала, принимала во внимание, устанавливала, определяла и даже отчасти изобретала трудности, которые должны были в совокупности свести на нет фронтовую затею с практической электризацией проволочных заграждений. Карбышев изо дня в день появлялся в канцелярии, обходил кабинеты начальников техническо-хозяйственной и искусственной частей, тянулся перед делопроизводителями в генерал-майорских погонах и мало-помалу убеждался в совершенной бесполезности своего приезда в Петроград. Убеждены были в этом и делопроизводители из комитетской канцелярии. По крайней мере один из них, холодно-безучастный ко всему на свете полковник, сказал Карбышеву:

— Знаете что, капитан? Ваш вопрос едва ли решится раньше, чем через две недели.

Карбышев вздохнул. И полковник вздохнул.

— Поэтому вы напрасно бываете у нас каждодневно. Мне кажется, что вы могли бы тратить время с большей пользой. Не хотите ли присутствовать на опытных стрельбах по убежищам?

— С удовольствием. Где производятся стрельбы?

— На усть-ижорском полигоне. Если угодно, я прикажу заготовить вам разрешение... Мы очень ценим в наблюдателях боевой глаз. Перед отъездом расскажете о впечатлениях.

— Слушаю.

И вот Карбышев покатил в Усть-Ижору. Сельцо этого названия отстоит от Петрограда на двадцать пять верст, расположено в том месте, где река Ижора впадает в Неву, и хорошими каменными домами походит на город. Летом оно поражает бойкостью пристанской суеты, а зимой, наоборот, — безлюдьем. Здешний полигон издавна популярен в военных кругах Петрограда, и Карбышев бывал на нем еще во времена училища и академии.

Опытные стрельбы по убежищам наблюдались комиссией из артиллеристов и военных инженеров. Убежищ было построено только три, но покрытия на них соответствовали семи различным типам прослоек из земли, камней и бревен. Стрельба велась стальными фугасными бомбами из шестидюймовой крепостной гаубицы с четырехверстного расстояния. Саженях в двухстах от убежища прятался боковой блиндаж — оттуда и велось наблюдение. После каждого попадания комиссия выходила на поле и осматривала результаты. Повреждения измерялись; характеристика их тут же заносилась в журнал. Корректировка стрельбы производилась из наблюдательного блиндажа по телефону. Ни ветер, ни вьюга, ни мороз не могли отменить испытания, коль скоро оно назначалось. Первая стрельба: двадцать пять выстрелов и одно попадание; вторая: двадцать пять выстрелов и шесть попаданий; пятая: восемьдесят выстрелов и четырнадцать попаданий. Постепенно обрисовывались выводы. Становилось, например, ясно, что входы и стенки входов в убежища — самые уязвимые в них места; что, завалив вход, можно одним попаданием замуровать убежище; что, во избежание этого, надо строить убежища не с одним, а с двумя входами и с расстоянием между входами не меньше, чем в пять саженей. Кроме этих стрельб, на полигоне производились испытания препятствий Фельдта и Бруно артиллерийским огнем и гранатами Новицкого. Все это так интересовало Карбышева, что он не пропускал ни одной стрельбы, ни одного испытания. И все-таки свободного времени было в избытке...

...Еще в начале января, когда определилась задержка с переводом в пехоту, Карбышев телеграфировал начальнику второочередной дивизии, в прикомандировании к которой состоял на Бескидах и в которую не прочь был бы теперь окончательно перейти: «Прошу ходатайства вашего превосходительства переводе меня Васильковский полк». Старший адъютант штаба дивизии отозвался довольно скоро: «Генерал Азанчеев запросил прикомандировании вас Васильковскому пехотному полку. Ответа не поступило». Азанчеев? Это должно было означать, что старый начальник дивизии отчислен, а произведенный в генерал-майоры и назначенный командиром бригады Азанчеев временно заступает в его должность. Карбышев поморщился. Все, что он слышал об Азанчееве под Перемышлем, было двойственно и неопределенно. Но в конце концов не сошелся же свет клином...

...В числе членов комиссии, наблюдавшей за стрельбами на усть-ижорском полигоне, состоял хорошо известный Карбышеву по Бресту фон Дрейлинг. Этот блестящий офицер уже не числился больше по гвардии. Переход в армию дал ему чин, выслуга — другой; он был теперь капитаном и служил в Главном инженерном управлении. Фон Дрейлинг попрежнему был строен, ловок, исполнен здоровья, красив, любезен и разговорчив. Но в его красноречии Карбышев заметил странность, которой не было раньше. Толкуя о стрельбах на полигоне, он назойливо пользовался не вполне корректными сопоставлениями: «прекрасный русский солдат» и тут же — «немецкая техника»; «превосходная русская артиллерия» и — «недостаток снарядов»; «отличная русская кавалерия» и — «особенности позиционной войны». Вместо «немцы» он говорил — «противник»; вместо «Петроград» — «Петербург». Когда Карбышев рассказал фон Дрейлингу о своих затруднениях, он пожал плечами и сказал:

— Русская пехота великолепна, но противник владеет искусством, которого у нее нет. Вы примете пехотную роту только для того, чтобы очень быстро с ней погибнуть. А между тем вы недавно женились, — не так ли? Словом, я хочу вас кусать, если вы, действительно, решили...

Последние слова фон Дрейлинга, явно переведенные с немецкого, растаяли в холодном тумане сумеречного утра, как привязной воздушный шарик, который вырвался вдруг из руки споткнувшегося ребенка.

— Я рассказал вам о моих планах, — резко и сухо оборвал его Карбышев, — вовсе не потому, что нуждаюсь в советах.

«О, как недостает этому офицеру хорошего воспитания, пфуй!» — подумал фон Дрейлинг. Однако его красивое лицо выразило растерянность: он понял свою ошибку. И поэтому проговорил вслух совсем не то, о чем думал:

— Я не хотел вам советовать, — это вышло невольно. Прошу меня извинить. Но я мог бы помочь вам, как старому сослуживцу.

— Чем?

— Мой брат служит в отделе дежурного генерала Главного штаба. Он имеет возможность влиять на перемещения по Северному фронту.

— Вот это прекрасно! — воскликнул обрадованный Карбышев.

Фон Дрейлинг поднял брови, слегка покраснел, дозволяя себе шутку, и сказал рассудительно и тихо:

— Итак, на Шипке все спокойно! Мой брат, с которым я вас познакомлю, не будет давать советы. Он сделает или не сделает...

...Холодно-безучастный полковник из комитетской канцелярии спросил Карбышева:

— Завтра вы не едете в Усть-Ижору?

— Нет.

— Отлично. Вы никогда не бывали на Путиловском заводе?

— Нет.

— Если хотите...

Поручение было пустое. Но Карбышев и не думал отказываться. В первый год войны Путиловский завод давал по тридцати пушек в месяц; летом прошлого года — по сто восьмидесяти, а теперь, говорят, — по триста. Десять орудий в сутки! Увидеть великанское нутро этого гиганта было в высшей степени интересно.

— Пожалуйста. Приказывайте, господин полковник...


* * *


Дымная и ржавая перспектива завода открывалась издалека. В эту перспективу входили длинные составы готовых к отправке поездов. Пристыв колесами к бесчисленным платформам, таились под серыми брезентовыми колпаками отправлявшиеся на фронт пушки. Но составы не громыхали, мерно раскачиваясь на рельсовых стыках, — они стояли на месте. И красные позвонки хвостатых эшелонных чудищ — платформы — тоже никуда не шли. Да и вся перспектива завода казалась неживой. Нет, глаз не обманывал Карбышева. И ухо его не ошибалось. В неподвижности и тишине оцепенел завод. Молчала дробь чеканщиков в котельных. Замер лязг электрических сверл. Не вялась над крышей кузницы копоть. Сквозь черные стекла не прыгало бледное пламя горнов и не двигались возле него быстрые тени людей. Под высоким стеклянным куполом просторной башенной мастерской тоже было пусто. Еще не потухла мартеновская, похожая снаружи на грязный двухъярусный вокзал, но угольные платформы уже не въезжали в ее темноту и не пропадали в ней. Где-то далеко внутри мартеновской стояла наклонная струя белого огня, — из печи выпускалась плавка. Струя изливалась из моря, спокойного, ослепительного, нестерпимо жаркого. Перед морем суетились полуголые люди в глухих синих очках. Струя лилась, но казалась неподвижной, и было непонятно: как же это может быть? «Печку держать на кипу!» — отчаянным голосом приказывал мастер. Но и мартеновская стала через полчаса. Путиловский завод бастовал...

...Казалось, завод раздавил улицу. Из-под его бетонных ног вздулась она мелкими пузырьками слепых домишек. Огромные пустыри льнули к домишкам — тусклый пейзаж ушедшей в землю улицы. Извозчичьи сани медленно подвигались к Нарвской заставе, скрежеща полозьями по лысой мостовой. Карбышев возвращался с завода. И много людей вокруг тоже или ехали, как он, на «ваньках», или выглядывали из окон трамвайных вагонов, или пешком огибали углы улиц, кланялись друг другу или шагали в вялой задумчивости. Эта мирная картина странно раздражающим образом действовала на Карбышева. В конце концов он не понимал ни себя, ни всех этих людей. В самом деле, как можно вот этак спокойно ходить, ездить, кланяться, когда почти рядом — фронт, окопы, пушки и кровь, а Путиловский стоит, недодавая по десяти орудий в день? Почему стоит Путиловский? Кто виноват? В глаза Карбышеву бросились очереди у булочных. Вспомнился чей-то рассказ: булочные открываются в семь часов утра, а очереди выстраиваются с шести; к вечеру — тоже; ждут выпуска в продажу булок дневной выпечки; на дверях призаставных столовых и кухмистерских висят объявления: «Сегодня обед без хлеба». Но кто же во всем этом виноват? Карбышев обедал на Михайловской улице в польской столовой, хорошо памятной ему еще по академическим временам. Добраться отсюда до Михайловской и вообще-то нелегко. А сейчас это было почти невозможно: то, что Карбышев принял за очередь у булочной, было хвостом огромной толпы, валившей к Нарвской заставе. Подреза пронзительно взвизгнули и затихли. Косматая лошаденка стала, косо водя крутыми боками. Извозчик сказал:

— Не проедем тутотка, ваше благородие!

— А что!

— Сами изволите видеть...

— А в объезд?

— Как прикажете!

Старик зачмокал, задергал вожжами, завертел кнутом над репицей своего конька, и сани съехали в проулок, заскользили пустырем и выкатились прямо к Нарвской заставе. Карбышев очутился впереди огромной толпы из мужчин, женщин и детей, которая, громко гуторя и что-то крича, запевая то одну песню, то другую и не допевая ни одной, туго теснясь в уличном канале, медленно подступала к заставе.

— Стой, — сказал Карбышев своему извозчику, — дальше не поедем. Получай!

Он вышел из саней и прислонился к желтому простенку между окнами двухэтажного каменного дома. Ему непременно хотелось понять, что именно здесь происходит. И постепенно он начинал понимать. Вот пеший солдатский конвой обтянул со всех сторон группу мужчин. Люди эти идут, вздернув головы, оглядываясь с вызывающей усмешкой; это они поют и кричат, машут с деланной беззаботностью руками, подавая знаки женским платкам и рабочим кепкам, наседавшим со всех сторон на конвой. «Замучен тяжелой неволей...» — взлетает где-то сзади, потом спереди и камнем падает вниз.

— Господин капитан! — услышал Карбышев молодой и свежий голос, — здравствуйте, господин капитан.

Перед ним стоял юнкер инженерного училища, высокий, худой, бледный, с колючим взглядом черных глаз и улыбчивой гримасой на беспокойных губах, — Наркевич.

— Вы откуда взялись? — удивился Карбышев, — здравствуйте! А все-таки целите в офицеры?

При последнем слове Наркевич вспыхнул, точно Карбышев уличил его в чем-то нехорошем, а нехорошее заключалось именно в неизбежности производства. И, будто пробуя оправдаться, он сказал:

— Да уж так вышло... Ускоренный, выпуск...

— Чего же вы гуляете по улицам? Почему не в училище?

— Сегодня суббота, отпуск на завтра. Хочу побывать дома, у своих. Мой отец служит на Путиловском. А живем мы на Петергофском... Но вот, видите, задержался.

Вдруг Наркевич повернулся лицом к толпе и с таким острым вниманием приковался к ней глазами, словно и не разговаривал только что с Карбышевым. Это было не очень-то вежливо со стороны Наркевича; но еще больше было в этом странного. Первая группа окруженных конвоем людей вместе с провожавшими уже прошла. За ней шла вторая, такая же. И здесь — смех, громкий говор, песни, всхлипывания женщин, плач ребят, и опять песни, говор и смех. Карбышеву бросился в глаза человек, твердо шагавший за передним конвойным. Он был выше, шире в плечах и крепче других. Над низким лбом, кое-как прикрытым кепкой; выбивался крутой завиток полуседых густых волос. На широком красном лице глубоко прятались выразительно суровые и вместе с тем добрые глаза. Наркевич тоже смотрел на этого человека. Карбышеву даже показалось, что и человек несколько раз взглянул на Наркевича. Ни тот, ни другой не обменялись ни словом, ни жестом, но Карбышев мог об заклад биться, что они знают друг друга. Он спросил Наркевича:

— А ну-ка, расскажите, в чем тут дело, — кого ведут и зачем?

Юнкер насторожился, — это было заметно по тому, как он выбирал слова для ответа.

— На заводе давно беспокойно. Путиловский работает на оборону. Появилось много шкурного, деклассированного элемента. Например, автоматы шрапнельной мастерской уже после трех дней дают квалификацию, достаточную, чтобы получить отсрочку по мобилизации. Отсюда — наплыв... И в старых рабочих прежней необходимости не стало. Тут опять — нелады, беспорядки. Вот и взяли с завода больше двух тысяч стариков на военную службу. Стариков, в смысле — старых рабочих, вот их и ведут, как мобилизованных, под конвоем к воинскому начальнику...

— А тот, сероглазый, с завитком, — вы с ним переглядывались, это кто?

Наркевич покраснел.

— Я не переглядывался, — зачем? Вам показалось. Это очень умный человек, превосходный сверлильщик и точильщик из пушечной, Юханцев. Больше ничего. Я действительно его немного знаю. Да его все знают на заводе...

Наркевич замолчал. И вдруг, будто вспомнив о чем-то очень важном, просительно заглянул в лицо Карбышева.

— Господин капитан... Если бы вы... Могу я вас попросить?

— О чем?

— Если вы свободны... Отец будет очень рад. Прошу вас: отобедайте сегодня у нас!

— С удовольствием, — просто сказал Карбышев, — благодарю.

И они, не спеша, зашагали на Петергофский, постепенно выходя на фешенебельные перекрестки, с постоянным грохотом экипажей и трамвайными звонками. Карбышев больше не спрашивал Наркевича ни о чем, относившемся к событиям на Путиловском заводе. Он понимал, как трудно юнкеру отвечать на эти вопросы, и предпочитал хорошенько выпотрошить за обедом старика-инженера. Разговор сместился.

— Что у вас за книжка подмышкой? Ага! Учебник полевой фортификации? Лебедева?

— Нет, — Коханова.

— Тот, что недавно вышел? Знаю.

Карбышев коротко усмехнулся, и Наркевич подумал: «Точно в цель выстрелил...» Действительно, кохановский учебник был отлично известен Карбышеву.

Сложные чертежи окопов для уже упраздненных колесных пулеметов; орудийных окопов, с которыми только артиллерийским офицерам приходится иметь дело; засек, волчьих ям, фугасов и редутов с равновесием выемок и насыпей, с подробными расчетами, — всего этого было в кохановском учебнике хоть отбавляй. А вот о тактике фортификационного дела в нем нельзя было отыскать ни слова. Карбышев опять засмеялся — выстрелил в цель.

— Забавно, что учебник Коханова вышел как раз тогда, когда Макензен громил нас на Сане, а мы сидели без позиций, не умея их строить...

Он задал Наркевичу несколько вопросов по курсу. И ему стало ясно, что юнкера инженерного училища кое-что соображают по части разбивки редутов, но о разбивке позиций не имеют положительно никакого понятия...


* * *


Отец Наркевича был сухощавый старик с коротко подстриженными волосами, красивой белой бородкой и добродушным выражением спокойного лица Он учился в Льеже, долго работал на заводах Шнейдер-Крезо, считался очень крупным специалистом-пушечником и заведывал на Путиловском заводе артиллерийским отделом. Такие инженеры, как он, обставлялись на Путиловском с материальной стороны превосходно. Оклады их были чрезвычайно высоки. Кто-то высчитал: за то время, которое требуется Наркевичу, чтобы пройти от дверей до дверей через пушечную мастерскую, он уже зарабатывает десять рублей. К окладу присоединялась громадная ежемесячная премия. Продолжительность своего рабочего дня старик Наркевич устанавливал сам. Добрая половина дня проходила не на заводе, а в правлении, на Большой Конюшенной.

Рабочие только что отгуляли «сухую» масленицу. Настроение, которое они принесли с собой на работу, было хмурое и безрадостное. Наркевич собирался уезжать с завода в правление, когда ему доложили, что его желает видеть делегация рабочих пушечно-сверлильного цеха.

— Сколько их? — спросил он курьера.

— Пятеро.

— Пусть войдут.

Он сказал это и невольно поежился. Наркевич бывал резок на словах, и потому его считали чрезвычайно энергичным человеком. Но это было грубейшей ошибкой, так как в действительности не существовало человека, более мягкого и менее решительного, чем он. Да он и не мог быть иным: держаться поближе к друзьям и подальше от недругов было его натурой. Пятеро вошли и остановились посреди большого, роскошно убранного кабинета, на ковре такой пышности, что ноги их в нем тонули и звук шагов совершенно терялся. Один или двое даже оглянулись: как может быть, чтобы вовсе не было слышно шагов?

— Что вам нужно? — спросил Наркевич.

Юханцев выступил вперед.

— Желаем самой необходимости, — смело сказал он, потряхивая головой и так переступая с ноги на ногу, как если бы намеревался простоять тут до вечера, — во-первых, заработок увеличить на семьдесят процентов, во-вторых, сверхурочные сократить. Иначе никак невозможно. Работаем по четырнадцать часов в сутки. Получаем за такую работу по пять целковых. А дороговизна-то? Что ни возьмите — мясо, масло, — все выходит не по карману нам. Такое вот дело возникло, Александр Станиславович!

Наркевич сердито передернул плечами.

— Я вижу, вы с ума сошли. Получаете по сто пятьдесят рублей в месяц и чего-то еще хотите. Подобного рода требования я не могу не только рассматривать, но и принимать.

— Да ведь как сказать? — словно рассуждая сам с собой, проговорил Юханцев. — Ведь кто получает полтораста, тот не даром получает. И платите вы, Александр Станиславович, эти полтораста не за двадцать шесть, а за сорок рабочих дней в месяц.

Наркевич возмутился.

— Сорок? Хорошо, — пусть сорок. Но едите-то вы тридцать дней в месяц, а не сорок. Безобразие! Ступайте-ка лучше работать. Если не успокоитесь, военнообязанных пошлем на позиции, а остальных оденем в солдатские шинели. И тогда придет конец разговорам. Единственный способ заставить вас работать как следует...

Юханцев выслушал этот ответ без особого внимания, — почему-то даже засмеялся и рукой сделал такой жест, какой делают за спиной уходящего человека. То ли провожал, то ли-дорогу указывал.

— Успокаиваться мы, Александр Станиславович, не станем. Еще, гляди, сверлильщики весь завод поднимут...

Делегаты круто повернулись и вышли из кабинета. Последний из них довольно громко хлопнул высокой полированной дверью.


* * *


В башенной, котельной, лафетоснарядной, на верфи, в шрапнельной, модельной, литейной, пулеметной, нозомеханической, паровозомеханической, минной, пушечной, в кузнице, в прессовой, в мартене, в проходной — везде шла уборка: скоблили грязь, очищали проходы, поаккуратнее раскладывали инструмент. Так бывало на Путиловском только перед приездом какого-нибудь очень большого начальства. Так было, например, перед приездом царя. И теперь ждали важного гостя, но не царя и не министров, а председателя Государственной думы.

Огромный, толстый, одышливый человек с багровым лицом и шеей циркового борца, сопровождаемый членами Путиловского правления и директорами, медленно шествовал по заводу, благодушно удивляясь, восхищаясь и задавая глупые вопросы. Так он совсем по-детски обомлел в мартеновской перед левиафаном — пятидесятитонной печью. Черные новенькие бараки, похожие на кое-как выведенный полевой госпиталь, тоже привлекли его внимание. Ему объяснили — шрапнельная. Все здесь было временное: и стенки, и станки, и люди. Стены были выстроены с единственным расчетом, чтобы простояли до конца войны. Станки — сборные, кое-какие. И люди здесь тоже не были настоящими рабочими, — они только притворялись рабочими, чтобы не идти на войну. Так постепенно Родзянко добрался до «отдела» пушечносверлильных и полировочных станков. Этот «отдел» занимал необозримое в длину и ширину помещение со сквозными рядами стальных столбов и двойными колеями для вагонеток. Все помещение было заставлено станками и густо опутано паутиной ремней и металлических тросов. Здесь Родзянко нашел целесообразным задержаться и приступить к делу, ибо он приехал на Путиловский завод отнюдь не из простого любопытства.

...Почти никто из путиловцев никогда не видел Путилова. А это был маленький, худенький человечек, с невыразительным лицом и беспомощно слезившимися глазками. Путилов был уверен в неизбежности революции. Поэтому он вовсе не хотел развертывать работу своего завода по снабжению армии орудиями и снарядами до таких пределов, чтобы оказаться после революции с запасами никому ненужной артиллерийской продукции и с заводом, уже потерявшим способность производить что-либо другое, кроме пушек и снарядов. Так возникла необходимость игры. Актер был один, но ролей две: Путилов-заводской и Путилов-банковский. Давно уже Русско-азиатский банк поставлял Путиловскому заводу за тройную цену хромоникель, свинец и медь для шрапнели, и все было отлично. Но теперь, когда началась игра, хорошие отношения кончились: банковский Путилов перестал доверять заводскому Путилову и принялся урезывать его производственный размах сокращением кредита. Другими словами, банк не давал заводу денег. Что остается делать, когда кредит банка закрыт? Выход один: должна раскошелиться казна, так как не может же допустить государство, чтобы Путиловский завод свертывал работу в разгар войны. Расчет Путилова был верен; но это был грабительский, подлый, изменнический, диверсионный расчет. И не требовалось особой проницательности, чтобы проникнуть в смысл преступной игры. Думская комиссия произвела расследование. Особое совещание по обороне государства выслушало доклад комиссии. Выяснилось, что путиловское правление прекратило платежи, забрав у казны авансом сорок миллионов рублей и получив у Государственного банка кредит в одиннадцать миллионов. Правление было должно Русско-азиатскому банку гигантские суммы. Невыполненных заказов (по довоенным соглашениям без военных надбавок) числилось за заводом на сто восемьдесят миллионов рублей. Путилов дал объяснения, то есть постарался всячески запутать вопрос, огласил фальшивые цифры задолженности и снова потребовал помощи от казны. Родзянко выдвинул вопрос о необходимости секвестровать Путиловский завод. Особое совещание проголосовало. Но голоса разделились поровну. Тогда дело поднялось выше. По мере того, как оно поднималось выше, суматоха борьбы становилась все ожесточеннее. Путилов расшевелил Мануса; Манус — Распутина. Наконец, на заседании Особого совещания было объявлено высочайшее повеление: задержать секвестр. Родзянко встал и громко высморкался, надеясь трубным гласом неистовой силы привлечь к себе внимание. В известной мере ему это удалось. Дальше последовал римский поступок. Выходя из зала, он остановился возле кресла, в котором сидел Путилов, — кит и щука. Поводя вокруг заплывшими глазками, тяжко дыша и судорожно суя носовой платок в карман широких брюк, председатель Государственной думы произнес громовым голосом:

— Все куплю, — сказало злато. Эх, господа...

И вышел из залы, грозно вздымая в приступе чрезвычайного волнения свое обширное, но тугое чрево...

...На Путиловский завод Родзянко приехал с далеко идущими намерениями. В распоряжении Главного артиллерийского управления было всего лишь четыре завода, производивших орудия: Петроградский орудийный, Пермский, Обуховский и Путиловский. Приходилось цепляться за каждый из них. Неудача в борьбе с Путиловым заставила Родзянку искать иных способов поднятия падавшей производительности Путиловского завода. Один из таких способов заключался в успокоении завода изнутри. В конце концов постоянные перерывы в работе отдельных мастерских и общие простои в связи с забастовками, а также и очевидное отсутствие патриотизма в рабочих настроениях стоили проделок мерзавца Путилова. Родзянке хотелось сперва понять причину этих явлений, а затем, по возможности, устранить ее. Для этого требовалось подойти к рабочим поближе: с одной стороны, «приласкать» их, пытаясь выудить какой-нибудь политический секрет, а с другой — «внушить», как необходимо любить отечество и служить ему не за страх, а за совесть. Путешествуя по заводу, Родзянко уже не раз останавливался и вступал с рабочими в разговоры. Но пока это было только разведкой.

— А как замечаете, ребятушки, — спрашивал он, — нет у вас на заводе язвы этой — германофильства?

Рабочие угрюмо отводили взгляд. Вопрос казался им пустым и фальшивым. Некоторые равнодушно отвечали, — так, чтобы лишь ответить, коли спрашивают:

— Не заметно...

Добравшись до пушечносверлилыюй мастерской, Родзянко очутился среди множества неподвижных станков и рабочих, сидевших возле них без дела. Было ясно: бастуют. И Родзянко решил именно здесь «приласкать» виноватых и «внушить» малоумным. Рабочие медленно, один за другим, поднимались на ноги. Но в дальних углах мастерской продолжали сидеть.

— Здравствуйте, ребятушки, — прогудел председатель Государственной думы, — все еще масленицу празднуете?

Мастерская молчала. Когда-то Родзянко служил в кавалерградском полку. Со времен военной службы он очень хорошо знал, что означает молчание солдат в ответ на приветствие офицера. Нечто подобное происходило сейчас здесь. Лицо Родзянки приняло бурачный оттенок: жирные щеки затряслись, и широкий, мягкий подбородок напружился.

— Если не желаете мне отвечать, — сердито сказал он, — неволить не стану. А если спросить меня о чем-нибудь охота, пожалуйста: отвечу по всей прямоте...

И тогда к Родзянке подступил здоровяк-рабочий, с глубоким взглядом серых умных глаз и красивой шапкой полуседых волос над невысоким лбом. Это был Юханцев.

— Позволите, ваше превосходительство?

— Спрашивай.

— Случилось мне, ваше превосходительство, не больно давно по неким делам в Екатеринославскую губернию заехать. Губерния — дно золотое. День цельный едешь — и все поля, да поля хлебные колосятся, и нет им, полям, конца-краю. А еще — лес; на сотни верст со всех сторон, ровно стена, стоит — до того силен. Спросил я тамошних: да чьи же это поля безграничные? «Его превосходительства, — говорят, — господина Родзянки». Я — про лес: чей? «Его превосходительства, господина Родзянки». Да так и пошло-поехало. О чем ни спрошу, — один ответ: «Его превосходительства...» Потому и вопросик мой: неужто же впрямь ваше превосходительство из этаких несметных богачей?

По всей неоглядной мастерской раскатилась волна глухого смеха. Внутри Родзянки что-то екнуло, словно тяжелый таранчик угодил ему в самое чувствительное место — в живот. Глазки его налились кровью, кулаки сжались. Бешенство забилось в толстой жиле на переносье.

— Н-наглец! — гаркнул он, мгновенно забыв свои намерения и весь отдаваясь наплыву удушливого гнева, — н-наглец! Под ранец, тебя!

— Руки коротки, ваше превосходительство, — усмехнулся Юханцев, — коротки! Кабы секвестр, а то...

— Что?

— Говорю: министров можно купить, а рабочих купить нельзя.

Из сумбура, бушевавшего в голове Родзянки, вдруг выскочила довольно ясная мысль: этот человек что-то знает о том, как провалился секвестр. Откуда? Эта мысль отрезвила Родзянку. Трудно сказать, взял ли он себя в руки, или просто ослабел после чрезмерного волнения, как это бывает с очень полнокровными людьми, но только выговорил более или менее членораздельно:

— Чего же вы все-таки хотите?

— Чего хотим? Демократической республики и прекращения войны. Можете исполнить наши требования к обеду, ваше превосходительство?


* * *


История провалившегося секвестра, действительно, была известна рабочим пушечносверлильного отдела от Юханцева, который держал связь с Петербургским комитетом. Положение представлялось таким: гражданские власти на заводе как бы стушевались и ушли, а военные не пришли. Поэтому, когда опасливые вздыхали: «Еще и угонят», — им возражали: «Никуда не угонят, чай, мы нужны, и бояться нечего!» Однако случилось не совсем так. Часть рабочих пушечной, явившаяся на завод за получкой, вдруг получила окончательный расчет. Побежали слухи, будто в конторе составляются списки военнообязанных, подлежащих отправке к воинскому начальнику. И затем на дверях конторы появился приказ командующего войсками Петроградского военного округа: «Забастовавшие рабочие будут немедленно заменены специалистами из нижних чинов. Все бастующие из числа военнообязанных будут мобилизованы и уже в качестве нижних чинов назначены для отбывания своей прежней работы на заводе». Рабочие читали приказ.

— Что же это? Новое крепостное право...

В обеденный перерыв у часовни собрался митинг.

— Сами вызывают... Рабочий класс показать обязан, что никакие угрозы ему не страшны...

К вечеру бастовал весь завод. А контора вывесила второй приказ командующего войсками: завод закрывается; все военнообязанные направляются в распоряжение воинского начальника. Александр Станиславович Наркевич шел из шрапнельной в пушечную, когда встретил Юханцева. События последних дней были крайне неприятны Наркевичу, во-первых, потому, что нарушали столь дорогостоящий, столь нужный во время войны порядок, а во-вторых, и потому еще, что все эти происшествия имели своим началом неудачный разговор его, Наркевича, с делегатами пушечной. И хотя было совершенно очевидно, что помочь делу теперь уже никак и ничем нельзя, но, увидев Юханцева, Наркевич все же попытался. Он сделал рабочему знак рукой, и Юханцев остановился.

— Вот видишь, — сказал Наркевич, — если бы ты был хорошим рабочим, а не большевиком, то и не пошел бы воевать. А раз ведешь себя, как большевик, пенять не на кого, — пойдешь на пушечное мясо...

Юханцев тряхнул головой и засмеялся.

— Что же делать-то, Александр Станиславович? Я и там уложу двоих таких, как господин Родзянко! Словно под ударом разрывной волны, Наркевич шарахнулся в сторону от Юханцева. Но, сделав несколько беглых шагов, остановился. Кроме диких, сумасшедших слов отчаянного человека, которые довелось ему сейчас услышать, кругом не было ничего ни страшного, ни пугающего. А между тем Наркевичу вдруг сделалось так страшно, что он подумал: «Не уехать ли с завода?» В тот самый момент, когда эта мысль пришла ему в голову, четыре сильные руки подхватили его подмышки, и Наркевич, делая бесцельные движения ногами, плавно поплыл по направлению к пушечной. Это было так неожиданно и так мало походило на все, что когда-нибудь случалось с ним до сих пор в его долгой жизни, что он ахнул и, как бы нырнув в ужас, по-воробьиному закрыл глаза. Это не был настоящий обморок, а то, что у врачей называется «абсентеизмом» мысли. Очнулся Наркевич в пушечной. Открыв глаза, он увидел, что стоит на разметочной плите. В пушечной кипело. Крики и свистки сбились в один, ни на мгновенье не смолкавший, оглушительный вопль. Его рождали собравшиеся здесь по крайней мере три тысячи человек.

— Мы еще не солдаты, а он не офицер! Учить таких надо!

Наркевич понял, что это относилось к нему, только тогда, когда два парня подкатили к плите тяжелую тачку.

— Сажай его в ландо!

На голову Наркевича набросили мешок из-под сурика и покатили тачку из мастерской, по двору, к воротам. А на воротах уже белел третий приказ командующего войсками округа: «Ввиду закрытия Путиловского завода подлежат призыву на военную службу в первую очередь:

1. Ратники I и II разрядов срока службы 1915 — 1916 гг.

2. Молодые люди, родившиеся в 1895 и 1896 гг.»


* * *


Беда, когда ложь становится правдой. В этакой беде не поможет никакая истина. Еще задолго до того, как Глеб Наркевич попал в вольноопределяющиеся и очутился в Бресте, отношения между ним и Александром Станиславовичем начали портиться. Отец и сын внимательно приглядывались друг к другу и почти ежедневно делали удручающие открытия: «Это мой сын?» — «Это мой отец?» Старик вспоминал свою собственную молодость — шумную, буйную, как бы сотканную из множества ошибок всякого рода. Что же? У А. Франса где-то сказано, что всех счастливей тот, кто ошибается больше всех. На исправление ошибок уходила энергия — много, очень много энергии. Но разве Александру Станиславовичу не хватало того, что оставалось еще в запасе? Оставались залежи силы — умственной и физической. Это — молодость... А Глеб? Длинный, тощий, вечно выбирающий, где и как ступить, чтобы не сойти с какой-то невидимой линии. Черт знает что такое! Вечно серьезен, потому что бездарен... О, боже! Положительно отец не был доволен сыном.

Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю — удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже — слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей...» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими словами, Александр Станиславович, человек образованный, начитанный, умный, обнаруживал почему-то совершенно неумный и невежественный взгляд на многие очень важные вещи, и в глупой наивности его было что-то в высшей степени безобразное. Глеб долго не знал, какое бы изобрести определение для этой бессмысленной предвзятости, и ужаснулся, когда нашел его: добродушная подловатость. Но определение было правильное. Постепенно сын привык к этим тяжелым словам. Он никогда не произносил их вслух, но постоянно слышал их звучащими в своих мыслях об отце и в конце концов перестал ужасаться. А это значило, что его уважение к отцу иссякло.

Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:

— Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок...

Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:

— Раз и навсегда: не смей в моем присутствии... понял?

— Хорошо, — тихо сказал Глеб.

С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:

— Толстый дурак!

И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:

— Круглый дурак!

Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.

— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет...

И — пошло... Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена...» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро...» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.

— К сожалению, охранка плохо знает свое дело, — говорил он, пристально глядя на сына, — последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!

Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.

— Интересно бы знать, — продолжал отец, — как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!

Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока... пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.

Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, — такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, — вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он... Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.

— Пришли, господин капитан. Пожалуйте!


* * *


Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности — одна «военность». Ничего обещающего...

Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.

— Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель... Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс... с головой... Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен...

В первый раз после своего несчастья. Александр Станиславович несколько развлекся.

— Сен-Мишель... Сен-Мишель, — повторял он, — я был там, был... «Его превосходительство, прапорщик» Шателен... Да, так получается. Как бы и со мной того же не получилось...

Шателен был известный в России петербургский профессор электротехники, еще до войны принимавший участие в опытах по электризации проволочных заграждений. Недавно в качестве прапорщика запаса он был призван на военную службу. Гражданский чин действительного статского советника давал ему право называться «превосходительством» при очень маленьком военном чине прапорщика. Возникала забавная путаница. И Александр Станиславович смеялся, а Глеб благодарно поглядывал на Карбышева.

— Как же вытащил вас Шателен из трясины?

— Забрал мой проект из комитета к себе. И я могу дня через два со спокойным сердцем возвращаться под огонь.

— Под огонь? Да. Скажите, капитан, почему не дается нам, как клад в руки, большое и успешное наступление? Ведь только такое наступление может поднять упавший дух войск и тыла, — да, и тыла. В начале зимы я был в опере, на «Пиковой даме». Когда Екатерина появилась на сцене под величественные звуки «Гром победы раздавайся», кто-то в партере заплакал и убежал из театра. Вам ясно, о чем я говорю?

Карбышеву это было настолько ясно, что он схитрил.

— Я люблю музыку, но не понимаю ее...

— Как — не понимаете?

— Да, именно. В музыке много для чувства и ничего для мысли. Люблю, но не понимаю. А оперу и не люблю даже.

— Почему же?

— Потому что музыка, в наслаждении ею, требует некоторой меры. В опере меры этой нет — скучно, даже грустно. А наступление не дается нам в руки, так как оно требует умно скомбинированной деятельности огромного числа лиц и множества знаний, а того и другого мало.

— Вы совершенно правы. Ужасно, как затянулась война. Моя дочь — на фронте. Надя...

— Я знаю вашу дочь.

— Что вы говорите? Как? Где?

Карбышев рассказал.

— Значит, вы знаете и этого сапера Лабунского, за которого она вышла летом замуж?

— И Лабунского знаю.

— Что он собой представляет?

Карбышев снял с лица улыбку, словно ветер сдунул ее с его глаз и губ.

— Большой сапер...

— Так я и думал.

— Позвольте... Я не сказал ничего...

— Вы сказали больше, чем нужно. Надя досталась Хлестакову.

— Однако Лабунский — храбрый офицер и очень неглупый человек. В этом смысле я и назвал его: большой сапер...

— Ужасно, — прошептал Александр Станиславович и печально вздохнул, — ах, как это ужасно, когда теряешь детей!

Жалость к дочери почему-то восстанавливала его против сына. Надя повиновалась сердцу. А этот... Он взглянул на Глеба и сказал Карбышеву:

— Все, решительно все плохо. Вы знаете, что с Путиловского началось, а кончилось тем, что в Петрограде бастовало почти двести тысяч человек? Спасение одно: секвестр.

Глеб вздрогнул. Какие-то жернова повернулись в его груди и, уже не останавливаясь, пошли в непрерывный ход. От этого он почувствовал странное облегчение. И неожиданно обрел язык.

— А ведь ты раньше так не думал, папа, — сказал он, — и ты был прав, потому что секвестр — вовсе не средство для борьбы с забастовками.

— Почему вы так думаете? — с интересом спросил Глеба Карбышев.

— Если забастовка есть проявление мужественных желаний и политической мудрости, то чем же может помешать ей секвестр, господин капитан?

Карбышев поднял брови и с изумлением взглянул на юнкера. Раньше он не замечал этого в молодом Наркевиче, а сейчас вдруг заметил, — не только уловил, но и понял. Чем красивее эта столовая, чем импозантнее вид старика Наркевича, тем дальше от всего этого Глеб. И уж коли на то пошло, то так именно и должно быть, потому что Глеб — человек, сознательно порвавший с породившей его средой, и потому, как это часто бывает, — самый злой и непримиримый ее враг. А старик видит в сыне фанатика, презирает и ненавидит его за фанатизм. Непоправимо! И действительно жернова вертелись с необыкновенной легкостью, и Глеб продолжал говорить:

— В правлении Путиловских заводов два баланса: слепой — для всех и зрячий — для некоторых. Рабочие это знают. Как же им не возмущаться? Секвестр — это мера террора... Черного террора...

Александр Станиславович швырнул вилку под стол и ударил маленьким желтым кулачком по столу.

— Молчать! Пустоголовый...

Карбышев заступился за Глеба:

— Только не пустоголовый...

— Ума-то, может быть, и много, да не живет он никогда дома, — вот беда!

Старый лакей с короткими белыми баками прошамкал с порога столовой:

— Пожалуйте, Александр Станиславович, к телефону!

Даже и теперь, когда отец быстро вскочил из-за стола и, позабыв развязать очень белую салфетку на шее, выбежал в кабинет, Глеб еще не понял, что именно произошло. Лицо его было бледно, мельчайшие росинки холодного пота сияли на лбу, глаза горели. Он судорожно старался вспомнить, с чего началось, и как он заговорил, и что было лишнего и чрезмерного им сказано. Много! Ах, как много! Для отца — много. А для Карбышева?..

— Видите ли, господин капитал, — сказал Глеб, — завод получил огромную ссуду от казны под условием... Он должен освоить производство шестидюймовых снарядов... А они... И папа... Они тянут, мешают.... Путилов не хочет... Когда об этом знаешь, господин капитан, нельзя не возмущаться... Вот и все!

— Все?

Глеб не успел ответить. В столовую вошел. Александр Станиславович. Лицо его по цвету ничем не отличалось от салфетки. Карбышев сразу заметил это.

— Завод секвестрован, — сказал он хрипло и упал на стул у двари.


* * *


Секвестр Путиловского завода был произведен решением Особого совещания по обороне государства. Старое правление из русских дельцов и французских банкиров было заменено новым из генералов военного и военно-морского ведомств. С должности председателя правления ушел Путилов; на его кресло сел известный профессор судостроения генерал-лейтенант Крылов. Путилов жаловался на действия правительства Всероссийскому съезду промышленников, собравшемуся тогда в Петрограде. «Это хуже немца! — говорили он и его подручные, — правительство идет по ложному пути, по пути социализма; оно угрожает промышленности полным расстройством. Если так будет продолжаться, нам ничего не останется больше, как закрыть наши предприятия. И ни один частный рубль не будет больше вложен в производство, связанное с работами по обороне страны...»

Уезжая из Петрограда, Карбышев ничего не знал об этих последних доказательствах путиловского патриотизма. Да, впрочем, после всего, с чем довелось ему столкнуться в Петрограде, он мог легко обойтись и без этих сведений. Он приехал сюда с фронта, убежденный в том, что война должна кончиться непременным поражением России. И уезжал теперь на фронт в твердой уверенности, что неизбежным следствием поражения будет революция.

В течение долгого времени Карбышев понимал одно и не понимал другого из происходившего вокруг; одно казалось ему ясным, другое как бы плавало в тумане. И лишь теперь настала минута, когда все ему стало понятно и ясно. Минута давно готовилась прийти, и он ждал ее, как слепой ждет перед операцией прозрения. Но она пришла внезапно — у Нарвских ворот, — пришла и осветила мгновенной молнией холодного огня все самые темные закоулки сознания. Мир стал виден, как в яркий полдень, а ведь была грозовая, «воробьиная», ночь, удары грома сыпались на землю, и стойкий блеск зарниц казался чудом. Карбышев вдруг все понял — кто прав, кто виноват и как распутывается узел лжи, скрученный историей из прошлого, и какая поднимается впереди единственная по величию своей правды цель. Просветление было мгновенным. Но этой вспышки разумения было достаточно, чтобы никогда больше никакие вихри тьмы уже не могли потушить внутри Карбышева огонек постижения. Конечно, не стал Карбышев сразу другим. Но и прежним уже не был.

Глава десятая

К весне шестнадцатого года русская армия окончательно рассталась с бесшабашным, казенным патриотизмом. В победу больше никто не верил. Все задавали один вопрос: «Чем все это кончится?» Но люди, которые, подобно Карбышеву, могли бы совершенно правильно ответить на этот вопрос, встречались пока не часто. Нервы армии натягивались и дрожали из-за постоянных неудач, вроде наступления на Поставы. Карбышев болезненно и горько переживал эти настроения. Собственные дела его тоже не ладились. Все еще ничего не получалось с переходом в пехоту. В Петрограде, с помощью братьев фон Дрейлинг, он возобновил свое домогательство, просясь теперь на Северный фронт, в Кременецкий пехотный полк. Необычность просьбы и путей, по которым она двигалась (Главный штаб), обещала как будто успех. Но его не было. «Главнокомандующий Северным фронтом, в виду острой нужды в военных инженерах по их специальности, не признал возможным принять меры к переводу капитана Карбышева, тем более, что и согласия начальника инженеров Юго-Западного фронта на перевод не последовало». Начальником инженеров Юго-Западного фронта был Величко, недавно произведенный в «полные» генералы и неудержимо входивший в небывалую силу. Итак, дело стояло на месте. Казалось, что вместе с ним остановилось и вообще все. И, не возникни вдруг впереди живого призрака нового большого наступления, Карбышев, может быть, впервые в жизни несколько пал бы духом...

Май в Восточной Галиции — скучное время непрерывных, каких-то беспросветных дождей. В этакую скверную непогоду отлично бывает укрыться под окопным козырьком, занавеситься сбоку палаточным полотнищем, а то и простой рогожей. Сразу становится так тепло и уютно, что глаза сами закрываются, и тело падает на банкет. Но теперь сонливость отлетела. Глаза не закрывались и по ночам. Генерал Азанчеев восстановил в своей дивизии вечерние поверки с музыкой. Солдаты говорили: «Вот бы в атаку с музыкой! А?» Обегая работы своей строительной партии, Карбышев налетел на худенькое, совсем малорослое существо в серой шинели, прикорнувшее у крайнего окопа. Завидев офицера, существо вскочило и вытянулось.

— Что, брат, и детей никак в солдаты берут?

— Мы не дети, — басом ответил мальчик с винтовкой и улыбнулся довольной и хитрой улыбкой.

Слухи о скором большом наступлении росли, росли, росли. И от слухов этих преображались войска...


* * *


В мае фронт Восьмой армии занимал позиции от Новоселок до Детиничей. Было известно, что атака намечена между Дубиссой и Корытом, а нанесение главного удара возложено на армейский корпус, стоявший южнее Носовичей. Именно этот восьмиверстный участок был преимущественно удобен для подготовки атаки тяжелой артиллерией. Кроме того, здесь перехватывались главнейшие пути через Олыку и Луцк. Готовились тихо, но обстоятельно. Износившиеся за зиму пушки были отремонтированы и вполне годились для точной стрельбы по проволоке. Армия получила три тяжелых дивизиона, то есть двадцать четыре шестидюймовые гаубицы и двенадцать сорокадвухлинейных орудий. А ведь совсем еще недавно, летом, невозможно было бы собрать и полдюжины тяжелых пушек. Во множестве появились бомбометы и минометы — траншейный тип орудий, незаменимый при большой сближенности с противником. Подходили самокатные, броневые, даже авиационные части. Винтовки были разных систем. Зато патронов — вволю. И артиллерийских снарядов — тоже. Добавили пулеметов. Сформировали гренадерские команды и вооружили их гранатами и бомбами. Инженер-генерал Величко разъезжал по армиям и корпусам фронта, внушая, втолковывая, разъясняя пехотным, артиллерийским и инженерным начальникам важнейшую новую мысль: исходная позиция для атаки — укрепленный плацдарм. Собственно, Величко уже открыл наступление. Все, что ни делалось на позициях, исходило от него.

Инженерные плацдармы на участках прорыва представляли собой укрепления из десяти-двенадцати параллельных траншей; на прочих участках — из шести-восьми. Между траншеями тридцать-сорок саженей; множество траверзов и блиндажей. В тыл уводили сквозные ходы сообщения по одному на роту, да еще по два на полк — для раненых. Работа кипела, и Карбышев кипел в ее огненном водовороте. Вдруг так все сложилось, что некогда стало и вспомнить ни о неудаче с переходом в пехоту, ни о дурацком несоответствии между фортификационной теорией и практикой. Формы инженерных работ на участках будущего прорыва прямо выводились новой идеей Велички из общей тактики и средств военной борьбы. Карбышев видел, как воскресли, живут, превращаются в реальность его давнишние смутные мысли. Счастливая способность додумывать общее в деталях помогала ему не просто исполнять приказанное Величкой, а и участвовать в этом огромном изобретательстве своей собственной находчивостью и своим мастерством. На смену холодной скуке пришла жаркая работа воображения. Когда вдохновение слетало на Карбышева, чтобы отдать ему свои крылья, он становился художником и творцом. Он нес свое богатство в себе. Но разделить это богатство с теми, кому дорог и приятен его драгоценный смысл, было живой потребностью. И среди таких людей вдруг очутилась его жена.

Лидия Васильевна не успевала налюбоваться своим быстрым, без излишней хлопотливости, но вечно деятельным мужем. Многое, очень многое в нем казалось ей необыкновенным по новизне и завлекательности. Он рвался вперед, и ей хотелось поспеть, не отстать. Да только ли в этом дело? Никто не умел быть таким веселым, как Дмитрий Карбышев — Дика; никто не шутил неожиданней и смелей, чем он. Не было, пожалуй, человека на свете, который спорил бы так остроумно и легко. Его деловитость была аккуратна, точна, определенна, последовательна. И вместе с тем никто не любил так жизни, не отдавался ей с таким полным наслаждением. Дика представлял собой загадочное и редкое сочетание доброты и строгости, широты побуждений и железного чувства долга. Такие люди совершают подвиги, из них выковываются герои. Этого Лидия Васильевна не знала. Но зато она ловила, как счастье, короткие минуты отдыха и свободы, когда оставалась один на один со своим мужем, стараясь разглядеть в нем главное и сделать это главное по преимуществу своим. В иные мгновения нежной и глубокой близости это казалось возможным и почти удавалось. Но никогда не удавалось вполне. Дика был тут, рядом; душа его раскрывалась: входи. И вдруг исчезало то, без чего невозможно войти в душу другого человека — даже мужа, даже жены. А вот для Дики подобных препятствий не существовало. Он овладел решительно всем, что таила в себе скромная, доверчивая, неприхотливая натура его жены. Во всем уступая ему, Лидия Васильевна была счастлива и благодарна судьбе. Одного лишь не могла она понять: как же случилось, что тот «первый встречный» офицер, которого она боялась и дичилась в Шендеровке, и есть ее теперешний Дика? Работая дома над чертежом или обегая на позициях черно-красные кучи свежевырытой земли, Карбышев любил говорить о том, что он делает. Ему всегда казалось, — да, так, наверно, и было, — что мысль, сходя на язык и отливаясь в слове, как бы закрепляется, приобретает отстойчивость реального явления, становится живой, деятельной и постоянной. Мысль, когда она высказана, имеет вид и форму. Высказываясь, она оттачивается, проясняется. Карбышеву были необходимы слушатели. И одним из самых внимательных его слушателей сделалась Лидия Васильевна. Как ни были они оба заняты, — он на позициях, она в дружине, — все же им удавалось выгородить изредка час, другой для прогулки вдвоем.

— Как хорошо! — говорила Лидия Васильевна, оглядываясь по сторонам — на леса, холмы и перелески.

— Природа — вещь не дурная, — соглашался Карбышев, — но ведь не на столько же, чтобы человеку стать на четвереньки и побежать в лес, а?

Они смеялись оба, и Лидия Васильевна не замечала, как прогулка превращалась в лекцию. Они ходили по местам, где созревала атака, копилась энергия прорыва в могучих силах смертельной борьбы. Лидия Васильевна прилежно слушала все, что говорил ей муж о предстоявшем наступлении, и думала: «Вероятно, только очень талантливые профессора в избранных аудиториях умеют так красиво, понятно и вразумительно говорить о войне».

— Главный наш недостаток в том, — говорил Карбышев, — что мы не наваливаемся на врага сразу всеми фронтами. А ведь только таким образом и возможно лишить противника выгод действия по его густым внутренним путям. Задача в том, чтобы запретить противнику перебрасывать свои войска, куда ему хочется...

— Да как же запретить?

— Навалиться сразу всеми фронтами! А иначе всегда будет так, что именно на том участке, который мы атакуем, и как раз в назначенное для атаки время противник окажется сильнее нас и техникой и числом. Ведь верно?

Карбышев тепло и сочувственно говорил о тяжелой судьбе пехоты:

— Довольно губить пехоту! Сначала должен работать летчик, потом сапер, затем артиллерист, и только за ним — пехотинец со штыком...

— Почему?

— Летчик сделает съемку с аэроплана, сапер построит плацдарм, артиллерист пробьет брешь. Вот и получается, что пехотной атаке должна предшествовать инженерная и артиллерийская. Верно?

Действительно, с пехотой как будто начинали обращаться по-новому. Уже и речи не было о том, чтобы атаковать с сумасшедших расстояний в версту и более, как в прошлом или позапрошлом году. По ночам ходы сообщения выдвигались на сотню или две сотни шагов вперед, параллельные линии свежих окопов обносились рогатками и проволокой. В проволоке делались коленчатые выходы для атакующей пехоты; командиры полков принимали эти выходы по всей форме. Между исходной параллелью нашей атаки и австрийскими позициями, на участках будущего прорыва, расставлялись бомбометы. Строились наблюдательные пункты и снарядные погребки для батарей. Постепенно укрепления принимали вид «совершенства», без которого самой лучшей пехоте в мире не поможет никакая «большая» кровь...


* * *


Двадцать первого мая, в три часа утра, русская артиллерия открыла подготовку штурма австрийских позиций. К этому времени стрелки были уже выведены из передовых окопов в убежища. В окопах остались только наблюдатели да еще пулеметы на пунктах, с которых легко просматривались подступы. Батареи довольно скоро пристрелялись. Летнее утро было солнечное, безветренное, и цели виднелись превосходно. Полевая артиллерия методически разрушала проволочные заграждения. Выполнялся приказ: «Только результатами определяется успешность артиллерийской подготовки; следовательно, во времени подготовка ограничена быть не может. Число проходов в заграждениях — доводить до четырех на участке каждой роты первой атакующей волны, при ширине до двадцати шагов каждый». Огонь мортирных батарей громил фланкирующие постройки. Бруствера разваливались. Столбы песка и дыма, бревна и доски летели вверх. К одиннадцати часам утра проходы в проволочных заграждениях обозначились. К семнадцати они были готовы и достигли ширины, названной в приказе. Стемнело. Первая линия неприятельских окопов, засыпанных землей, изуродованных, казалась вовсе обезлюдевшей. Точно в сотни черных ям, оставленных взрывами, без следа провалились занимавшие ее с утра люди. Артиллерийский огонь стих, но не затих. Редкий шрапнельный обстрел с русской стороны продолжался: надо было помешать противнику работать над исправлением повреждений. Между тем разведчики и подрывники расширяли проходы. Прямо против проходов устанавливались пулеметы и ружья на станках{18}. От времени до времени они давали очередь. Австрийцы отвечали из траншейных орудий и огнеметов. Земля вспыхивала то здесь, то там стайками пыли. Так отдымила, отбагровела эта ночь...

С пяти утра артиллерия снова загрохотала.

— Пора начинать.

— Пора. Чего же не начинают?

— Во втором батальоне проходы не пробиты.

— А у нас?

— Как будто четыре чистых.

— Гранаты роздали?

— Да.

— Ну, так с богом!.. — сказал Заусайлов и махнул рукой.

...Поле было ровное и гладкое, как ладонь. Виднелись хаты, сад и перелесок. Виднелись висящие в воздухе клочками белой ваты плотные дымки неприятельской шрапнели и черные клубы рвущихся снарядов. Из окопов выскочили штурмовые группы. Впереди бежали разведчики, за ними — дозоры головных рот; за дозорами — густые цепи. Позади — пулеметные команды. Скрежетали в небе снаряды, вились серебристые таубе, звонко пели пули. Заусайлов бежал позади цепей и покрикивал:

— Живо, живо, ребята! Главное — живей!

Цепи наседали одна на другую, вливаясь в проходы между проволокой. Скоро проходы остались за спиной. Солдат что-то взбрасывало на бруствер. Застыв в мгновенном колебании, словно подумав о чем-то, они прыгали отсюда в глубокий ров австрийских окопов. Вдруг огонь артиллерийской поддержки смолк. Это начальник дивизии генерал Азанчеев приказал не переносить огня на вторую линию окопов противника, пока штурмовые группы не пройдут проходов в ее заграждениях. А в тылу первой линии уже гремело и ухало, — гранаты летели в лисьи норы австрийцев...

Атака захватила Карбышева на рабочем участке. Он видел эту грозную картину и радостно удивлялся ее красоте. Войска шли без остановок, без отсталых. Ясное, почти веселое выражение светилось на лицах солдат, — оно бывает лишь в тех случаях, когда подъем духа высок и чист. Сегодня люди начальнически обращались со смертью, им и на мысль не шло бояться ее. Пробежал Заусайлов, Карбышев пробежал — легкий, быстрый, крепко и ловко пружиня на сильных ногах. Он сжимал в руках солдатскую винтовку и на бегу проверял ее затвор.

У хаты, под навесом, за вербами развертывалась санитарная летучка какого-то союза. Фельдшера распаковывали свертки с марлей, ватой и бинтами. Врач раскладывал инструменты. Вот и первые раненые... Вот и пульки — длинненькие, сплющенные на концах, цвета красной меди, сами выпадающие из безобразно развороченных выходными отверстиями человеческих тел. Земля курилась под железным горохом осколков. Санитары ползли, волоча за собой носилки.

— Сестрица, ушли бы на пункт... Где же тут?

Лидия Васильевна перевязывала раненого.

— Кладите!

Ее красивые серые глаза, выражение которых бывало обычно чуть-чуть испуганным и как бы несколько изумленным, быстро глянули на санитара.

— Кладите без разговоров!

Серые глаза были сейчас серьезны и строги. Лидия Васильевна распоряжалась; она приказывала. И санитар заспешил, поднимаясь с колен. Жаркий ветер атаки развевал белую сестринскую косынку. Пробегая неподалеку, Карбышев приметил косынку, склоненную над серо-зеленой травой и еще над чем-то, тоже серо-зеленым. «Не может быть!» — мелькнуло в голове Карбышева. И он тут же понял, что очень даже может быть, и почти наверно так: она...

Когда штурмовые части ворвались в австрийские укрепления, стало понятно, куда пропали их гарнизоны. Австрийцы сидели в лисьих норах. Несколько гранат, удачно брошенных в отверстия нор, заставили их заорать:

— Сдаемся! Сдаемся!

Они толпились у выходов и, подняв руки, а дула ружей уперев в землю, вопили:

— Сдаемся!..

Лидия Васильевна умела приказывать под огнем. Но у нее было начальство, которое также умело приказывать. И поэтому ей пришлось перебраться сначала с поля под вербы, а из-под верб — в деревню Петушки, очень далеко от огня, где тянувшая третью линию военно-рабочая дружина, требовала щей и каши. Обед был в половине, когда рабочие вдруг побросали ложки и закричали:

— Ура! Пленных ведут!

Сперва показались маленькие группы пленных, а потом они потянулись целыми вереницами. Австрийцы шли, смеясь, а немцы, потупив головы. Офицеры оглядывались с любопытством. Батарейная прислуга несла замки и панорамы.

— Ура! Ура!

Из Петушков было очень хорошо слышно, как ружейный огонь отступал все дальше и дальше, становился все глуше и глуше и, наконец, совсем затих в глубине неприятельского расположения. Начинало темнеть. К западу и к югу от Олыки, во многих местах загорались пожары, — противник, отходя, жег свои склады. А пленные все шли и шли...


* * *


Развитию прорыва под Олыкой много помог хорошо задуманный и отлично направленный фланговый удар. Самый прорыв удался легко. Странно было видеть австрийскую позицию с огромным числом глубоких лисьих нор, солидных бетонных капониров и наблюдательных пунктов, превосходно оборудованных траншей и сильных препятствий, которая так быстро и бесповоротно очутилась в русских руках. Да и все наступление велось умело и настойчиво. Войска повсюду сбивали противника глубокими охватами флангов и забирали тысячи пленных. На второй день атаки брали окопы, траншеи и укрепленные деревни по преимуществу штыками. А на третий день овладели Луцком. Противника как бы не стало впереди. Пленных просто ловили. Обозные солдаты приводили австрийцев толпами. Неприятель как бы утратил способность сопротивляться и в отчаянии разбегался. Луцк — маленький город с крохотными домишками, похожий на курортное местечко, — зелень, чисто, гладь каменной мостовой. Над густыми деревьями городского парка, на высоком холме, торчат изъеденные временем, исщербленные по верху мелких бойниц стены с тремя огромными башнями по углам. Квадратные окна, наличники серого камня, узорчатые пояса на древних зданиях замка, — это и есть, собственно, Луцк. Здесь опять были взяты в плен немцы из резервной дивизии, только что подвезенной из Пинска. Пленные показывали, что войска первой линии луцких укреплений потеряли убитыми и ранеными восемьдесят пять процентов, а пленными — пятнадцать; во второй линии было убитых и раненых столько же, как и пленных; а в третьей линии не было ни убитых, ни раненых — все сдались в плен.

Эти дни были днями кризиса войны. Под угрозой русских ударов вдруг очутились все австрийские войска, сражавшиеся на русском фронте, все их штабы, тылы и обозы. Двести тысяч австрийских солдат сдались в плен. Несколько армий разбежались. И тысячелетняя монархия Габсбургов застыла в оцепенении над пропастью. Как всякий кризис, и этот тоже предрешал дальнейшее развитие борьбы и ее исход. Все зависело теперь от того, будет ли завершено действие с одной стороны, и хватит ли у другой сил и средств для того, чтобы восстановить противодействие.

Двадцать шестого мая Восьмая армия получила приказ: закрепиться центральными корпусами на линии реки Стырь и выравнять отставшие фланги...


* * *


Опрокинутые под Луцком австро-германцы отходили за реку Стоход. Русские войска преследовали их неотрывно. Двухнедельный период подравнивания флангов и перегруппировок, когда казалось, что инициатива действий на Юго-Западном фронте переходит к противнику, миновал. Наступление возобновилось, но уже без порывистой и сокрушительной энергии, которой были ознаменованы его первые дни. Вдоль всего фронта лили дожди. Реки поднялись на десять-двадцать футов. Как и в начале войны, перед русскими войсками открывались разрушенные противником дороги и мосты. А позади тянулись бесконечные обозы первого разряда — великое множество фур, штабных, санитарных и груженных офицерскими вещами. Повозки вязли в грязи, лошади рвались и задыхались от натуги, кнуты свистели и щелкали, ругань и проклятия ливнем опрокидывались на исполосованных животных, — все было так, как тому положено быть в обозах.

От генерала Азанчеева прискакал ординарец. Требовались карты Стохода и его неоглядных береговых луговин. Но, — это тоже так бывает в обозах, — фуры с картами куда-то отбились. Не решаясь ехать назад с пустыми руками, ординарец рыскал между повозками, кричал, наскакивая, грозил. Между тем обоз втягивался в город, еще жаркий от вчерашних боев, с наглухо забитыми в домах окнами и дверьми, дымившимися на всех перекрестках кострами, грудами трупов на мостовых, провалившимися крышами и наземь опрокинутыми телеграфными столбами. С высоты перегруженной фуры, на которой ехала Лидия Васильевна, ей особенно дикой показалась в этом разрушенном городе почему-то сохранившаяся вывеска: «Нотариус Валецкий». Она несколько раз мысленно повторила это смешное здесь слово: «Нотариус...» Экая, в самом деле, глупость: нотариус, когда кругом все вверх ногами!.. Фура с Лидией Васильевной была первой в обозе инженерных партий корпуса и выполняла роль вожака с колокольчиком во главе верблюжьего каравана. Только вместо колокольчика звенел голос Лидии Васильевны.

— Савельев, направо, направо! К реке!

Лидия Васильевна не выпускала из рук полученной от мужа карты берегов Стохода. Глядя то на ее серо-зеленые квадраты, то по сторонам, она необыкновенно быстро выучилась разгадывать топографический ребус. На протяжении семидесяти верст от Петушков она видела, как бежит шоссе, то круто взлетая кверху широкой каменной полосой, то ныряя вниз между рвами; как громоздятся голые увалы на волнистом поле, группируются холмы и купы деревьев. И все это без труда отыскивалось на карте. Она вела обоз как заправский вожатый.

— Савельев! Правьте налево, к кустам, к перелеску!

— Сестрица!

Ординарец из штаба дивизии почтительно держал руку у козырька. У него было умильное, почти умоляющее лицо. Можно было поручиться, что он и не знает ни одного грязного ругательного слова.

— Сестрица! Как есть, без вас пропада-и-им!

— Да что вам нужно?

— Как вы по карточке восклицаете, — ее самую!

Впереди лежало низкое болотистое поле. Глубоко увязшие в нем автомобили и трупы палых лошадей — везде, куда глаз хватал. Мох и ржавые кочки — по обе стороны шоссе. Лидия Васильевна взглянула на карту. До Стохода — рукой подать. Ординарец рассказывал о своей беде.

— Выручай, сестрица!

И она отдала ему карту.


* * *


Целые дивизии выходили на Стоход, вооруженные трофейными австрийскими магазинками. Восьмая армия почти без боя форсировала реку и заняла двенадцатью дивизиями участок восьмидесятиверстной длины. Известно, что позиция возникает там, где захлебнулась последняя волна атаки. Для грозного летнего наступления шестнадцатого года Стоход оказался пределом. Дальше наступление не пошло. Гвардейский егерский полк взял штурмом высоту Переходы. Гвардейский Преображенский полк с боя овладел Рай-Местом. Но это были случайные мелкие успехи, которые ничего не меняли в общем положении. Зато с выходом на Стоход тотчас же начались и развернулись громадные работы по закреплению занятых позиций.

С неуловимой для глаза медленностью река струилась по широкой болотистой долине. Кое-где долина казалась доступной для перехода лишь одиночных людей; кое-где через нее могла бы переправиться и колонна пехоты; но для артиллерии положительно нигде не было путей. Итак, сооружение переправ было первым, самым необходимым делом, лежавшим на Карбышеве. Он придумал нарастить сваи ледорезов шоссейного моста и устроить по ним переход для артиллерии и конницы. Переход оказался узким; переправляться по нему приходилось с предосторожностями. Следить за порядком переправы Карбышев приказал саперам. Пехота заготовляла плетни для прикрытия заболоченных мест.

Два моста на поплавках Полянского уже были наведены, когда неприятельская артиллерия разбила их один за другим. И понтонный мост навести тоже не удалось, — австрийцы пробили восемь полупонтонов. Тогда пошел в дело русский плотничный козел. Лучшего устоя для полевых мостов, чем такой козел, не существовало. Он пропускал обозы, легкие пушки, а под грузовыми автомобилями и бронемашинами ломался. Карбышев придумал: козлы сбивались легко и негромоздко, но обязательно усиливались парой подстрелин с каждой стороны. И, усиленные таким способом, уже не ломались, не трещали даже и тогда, когда на перекладину их ложилась тяжесть четырехсот пудов. На реке строились переправы; за реку выносились сильные предмостные укрепления; вдоль реки рылись окопы и плелась проволока.

В это горячее время на контору карбышевского участка как с неба упал инженер-генерал Величко. Он ездил из армии в армию, по позициям, по войскам, — толковал с командующими армиями, командирами корпусов, с начальниками дивизий и командирами полков. Ни один инженерный офицер, исполнявший обязанности корпусного инженера, не ускользал из-под его опеки. Именно в таком положении находился Карбышев. Но, когда Величко приехал, Карбышев был за рекой, и в конторе, около которой остановился генеральский автомобиль, находились только Лидия Васильевна да письмоводитель. Величко всегда бывал очень любезен с женщинами и как-то пришуренно-ласков в разговорах с ними. Чем женщина была моложе и красивее, тем больше походила любезная прищуренность сморщенного генерала на волокитство. Всегда бодрый, веселый, жизнерадостный и приветливый, живо всем интересующийся, радушный, простой в обращении, доступный, тактичный и деликатный, он достигал не одних лишь деловых и служебных успехов.

— Супруга подполковника Карбышева?

— Капитана, — поправила Лидия Васильевна, почему-то вспыхивая и стараясь не видеть упрямо-любопытных генеральских глаз.

Но Величко настаивал на своей ошибке.

— Подполковника, — повторил он, целуя руку Лидии Васильевны и задерживая ее у своих губ чуть-чуть дольше, чем это было нужно, — именно подполковника, моя очаровательная молодая хозяйка. Прошу вас, не спорьте, — я лучше знаю. Где же ваш счастливый муж?

— Мой муж... — Лидия Васильевна вдруг поняла, что должно было означать в устах генерала слово «счастливый», и вспыхнула еще раз, окончательно и бесповоротно, — он за рекой, ваше высокопревосходительство...

— Будь я помоложе, это можно было бы принять за удачу. Впрочем... Новости, которые я привез, одинаково интересны как для вас, так и для вашего мужа. Прежде всего дайте мне вашу маленькую ручку, и я...

Генерал вынул из кармана и положил на ладонь Лидии Васильевны коробочку и пакет.

— За оказание первой медицинской помощи раненым под огнем в первый день луцкого наступления вы награждаетесь, милостивая государыня, медалью на георгиевской ленте. Поздравляю! Поздравляю!

И Величко несколько раз подряд приложился к руке с крепко зажатым в ней сюрпризом.

— Что еще? Пожалуйста. Вот приказ о пожаловании вашему мужу подполковничьего чина за геройское участие в отражении последней вылазки из крепости Перемышль. Вы хотите сказать, что дело с производством задержалось? Не потому ли, что Карбышев еще не был на вас женат, когда его представляли к награде? Вы этого не думаете? Возможно, возможно... И еще одно дело задержалось. Вы не будете на меня сердиться? Я категорически отказал вашему мужу в согласии на его переход в пехоту. Главнокомандующий Северным фронтом — против, я — против; уступите же, ради бога, двум старикам — Куропаткину и мне. Разве мы не стоим того, чтобы нам иногда чуть-чуть уступали?

Величко молодецки повернулся кругом и оглядел контору.

— В пехоте очень, очень скучно служить, моя очаровательная полковница. А это кто?

Он указал на стоявшую у притолоки долговязую фигуру.

— Письмоводитель.

— Может этот полководец что-нибудь ответить на вопросы о тыловых укреплениях?

— Он поляк и очень плохо говорит по-русски...

— Жаль, чертовски жаль! А-а-а! Наконец-то я понял причину всех этих затруднений: вы хотите, чтобы я вызвал сюда вашего мужа? Правда?

Лидия Васильевна испугалась. Ей это и в голову не приходило. Испугалась же она потому, что подумала: неужели мог генерал заподозрить ее в такой хитрости? Надо было немедленно отвести подозрения. И наивная искренность тревоги звонко отозвалась в ее свежем, чистом, слегка дрожавшем от волнения голосе:

— Вы ошибаетесь, ваше высокопревосходительство... Письмоводитель не умеет... Он совсем непонятно говорит по-русски... Но какие вопросы вы хотите задать? Я кое-что знаю... Может быть, я...

— Ах, как интересно! — воскликнул довольный Величко, — вот это хорошо! Идемте же скорее на позиции, ведите меня на позиции как можно скорее...

Лидия Васильевна наспех собиралась с мыслями, вспоминая прогулки с мужем по здешним тылам. «Вот тут хорошо бы было окопчиков нарезать, — говорил Дика, — здесь бы пулеметные гнезда...» И объяснял, почему и какие именно необходимы здесь окопы и гнезда; действительно окопы рылись, гнезда строились. Позиции представляли собой укрепленную полосу из трех линий окопов, общей шириной в три, версты. Где лес, там рубились засеки. Где искусственные препятствия были слабей, громоздились беспорядочно куски рогаток и ежей. Лидия Васильевна показывала направо и налево маленькой рукой и докладывала:

— Вот окопы полного профиля, для стрельбы стоя на дне ровика, с колена, лежа... Вот ходы сообщения — целая сеть, густая... Вот места для батарей, для наблюдательных пунктов...

— Так, так, — говорил Величко, — правильно, вижу, вижу... Окопы вынесены вперед. Устроен укрепленный плацдарм. А зачем он устроен? Ну-ка, ну-ка?

— Да как же?! — воскликнула Лидия Васильевна. — Как же иначе? Ведь это укрытия для штурмующих войск! Здесь перед атакой...

Величко закрутил седой головой.

— Знаете урок, знаете... Довольно! Садитесь! Двенадцать баллов! Но шутки в сторону, я благодарен вам за толковый и вполне компетентный доклад. Почему бы не быть вашему мужу подполковником, если вы сами по себе такой хороший капитан! Работают ополченские батальоны? Восемь-двенадцать батальонов — рабочая инженерная бригада. Лучше вольнонаемных?

— Еще бы! — с горячностью подтвердила Лидия Васильевна, — если взять батальон в тысячу человек, а вольнонаемных три тысячи, — батальон гораздо больше наработает.

Величко слушал с удовольствием.

— Рабочая сила пеших войск сделает все, лишь было бы из чего, да лишь бы руководство работами было правильное.

Генерал высказал эту серьезную мысль, и оттенок шантеклерства, лежавший до сих пор на его объяснениях с Лидией Васильевной, вдруг исчез. Из первой серьезной мысли родилась вторая, такая же, потом третья. Он уже подводил итоговые черточки под. отдельными сторонами опыта, данного луцким прорывом. Только речь его теперь обращалась не к Лидии Васильевне, а к кому-то еще. К кому же?

— Слабость австрийских тыловых оборонительных полос обозначилась совершенно, — говорил он, как бы рассуждая сам с собой, но только почему-то вслух, — дело в том, что первая линия у них несет на себе всю тяжесть обороны, а общая схема полос лишена глубины. Нет, мы повторять эту глупость не станем...

Ни на день не сходя с боевого поля, ни на час не отрываясь от войск, Величко уже успел написать и готовил в то время к изданию инструктивную брошюру со множеством чертежей под названием: «Описание и критическая оценка укрепленных позиций противника». Вдруг его дряблое лицо сморщилось. Тусклый взгляд серых глаз растаял под стеклами пенсне. И стало очень ясно видно, как он некрасив.

— «Удивить — победить», — говаривал Суворов. Мы так и сделали. В результате...

Он взял Лидию Васильевну под руку и, по-стариковски оседая на ноги, зашагал по гребню высокого земляного навала.

— В результате огромных успехов луцкого прорыва мы выскочили на гребень. Точь-в-точь, как сейчас с вами. Это была важнейшая минута. Хвати у нас духа, можно было бы бросить позиционную войну и перейти к широким маневренным операциям. Но духа не хватило. Вместо броска вперед мы начали хлопотать об укреплении захваченных территорий, выписывать из России инженеров... Знаете, в чем кроется непоправимая беда, в чем проигрыш великой победы? Я вам скажу: в момент небывалого до сей поры успеха мы боялись поражения. Перед нами лежал простор для маневра, а мы... скучали по обороне!


* * *


Скверно было осенью в окопах на Стоходе. В перелесках под живыми клубами светлого тумана дышали смертью гнилые полянки — топи. Из мешков с песком наваливались валы в рост человека. Но валы уходили вниз, и мешков требовалось все больше и больше. С вечера до утра солдаты рыли канавки для отвода воды из окопов, выкачивали воду, настилали мостики, поправляли постоянно осыпающиеся откосы, чистили ходы сообщения, устанавливали котлы для варки завтрака. В землянках было черно да мокро, зыбко под ногами, парно, как в бане. Солдаты уже не снимали ни шинелей, ни фуражек, ни облепленных полужидкой грязью сапог — так и спали. А перед тем как заснуть, подолгу жались к печкам, с шипящими на них закоптелыми чайниками, — самая рассобачья жизнь!..

Так было осенью шестнадцатого года на Стоходе — впереди. А позади лежали в руинах захваченные летом с бою австрийские укрепления, с великолепными бетонными убежищами, трехполосными проволочными заграждениями, отсеками, прекрасно разработанной фланговой и артиллерийской обороной. Белый туман полз над лугами и неслышно переваливался через пустые позиции. А ведь еще совсем недавно они казались неодолимыми, как смерть!..


* * *


Подвешенная к потолку лампа ярко горела в комфортабельной землянке генерала Азанчеева, бросая на стол яркий круг белого света. За столом сидели друг против друга Величко и хозяин. Несколько поодаль от них, на кресле, в обнимку с толстым портфелем, расположился немолодой прапорщик, коренастый и плотный, с большим, открытым лбом. В землянке был ещё Карбышев. Величко и Азанчеев спорили. Предмет их спора не заключал в себе ровно ничего личного. Но, кроме простого расхождения во взглядах, между спорщиками стояло что-то злое и непримиримое, от чего и разговор их походил на ссору. Ни горячившийся Величко, ни холодно-вежливый Азанчеев отнюдь не имели надежды в чем-нибудь убедить друг друга. Они спорили только для того, чтобы разрядить враждебную напряженность своих чувств.

— Когда в середине июня противник усилился и перешел в наступление, — говорил Величко, — мы упустили драгоценное время, занимаясь перегруппировками. Порыва нашего хватило для прорыва, но для использования успеха уже не нашлось ни средств, ни сил, ни резервов, ни техники. Произошла удивительная вещь: удача нашего наступления вызвала растерянность не только у австро-германцев, но и у нас. Даже в большей степени у нас, чем у них. А много ли мы делали для того, чтобы подкрепить наш напор преодолением собственных преград... а? Например, сопровождение артиллерии... а? Что же удивительного, что мы завязли теперь здесь, на Стоходе?..

— Ваше высокопревосходительство, — сейчас же возразил, отдуваясь, Азанчеев, — упускаете из виду главную сторону вопроса. Наше наступление на Юго-Западном фронте должно было где-нибудь остановиться, — оно временно задержалось на Стоходе. Это естественная, не имеющая крупного значения задержка. Но прежде, чем мы дошли до Стохода и стали здесь, мы сделали возможным наступление французов, спасли от разгрома Италию, включили Румынию в войну. Мне кажется, ваше высокопревосходительство, можно без преувеличения сказать, что русский народ до сих пор все еще живет нашей летней победой, все еще пожинает ее плоды.

— В огороде — бузина, а в Киеве — дядька, — сердито буркнул Величко, — трудно с вами спорить, милейший генерал. И... опасно. Будь я, к примеру, простой солдат, вы бы меня разом упекли под военный суд «за распространение» и за прочее. Так ведь? А?

Азанчеев не ответил. Он хотел отмолчаться с тем, чтобы ни одно из его дальнейших слов уже не могло оказаться ответом на ядовитый вопрос Велички. Выждав, когда нужное время истекло, Азанчеев сказал:

— Поменьше облаков, господа! Вот мое мнение: Стоход — временная стоянка; ergo{19}, здешние окопы очень скоро придется бросить. Среди солдат моей дивизии в большом ходу самые скверные настроения, — я называю их «окопной солдатской злостью». Но если солдат не чувствует особой надобности в окопах, то стоит ли, в самом деле, трудиться над их усовершенствованием? Я часто замечал: когда позиции укреплены слабо, дух войск выдвигается на первый план и...

Величко порывисто вскочил с кресла.

— Стоп, генерал! Нельзя говорить подобные вещи! Я запрещаю вам, милостивый государь, проповедывать преступный фатализм! Стоп!

Азанчеев, прапорщик с портфелем, Карбышев — все стояли.

— Если ваше высокопревосходительство не всегда бережете свое имя, — медленно, с глухой интонацией угрозы в голосе, выговорил Азанчеев, — то я берегу свое и отвечаю за каждое сказанное мною слово.

Величко быстро ходил по землянке, оставляя грязные следы больших болотных сапог на чистых белых досках деревянного настила. Вдруг он заметил эти следы.

— Имя? Имя... Дело не в имени, генерал, а в том, кому оно принадлежит. Немудрено наследить. Но след оставить — трудно. Попытайтесь... А я... Поздно! Я тоже не боюсь ни суда, ни штрафа. Но по другой причине. Фортификация — мой адвокат. А?

Величко неожиданно повернулся к Карбышеву. Он обращал к нему свой последний вопрос, как будто именно Карбышев-то и был сейчас живым воплощением фортификации. Лицо Дмитрия Михайловича вспыхнуло темным румянцем. Глаза зажглись. Гордое и смелое чувство вошло в душу. «Прав Величко, что не выпустил меня в пехоту... Надо быть там, где труднее... Надо... оставить след!» А Величко уже закрывал неприятный спор, слегка балагуря:

— Так что, не сердитесь, дорогой генерал, на некоторую долю самостоятельности в моих суждениях. Простите старика. И уж буду я все-таки подполковнику Карбышеву приказывать так, как если бы мы с ним вашего мнения и во сне не слыхали. Лисьи норы у вас, полковник, неудачны: галереи плохи, емкость мала, — дышать нечем. Выходы делайте в тыл, а не в бок. Пулеметные гнезда блиндируйте по всем направлениям обстрела. Третья линия укреплений еще только разбивается, — поспешите. Саперы у вас разбирают крестьянские избы под материал для мостов. Это не их дело. Пехота готовит плетни и решетки на болота, — почему бы ей не готовить и лес для мостов? А саперам поручите дела поважнее. Немедленно организуйте инженерную разведку австрийской укрепленной позиции. Для этого сформируйте специальную разведочную саперную команду и составьте для нее инструкцию. Пришлите мне для ознакомления. На все — трое суток. Далее. Извольте на фронте вашего участка создать прочное исходное положение, а для резерва — исходный плацдарм. Наконец, примите меры к уничтожению технических средств обороны противника. Помощи требуйте, в первую очередь от генерала Азанчеева, во вторую — от меня...

Величко сел, и все сели. Минуту-две в землянке было тихо.

— Почему-то исчезли у нас из армии фугасы, — снова заговорил Величко, — самые обыкновенные: взрывные, камнеметные... На Шипке в семьдесят седьмом году были... В Порт-Артуре были... А теперь — нет. Почему? Тайна сия велика. Армия сама свои фугасы делает: достает смолу, сколачивает ящики... Кстати: здесь у вас, генерал, в телеграфной роте вчера профессор Шателен обнаружил солдата, который придумал замечательную штуку — чувствительнейший замыкатель. Стоит от этого приборчика отвести провод к батарее, командующей фугасами, как... Да, впрочем, господин Шателен изложит все это гораздо вразумительнее. Пожалуйста, профессор!

Пожилой прапорщик встал с кресла, подошел к столу и вытащил из своего толстого портфеля плоский, металлический, тонкостенный диск.

— Если надавить на стенку диска, — сказал он, показывая, как надо надавить, — ртуть сейчас же выжимается из коробки. Тут и происходит замыкание. Удивительно просто! Если зарыть контакт в землю и соединить со звонками или лампочками в окопе, — подача сигнала с местности, на которой происходит движение, обеспечена. Особенно легко и удобно применять такие замыкатели для взрывов поездов и мостов. Великолепная идея!

«Его превосходительство, прапорщик» Шателен разъезжал по фронту для выяснения на захваченных австрийских позициях всех технических подробностей устройства электризованных проволочных заграждений и установления способов их питания током. Собранный Шателеном материал был драгоценен. Прежде всего оказалось, что электризованными заграждениями был уже опоясан с австрийской стороны весь Юго-Западный фронт. Для питания неприятель пользовался крупными станциями, мощностью больше чем в две тысячи киловатт. Ток высокого напряжения до двадцати тысяч вольт передавался по подземным кабелям на расстояние нескольких верст. Таким образом, и станции, и подстанции находились вне сферы действия даже тяжелого артиллерийского огня. Громадные запасы кабеля и соединительных муфт были захвачены целехонькими. К счастью, электрические сооружения австрийцев еще нигде не были завершены, — не установлены трансформаторы, не смонтированы на станциях машины...

— А как фамилия солдата, который изобрел замыкатель? — спросил Азанчеев.

Шателен заглянул в записную тетрадку.

— Елочкин, ваше превосходительство.

Азанчеев распушил усы.

— Телеграфист Елочкин? Странно...

Карбышев смотрел на него с удивлением: ведь не то же странно, что солдат зовется Елочкиным. А что?

— Сегодня утром, — продолжал Азанчеев, — командир военно-полицейской команды докладывал мне о телеграфисте Елочкине. Это — самый скверный солдат. Это — настоящий смутьян.

— Тогда под суд его, под суд! — сбалагурил Величко, энергично засовывая руки в рукава просторной шинели, которую держал сзади отлично вымуштрованный азанчеевский вестовой, — скорей под суд! Ведь теперь военно-полевые суды при штабах дивизий, удобно.

— Я знаю, как мне надо поступить, — с явным раздражением сказал Азанчеев, — но если вашему высокопревосходительству желательно знать, что это за солдат, я могу...

Он схватил с письменного столика лист бумаги, густо покрытый машинописными строчками, и, повернув его несколько раз туда и сюда, довольно скоро нашел нужное место:

— ...Могу кое-что огласить. Пожалуйста: «При этаких порядках, что ни делай, все равно толку не будет. Не выиграем мы войны... А коли победе не бывать, так зачем же и под пулю лезть? Уж лучше для чего другого сохраниться... Ай не так, браток?» Это ораторствует телеграфист Елочкин. Дальше: «А почему мы на Стоходе завязли? Почему Западный фронт на месте стоит? Да потому, что командует им Эверт — генерал, немец и изменник, а наших с Юго-Западного одних вперед бросили, чтобы войну ловчей проиграть». Это уже не Елочкин. Но все равно. «Целым с войны вернуться нельзя, — я о том не думаю, а потому и гибели не страшусь. Но, как другие без всякой нужды гибнут, этого спокойно видеть никак невозможно», — это опять Елочкин. И в таком роде... Хорош, господа, ваш изобретатель?

— А про Распутина ничего нет? — вдруг спросил Величко.

Глаза с азанчеевской физиономии исчезли бесследно.

— Я вас не понимаю, ваше высокопревосходительство...

— Неужели? Ну, скажем, о том, что наступление сорвано Распутиным... Или... Наверно, есть. Ведь вся армия болтает.

Величко уже был в шинели. Азанчеев сделал вестовому знак — выйти.

— Ваше высокопревосходительство, изволите шутить с огнем. В Особой армии генерала Безобразова — гвардейские стрелки. Чудо, а не солдаты: черноватые, курносые, ловкие. И что же? На прошлой неделе — шум: «Обороняться станем, а наступать не пойдем!» Это гвардейские стрелки!.. А вчера в соседней дивизии два полка попросту сговорились: «Не пойдем из окопов!..»

Он еще говорил, а Величко уже быстро шел к двери. Вместе с инженер-генералом уходили Карбышев и Шателен. Только у самой двери, взявшись за ее ручку, Величко приостановился:

— Плохо, очень плохо, ваше превосходительство, — серьезно и грустно сказал он, — совершенно с вами согласен. Однако кто же во всем этом виноват?..

Дверь в землянку закрылась. Часовой взял на караул.

— Вольно!

Величко обнял Карбышева за талию.

— Придумали, как выручить солдата?

Шателен рассмеялся. Величко спрашивал как заговорщик. В том, что солдата следует выручить, он не сомневался. Как выручить, — единственный вопрос.

— Но генерала Азанчеева просить — ни-ни...

— Избави бог, ваше высокопревосходительство, — тотчас согласился Карбышев, — когда надо отказать в просьбе, вспоминают о законах и на них ссылаются. А когда надо сделать по-своему, о законах забывают и ссылаются на исключительность обстановки, на общее положение и тому подобное. Генерал Азанчеев как раз из таких...

— Верно! Ну?

— Есть другой способ выручить солдата, ваше высокопревосходительство.

— Ну, тогда — книги в руки. Больше ни о чем не спрашиваю. И даже не интересуюсь. На меня — никаких ссылок. Пойдемте, профессор. Здесь наши пути с дорогой этого подполковника расходятся. Мы идем в холостяцкий холод, а он — в женатое тепло. Не забудьте, Карбышев, передать мои комплименты вашей очаровательной супруге. Надуете, — по службе вам мстить буду!..


* * *


С некоторого времени капитан Лабунский стал очень осторожничать. Даже верного и сноровистого денщика Абдула он отправил в роту, вдруг припомнив, как он осенью четырнадцатого года, на Бескидах, выболтал Карбышеву тайну собиновских сапог. Теперь денщиком у Лабунского состоял косноязычный, придурковатого вида, солдат. Эти-то именно недостатки и внушали капитану известное к нему доверие. Но Лабунский ошибся в выборе. Когда Елочкин подошел к капитанской землянке, денщик раздувал у входа самовар.

— Барин дома?

— А те-е зацем?

Елочкин чувствовал себя крайне беспокойно. Ему надо было увидеть Лабунского как можно скорее. И объясняться с любопытным дуралеем он не имел ни малейшего расположения.

— Нужен мне твой капитан. Поди, доложись: Елочкин, мол, от подполковника Карбышева пришел.

— Елоцкин? — переспросил денщик, — эко дело! Да разве капитана моего добудишься?

— Неужто спит?

— А то... С утра водоцку хлесцет, чтобы загулять, просить его нецего, самого на загул так и тянет...

И он еще долго рассказывал о своем барине, все в таком же роде. Наконец, ушел-таки в землянку. Сердце Елочкина упало. Успех зависел теперь только от быстроты. Недавно вступил в действие приказ о пропуске солдат-специалистов через отборочные комиссии и об отправке их с фронта в тыл для работы на военных заводах. У слесаря Елочкина были все основания попасть на комиссии в отбор. И направление уже лежало за обшлагом его шинели. Председателем дивизионной отборочной комиссии был Лабунский. Вчера Карбышев видел его и говорил с ним о Елочкине. Итак, оставалось коротким завершением формальной процедуры обогнать сложную механику военно-полицейских мероприятий дивизионного штаба. Сердце Елочкина упало, дрогнуло, забилось, когда он услышал, что Лабунский спит. Но вот разговорчивый денщик вышел и сказал, приоткрывая дверь:

— Ходи, Елоцкин!

В землянке было жарко, душно, воняло спиртным перегаром, куревом и еще какой-то дрянью. У Лабунского было красное, потное лицо. Глаза его опухли. Из-под распахнутой рубахи смотрела голая грудь, так густо заросшая коричневой шерстью, что ее можно было бы принять и за волчье брюхо. Он зевал с неимоверным ожесточением, то и дело выхватывая изо рта сигару и вскидывая норвежскую бороду острым клином вверх. Он долго протирал глаза, прежде чем окончательно разглядел и распознал Елочкина.

— Здорово, брат! Что же это ты делаешь?

— Особого ничего не делаю, ваше благородие, — сказал Елочкин, — как у вас, господ офицеров, не знаю, а у нас, у солдат, котелки на плечах иной раз от мыслей лопнуть могут. Все — война: почему да зачем? Вот и бывает, что проговоришься...

Лабунский зевнул и взбросил бороду кверху.

— Так-то так, но... Очень мне сдается, брат Елочкин, что ты большевик. А?

— И мне сдается...

— Что?

— Будто ваше благородие — эсер.

Лабунский сорвался с табуретки и двинулся было на Елочкина с боем. Однако на полпути остановился и, широко расставив длинные ноги, выставил вперед огромный кулачище.

— Видишь? Таких — два; и от каждого мертвяком пахнет. Очумел? Думаешь, ежели ты мне жизнь спас, так и верхом на мне ездить можно? Врешь! Дудки! О чем это ты зачирикал? Выгнать тебя?

— Как угодно, — сказал Елочкин, смутно догадываясь, что теперь-то уж Лабунский все сделает, чтобы сплавить его, Елочкина, из дивизии и с фронта в Россию, — как вам угодно! Гоните!

Лабунский зевнул и сел на табуретку.

— Вот что: уговор дороже денег. На сегодняшнем случае, Елочкин, мы наши счеты кончаем. Ты меня спас, — очень хор-рошо. И я тебя тоже спасаю. Отлично! Предупреждаю раз и навсегда, — конец. Ни в какие свои планы включать меня больше не смей. Узнаю, — не пощажу. Теперь — сегодняшний случай. Я Дмитрию Михайловичу обещал. Значит — сделаю. Давай твои бумажонки!

Елочкин протянул служебную записку командира телеграфной роты. Лабунский написал несколько слов на обороте.

— Все. Теперь дуй в комиссию, к секретарю. Остальное он устроит. Кажись, нынче в ночь отправляют вас. Марш!

— Покорнейше благодарю, ваше благородие, — сказал Елочкин, чувствуя, как его ноги дрожат от нетерпения, но считая неделикатным уходить, пока не произнесены все полагающиеся слова, — от души вас...

— Не дури! Душа — пар. Заруби только на своем носу, что мы — квиты. Прощай!

Елочкин повернулся и вышел. Лабунский смотрел ему вслед. «Как корове седло, годится мне теперь это дурацкое эсерство, — думал он, — слава богу: георгиевский кавалер; женат на девушке из весьма состоятельной семьи... Гм! А вот с этаким филином свяжешься и не заметишь, как рюху дашь...» Он еще раз пристально посмотрел на дверь, за которой скрылся Елочкин. Доброе, горбоносое лицо солдата, как бы обрызганное лучами ясных глаз, и его тяжеловатая, кряжистая фигура представились ему на мгновение с удивительной отчетливостью, и он громко сказал своим хриплым басом:

— Ска-а-тина!

Глава одиннадцатая

Осенью Минск подвергся наводнению. Его затопило великим множеством молодых людей в фуражках, совершенно офицерских, но только с круглыми чиновничьими кокардами; в погонах, очень похожих на офицерские, но с чиновничьим галуном. И почти все эти молодые люди имели на ногах шпоры, а у левого бока холодное оружие. Шашка прыгала, скакала, звонко шлепала по голенищу и, с предательской неожиданностью застревая между ступнями, повергала иных прямо наземь. Неопытные солдаты отмахивали юнцам «честь» и даже топали при этом ногами. Юнцы благосклонно принимали «честь». Но бывалые солдаты при встрече с ними и ухом не вели; некоторые же, проходя мимо, вызывающе поплевывали на мостовую. И тогда юнцы делали вид, что не замечают. Словом, Минск наводнился земгусарами.

Под этим названием разумелась молодежь, сумевшая заслониться от призыва в армию службой в бесчисленных учреждениях Всероссийского земского союза. Летом управление ВЗС при штабе Десятой армии располагалось верстах в сорока от фронта, в местечке Ивенец; а к осени переехало в Минск. Дом под № 50 на Петропавловской улице — хозяйственный отдел управления — стал центром бурной деятельности. Земгусарское многолюдье кипело в маленьких низких комнатах, заставленных пузатыми шкафами; на облитых чернилами столах громоздились пыльные картотеки; трескучие голоса ундервудов и ремингтонов наперебой забивали друг друга. Земгусары ходили, сидели, курили, рассказывали анекдоты, ухаживали за машинистками, звякали шпорами и так осторожно придерживали шашку, словно боялись, как бы она не выстрелила. Иногда кому-нибудь из этой тучи бездельников вдруг требовалась деловая справка. В адрес такой-то дивизии... столько-то вагонов... Когда? Откуда? Было совершенно бесполезной затеей искать ответ в картотеке или в папке с перепиской. «А вы спросите у Михайлова». Отличный совет! Михайлов знал все. Другого такого Михайлова в управлении ВЗС при штабе Десятой армии не существовало. Это был очень еще молодой человек, с круглым, свежим, ясным лицом и прекрасными карими глазами, в которых так и виделось чистое утро жаркого южного дня. В обклад лица темнела небольшая бородка; от молодости она казалась чем-то не настоящим — вроде театральной наклейки из отдельных волосков. Михайлов занимался в особой комнатушке, среди шкафов и картотечных ящиков, но один, без машинисток. Ни шпор, ни шашки он не носил. Погончики на его плечах почему-то совсем не блестели. Зато диагоналевые, сильно заношенные, гимнастерка и брюки чрезвычайно блестели. В небольшой коренастой, подтянутой фигуре этого молодого человека было много четкого, ладного и аккуратного. Очень может быть, что в недавние гимназические времена ему случалось выступать даже и в роли галантного кавалера. Здесь же, со своей редкой способностью все знать и помнить, он был незаменим. Михайлов никогда и никому не отказывал в справках, хотя был всегда чрезвычайно занят своей собственной, прямой, работой. Его письменный столик был постоянно завален докладными записками, отчетами, сводками и сотнями всяких других документов, густо покрытых его неразборчивым «куриным» почерком. Непонятно, когда он успевал все это подсчитать, проверить, скомбинировать в нужных «аспектах» и привести в удобочитаемый вид, — тем более, что добрая половина его рабочего времени уходила на разговоры с посетителями. К наплыву и постоянной смене этих посетителей все в управлении давно привыкли. Никто никогда не интересовался, что это за люди, зачем они нужны Михайлову или он — им. Никому и в голову не пришло бы спросить об этом Михайлова. Да и неизвестно, что бы он на такой вопрос ответил. Одного бы только не сказал: правды. Кроме работы по должности, Михайлов нес еще одну обязанность, неизмеримо более важную, нужную, необходимую для армии, для народа, для России. Он сколачивал нелегальную революционную организацию, с отделениями в Десятой и Третьей армиях Западного фронта и с центром в Минске. Он же был и главой этой организации. Пути большевиков, ехавших через Минск из России на фронт и с фронта в Россию, встречались и пересекались в служебной комнатке Михайлова, на Петропавловской № 50. Именно здесь эти люди получали направления, указания, помощь и советы. Если они почему-нибудь не могли прийти сюда днем, сам Михайлов приходил к ним вечером или ночью. Стоило Минску закрыть усталые глаза, как неутомимый юноша появлялся на Рыбном рынке, среди руин и зловония прижавшихся к грязному ручью подвальных квартир; или прогуливался по тенистым аллеям городского сада, внимательно наблюдая, как поблескивает между стройными елями серебристая Свислочь. Можно было также в эти часы встретить Михайлова сидящим у бассейна с фонтаном близ зимнего театра или быстро входящим на Захарьевской улице в один из огромных домов «модерн». Но чем бы ни случалось ему заниматься по ночам, днем он неукоснительно пребывал на служебной работе, — возился с бумагами, выдавал справки. И — беседовал с посетителями...


* * *


Посетителей было двое; оба — солдаты. Разговор велся вполголоса.

— Я так рассуждаю, — говорил один из солдат, постарше, с сединой в густых стриженых волосах и глубокими серыми глазами на широком красном лице, — служба в царской армии стоит мне поперек глотки. Но если в результате войны неизбежна революция, так надо не этот, личный, а другой, общественный, вопрос решать: где от меня во время революции больше пользы будет — в армии или в Питере? Много думал и вывод сделал, что в армии. Могут, конечно, паче чаяния, шансы на революцию и упасть. Ну, тогда удеру из армии, — вот и все. Вы про оборонцев спрашиваете. Я на них просто смотрю. Не настоящее это оборончество. Так, кутята какие-то... Сами себя на заводе обороняют, больше ничего. Еще когда Куйбышев, Валерьян Владимирыч...

— Вы знали Куйбышева?

— С осени четырнадцатого. Он тогда секретарем больничной кассы на «Треугольнике» был. А с декабря — членом ПК по пропаганде. На «Скороходе», у нас, на Путиловском, беседы вел...

— Где он теперь?

— Да уж второй год в каких-то Тутурах, под Иркутском. Отсидел в питерской тюрьме и — поехал дальше.

— Ходить бывает скользко по камешкам иным, — задумчиво сказал Михайлов и, сцепив пальцы обеих рук, охватил руками коленку.

Так прошла минута, другая. Вдруг Михайлов встал, поставил ногу на стул, облокотился о коленку и принялся внимательно разглядывать мутное окно. Кто думает, попав под засов в тюремную одиночку, как ему лучше стать или сесть, чтобы мыслям было просторнее? И хоть был сейчас Михайлов не один на один с собой, но тюремная привычка действовала. Оба солдата знали, что немалая часть короткой жизни этого человека прошла за решеткой, и, уважительно прислушиваясь к его молчанию, ждали.

— Итак, что же произошло? — сказал, наконец, Михайлов и весело улыбнулся. — Вас, Юханцев, погнали с Путиловского в армию, а вас, Елочкин, гонят из армии на Путиловский. Действительно, свято место пусто не бывает. Надо только, чтобы завод ничего не потерял от замены.

Именно это обстоятельство и тревожило Елочкина.

— Вот приеду на завод, — сказал он, — с фронта приеду. От вопросов отбою не будет. Главный вопрос: «Как с победой?» Я, конечно: «Забудьте, друзья, думать!» — Ну, а как и впрямь на победу напоремся?

— «Впрямь» ничего не будет, — твердо ответил Михайлов, — для того, чтобы было «впрямь», — мало мужества, нужно еще и уменье. Недавно у Бучача части нашего стрелкового корпуса прорвали главную позицию противника и атаковали тыловую. А поддерживали их всего-навсего... три орудия. Спрашивается: где же были остальные сто орудий корпусной артиллерии? Оказывается, не успели продвинуться, стояли на старых местах и потому помощи своей пехоте оказать не могли. Разве так побеждают? Нет. И с немцами на нашем, Западном, фронте тоже ничего не выходит. Соберут кулак для атаки, рванутся, первую линию сокрушат. Но тут-то и стоп машина: то блокгауз какой-нибудь никак разбить не удается, то немецкие резервы почему-то сзади атакуют наших или во фланг. Немцы смеются над нами. Летом они спокойно уводили с Западного и Северо-Западного фронтов свои резервы и останавливали ими наступление Юго-Западного фронта. Да и на Юго-Западном фронте подкрепления наши нигде не группировались в сильные ударные части, а разбрасывались по всему фронту. Нигде не удавалось достичь крупных результатов. Продвинулись на сто верст, взяли четыре тысячи пленных. А у самих — огромные, ни с чем несообразные потери. Лето стоит нам шестисот тысяч убитыми и ранеными. И на этом все кончилось. Разучились применять основное стратегическое правило: «Всякому маневру отвечает свой контрманевр, лишь бы минута не была упущена».

Михайлов выражал свои мысли коротко и точно. Только стихи поэтов, овладевших культурой мечты с помощью математических формул, могли бы состязаться в ясности с его речью.

— А вот подписали в августе конвенцию с Румынией, — сказал Елочкин.

— И как только Румыния вступила в войну, так сразу положение на русских фронтах стало хуже. Во-первых, пришлось ослабить фронты, послав в Добруджу четыре дивизии; во-вторых, левое крыло Юго-Западного фронта, которое упиралось раньше в нейтральную Румынию, теперь повисло в воздухе; в-третьих, пришлось увеличить протяжение наших фронтов на несколько сотен верст...

— Замечательно вы, товарищ Михайлов, разбираетесь, — восторженно проговорил Юханцев, — вот бы кому генералом быть — вам, ей-ей!..

Михайлов засмеялся и, пощипывая бородку, посмотрел зачем-то на потолок. И в этом его движении было опять нечто прежнее, старое, тюремное.

— Видно, я родился военным, — сказал он, продолжая улыбаться, — всегда мечтал повоевать. Всегда интересовался войной. Четырнадцатый год застал меня в ссылке. И превратился я там в объяснителя военных событий: меня спрашивают, а я толкую. Да ведь и вся-то революционная работа есть, собственно, школа воспитания в военном духе. Но я крепко надеюсь...

— На что?

— Будет революция, а за ней — гражданская война. И дадут мне в команду полк. Только обязательно с эскадроном и батареей.

Наблюдая за лицом Михайлова, можно было ясно видеть, как его мечты, оторвавшиеся на миг от настоящего, вновь повертывают к нему свой полет.

— Заметили вы, Елочкин, что толки о наплевательском отношении к солдатской крови начинают приобретать в войсках страстный характер?

— Очень даже.

— Вот отсюда и надо, товарищи, устанавливать взгляд на оборонцев. Нет, Юханцев, оборонцы — не кутята. Никакие кутята не жмутся так близко к глазной заводской кассе, не ищут сенсаций, не хлопочут о безопасности в управлении воинского начальника, не стремятся попасть на твердое жалованье и не умеют так звонко пошуметь при надобности, как оборонцы. Было бы трудно, почти невозможно бороться с этим охвостьем, если бы война несла одни лишь бедствия и ужасы рабочему классу. К счастью, это не так. Война бесконечно тяжела для рабочего класса. Но она просвещает и закаляет его лучших представителей. Уже никто не сможет теперь убедить передовых рабочих в том, будто Англия. Франция, Россия воюют с германским милитаризмом во имя защиты культуры. Нет, они знают, что война ведется с рабочим классом всего мира. И цель ее в том, чтобы заново переделить мир, заставив порваться во взаимной вражде международную солидарность пролетариата. Что такое сейчас «европейский» социализм господ Шейдеманов? Это теория истребления друг друга рабочими разных стран. Недавно Ллойд-Джордж сказал: «Чем больше снарядов, тем гуманнее война и тем скорее она кончится». Позиция всех оппортунистов — непротиводействие войне. Только буржуй может думать, что империалистическая бойня завершится миром между правительствами борющихся стран. Этого буржуй хочет. Но так не будет и не должно быть. А мы, большевики, обязаны хотеть, чтобы война, начатая правительствами, была закончена народами. Ибо лишь в этом случае будет возможен справедливый и демократический мир.

Солдаты стояли, затягивая пояса на шинелях. Они собирались уходить. Никогда еще с такой ясностью не представлялась им картина того, что совершалось в России. Да, действительно жить все труднее. Нет хлеба, а тысячи пудов его гниют, чтобы принести торговым акулам несметные прибыли. Дело не в военном только, но и в хозяйственном разгроме. Однако буржуазия думает лишь о военных прибылях и готова воевать до бесконечности. Выход из положения — в революционной борьбе. Итак: война — войне! Этой войне...

Прощаясь, Михайлов говорил:

— Пропаганда классовой борьбы — первейший долг большевика. Все, что делает и говорит большевик на войне и в тылу, должно быть направлено в одну сторону. Долой войну империалистическую! Да здравствует война гражданская!..

Прав Михайлов, прав! Со всех сторон поднимается радостное, светлое, сильное. Будничная гладь нелепо каторжной жизни все чаще, все яростнее взрывается забастовками. Все гуще дымится кратер великого вулкана революции, и в глухом ожидании дрожит Россия. Слова «партия» и «большевики» тысячами уст произносятся с пугливой тоской, а миллионами — с надеждой и преданностью. Да здравствует война гражданская! Прав Михайлов, прав!


* * *


Михайлов лежал в углу своей комнаты, которую снимал у хозяйки, на парусиновой койке, до пояса прикрытый шинелью. Он был бледен; нос его чуть-чуть вытянулся и заострился. Но общее выражение лица было любопытное и насмешливое. У койка, внимательно глядя на часы и слушая пульс больного, сидел военный врач Османьянц. Спрятав часы в карман и опустив холодную руку Михайлова на шинель, он сказал:

— Нельзя так, дорогой! Уверяю вас, нельзя! Вы живете, как будто у вас не одно, а по крайней мере дюжина сердец. Нельзя обедать через день, где попало и как попало. Я вам очень серьезно говорю: кончится скандалом...

Михайлов и доктор Османьянц познакомились летом. В Ивенце у Михайлова открылся апендицит. В разгаре острого приступа его перевезли в Минск, и здесь Османьянц благополучно вырезал отросток. С тех-то пор и завязались их отношения. Нет-нет да и возвращалось к Михайлову неприятное ощущение противной, томительно-тягостной боли, и каждый раз вместе с болью появлялся доктор Османьянц.

— Хотите знать, в чем разница между знахарем и врачом? — говорил он. — Я вам скажу. Знахарь загоняет, болезнь внутрь организма. Он считает, что дело сделано, как только исчезнут наружные признаки болезни. А врач стремится выгнать болезнь из организма. Он борется с причинами заболевания. И для этого прежде всего должен поставить верный диагноз.

— Очень интересно, — сказал Михайлов, улыбаясь, ловя отражение своей улыбки на лице Османьянца и с удивлением не обнаруживая его на нем, — какой же диагноз вы ставите?

— Пока не ставлю, Михаил Васильевич, никакого. Но боюсь...

— Чего?

— Язвочки...

— Ха-ха-ха! — развеселился Михайлов. — Неужто вам так понравилось меня резать?

— А вы не напрашивайтесь, — сердито сказал Османьянц, — не торчите в Минске, не голодайте. Поезжайте в Ивенец, живите размеренной, аккуратной жизнью, держите диету и посмотрите, что будет: рукой снимет.

— Но ведь вы знаете, что я не могу уехать из Минска. «Побеждает только тот, кто не щадит своих сил...»

— «Ее» ждете? Близко? Как бы не проморгать? Несбыточная вещь! Ей-ей, на крючок попадетесь. Вчера заглянул к вам в управление — опять двое солдат...

— Замечательные солдаты, Нерсес Михайлович!

— И все — нижние чины, — упорствовал Османьянц, — хоть бы для приличия какой-нибудь офицер забрел. Впрочем, и это опасно. И не заметите, как налетите на... Лабунского.

— Лабунский? Кто это?

— Сапер один. Я его в львовском госпитале резал.

— Хм!..

— Что?

— Я от одного из вчерашних солдат слыхал про Лабунского. Люблю запоминать все, что ни услышу. И ведь непременно пригождается. Так вы его резали?

— Не очень сильно, но... Осколки из ног вытаскивал.

— Кричал?

— Н-нет. Не из таковских. Храбрости необыкновенной. Но храбрость — вроде закрученных кверху усов. Ужаснейший вспышкопускатель. Думаю, эсер. Как? Откуда? Не знаю. Вероятно, из семечка....

— Из какого семечка?

— Из самого обыкновенного. Возникает человек из семечка, как огурец или редиска, а уж потом...

Доктор открыл жестяной футляр с очками, подышал на мутные стекла и старательно протер их.

— Растет человек из семечка. Куда? Да куда угодно...

Он порылся в портфеле и извлек оттуда немецкий журнал.

— Вот... Спрашиваю вас, Михаил Васильевич; куда этакие люди растут и что из этого в конечном счете может получиться?

— Вы — о Лабунском?

— Нет. Это — «Мюнхенский медицинский еженедельник». Совсем недавний номер. Попал ко мае от пленного немецкого врача. Статья доктора Фукса. Читаю по-русски: «Учитесь ненавидеть! Учитесь уважать ненависть! Учитесь любить злобу! Меньше поцелуев и больше ударов. Я восклицаю: да здравствует вера, надежда и ненависть! Ненависть в еще большей степени, чем надежда и вера!» Хорошо?

— Очень. И кто же этот мерзавец, Фукс?

— Главный врач сумасшедшего дома в Эммендингене... Да-с! Мерзко. И почему это на свете так много всякой интеллектуальной падали?..


* * *


Серо и тоскливо глядело утро октябрьского дня. Красные станционные постройки еще не обсохли после дождя. Мокрую рябину густо покрывали гроздья спелых ягод, хваченных ночным морозом. Серебрилась рыжая трава, поблескивали болотные кочки. Наконец, засверкали крыши домов, купола церквей. Вот он, Петроград...

...Солдат Елочкин исполнял на Путиловском обязанности монтера по ремонту заводской электросети. Со всех сторон доходили до Елочкина разговоры о том, что завод ожил после секвестра. Рассказывали, будто за прошлый, пятнадцатый год вышло с Путиловского тысяча пятьсот шестьдесят шесть орудий; а за текущий шестнадцатый — две тысячи восемьсот двадцать восемь. Освоен был, наконец, ускользавший до сей поры из рук шестидюймовый снаряд, Все это было верно. Простаки из рабочих щелкали языком и причмокивали.

— Погоди, еще, может, и всыплем немчуре. Ты вот, Елочкин, с фронта прибыл. Всыплем, а?

Елочкин отвечал чистую правду:

— Солдат на фронте за победу больше не бьется.

— Почему?

— Потому что с выдохшимся сердцем биться за победу нельзя.

— А если с тыла подпереть?

— Мобилизация промышленности? Красиво получается. А по сути дела — что? Сбивается всероссийский союз капиталистов для закабаления рабочего класса...

— Д-д-да!..

Скоро Елочкин оказался в центре таких, с которыми спорить не приходилось. Они отлично понимали, что от внутренней неразберихи, от неуменья воевать, от бесталанности генералов поражение неизбежно и без революции. А ведь она-то шла, подходила...

— И разрушит революция прежде всего армию, которая не сумела победить...

Елочкин приехал на завод, еще чувствуя себя солдатом. За долгие годы службы это солдатское самоощущение въелось в тело, всосалось в кровь. Теперь он был монтером, но попрежнему носил погоны и шинель, отдавая честь, ел глазами и проделывал множество условных фокусов, к выполнению которых накрепко бывает приторочен солдатской дисциплиной человек. Так же точно вели себя и другие, присланные с фронта на завод, солдаты. Но завод — не полк, мастерская — не рота. Коренных путиловцев угнали. Однако воздух, которым дышали здесь эти люди, не исчез вместе с ними. Теперь им дышали солдаты. И Елочкин с радостным удивлением примечал по себе и по другим, как быстро сползала с путиловских солдат их фронтовая шкура, и превращались они в самых подлинных рабочих. Директор завода генерал Дубницкий вывесил приказ: «Замечено мною, что многие из нижних чинов, прикомандированных для работ на зароде, не отдают установленной чести и вообще держат себя, как не подобает нижним чинам. Объявляю, Что виновные в нарушении воинского чинопочитания будут подвергаться взысканиям». Солдаты-рабочие молча читали приказ. По лицам бежали ухмылки.

— «Замечено тобою»... Еще и не то заметишь!

Это сказал Елочкин. Он не хотел говорить, — сказалось нечаянно, само собой. В первый момент ему стало не по себе. «Кажись, перебросил...» Но в следующую же минуту определилась мысль: ничего не перебросил, а, наоборот, только выразил вслух как раз то, что у каждого вилось в мыслях. Переглянулись, смеясь; разошлись, и едко заскрипели у станков злые голоса, толкуя о неизбежном...

...В начале ноября завод взбудоражился арестами, обысками, выемкой дел из больничной кассы. Заводские большевики захлопотали. Надо было организовать выдачу двойных пособий женам арестованных. Сборы в пользу семейств, лишившихся казенного пайка, надо было так устроить и провести, чтобы получилось из этих сборов широкое агитационное мероприятие. В лавке заводского потребительского общества неожиданно исчезли сахар, масло и мука. Спекуляция разлилась по заставным тупикам. Женщины с черного хода врывались в пустые пекарни, ловили и избивали мародеров-торговцев...

Солдаты шли, грозно стуча сапогами по мерзлой мостовой. Елочкин стоял на тротуаре и смотрел им вслед.

— Скажи, пожалуйста, солдатик, куда же это их гонят?

Спрашивала старая чиновница в седых буклях, с кривым костылем в искалеченных артритом, подмороженных руках.

— А я, мадам, не солдатик.

— Как?!

— Так.

— Да как же?

— Да так. Не солдатик я.

— А кто же вы? Офицер?

— Нет, и не офицер. Я — солдат. Но не царский солдатик, а солдат революции, — вот кто!

— Ай! — закричала старуха и кинулась от Елочкина в первые ворота.

Может быть, это и было мальчишеством. Даже наверно. Однако бывают минуты, когда молодой человек и думает, и говорит, и делает молодо, и тогда нельзя его удержать. Елочкин сказал правду: к новому году он перестал быть просто солдатом и сделался солдатом революции. Это он вел дела с рабочими завода Розенкранца, которые изготовляли для восстания револьверы, гранаты и патроны. Он закупил на складе огнестрельных припасов сто бомб по три рубля за штуку. Имел он также касательство и к получению оружия от гарнизона Петропавловской крепости и из Гельсингфорса.

Елочкин расхаживал по заводу с чемоданчиком, лесенкой и мотками проволоки, а кругом рабочие, не скрываясь, толковали о близости революции, о неизбежности ее победы.

— Да почему?

— Очень просто: солдаты поддержат. Ячейки партийные во многих частях есть.

— Например?

— На Охте — Новочеркасский полк. На Сердобольской улице, где Выборгский трамвайный парк, — семнадцатая автомобильная рота...

— Да еще и запасная самокатная там же, — говорил Елочкин, проходя мимо.

Глава двенадцатая

За время войны характер Николая Ивановича Заусайлова значительно изменился к худшему. Вот он уже полковник; вот он командует полком. Тут бы ему и разнежиться в мечтах о генеральстве; тут бы и запрыгать вокруг начальства. А он и в ус не дул. И начальник дивизии генерал Азанчеев, когда заходила «наверху» речь о Заусайлове, только плечами пожимал. «Пророк Иеремия...» Так и прилипла к Заусайлову обидная кличка: «Ерема». Однако почему же «Ерема»? Почему пророк? Заусайлов был достаточно закаленным и опытным боевым офицером, чтобы иметь собственный взгляд на происходящее. Так, например, перед наступлением он заблаговременно и пытливо добивался точных сведений: сколько и какого типа дано тяжелой артиллерии? Какие резервы и в каком расстоянии пойдут за первой линией? Сосредоточены ли силы и средства на главном направлении удара? Не разбросаны ли они на чрезмерно большом фронте с недостатком повсюду? Не слишком ли много войск демонстрируют, прикрывают, обеспечивают и т. д., то есть попросту не участвуют в деле? Заусайлов почти никогда не получал на эти вопросы правильных ответов. И поэтому, уже до начала операции, переставал верить в ее успех. Он не скрывал своего неверия, наоборот. С какой-то удивительной смелостью, раньше ему отнюдь не присущей, он громко говорил в штабе дивизии о том, что и эта операция, по обыкновению, не подготовлена. «Помните, — говорил он, — под Лодомеркой? Точь-в-точь то же было. Ну и, конечно, наложили нам, как надо!» Замечательно, что пророчества его почти всегда сбывались. Именно они-то и заслужили Заусайлову его прозвище. Но пророчествовал полковник с досадой и горечью. Каждая новая неудача все больше и больше надламывала в нем какой-то существенный хрящик, заставляя Заусайлова жестоко страдать.

В былые времена, до войны, Заусайлов относился к царскому строю в России, как к голому факту, ничего в нем не критикуя и не задаваясь никакими вопросами. Он выполнял присягу, которую принял как офицер, и этим, собственно, ограничивалось все его отношение к монархии. Другого не было. А теперь, раздумывая о возможном исходе войны, он говорил себе: «Гм! Возникает вопрос ди-на-сти-ческий...» Со всех сторон лопались мыльные пузыри слухов, споров и газетных сенсаций. Солдаты толковали о Петрограде: фунт хлеба стоит рубль, мясо дают только дворянам и помещикам, новое кладбище открыли для тех, кто с голоду околел... Офицеры с жадностью следили за всем, что делается в Государственной думе и во дворце. Царица душу готова отдать за немцев. А царь слаб, как дитя. Заусайлов думал: «Пахнет переворотом довольно явственно...» На третьем году войны он уже не сомневался: армия не может победить из-за гибельного влияния тыла; и ненавидел за это тыл. «Сволочи... Я бы их!» Присягу он выполнял хотя и с прежним старанием, но совсем не попрежнему. Полагалось, например, четыре пулемета на батальон. Это были русские, штатные пулеметы. Мало! Между тем летом войска нахватали множество австрийских пулеметов. В полку у Заусайлова таких трофеев было больше тридцати. При позиционной войне, когда ротные участки растягиваются до трех тысяч шагов, это — счастье. Прекрасно понимая значение пулеметного огня, Заусайлов скрывал свое богатство и, рискуя головой, подписывал фальшивые сведения. Что же получалось? Только бессовестно надувая начальство, мог он теперь выполнять свою присягу не за страх, а за совесть...


* * *


Дивизия стояла в верховьях Серета, близ села Лопушна, посреди дремучих лесов. Со всех сторон поднимались выпуклые стены исполинских карпатских высей, увязшие снизу в древесных чащобах, а сверху прикрытые острыми пиками голых хребтов. От села Лопушна, большого, красивого, с посыпанными гравием улицами и живописными берегами Серета, вплоть до города Кременца, тянулись позиции, которые перед июльским прорывом были заняты войсками Одиннадцатой армии. Теперь же, на западном участке этих позиций, была расположена дивизия генерала Азанчеева. Упорно держалась оттепель. Дороги так размокли, что походную кухню по грунту еле выкатывала четверка. Грачи неподвижно сидели на деревьях, сумрачные, черные, нахохлившиеся. И вдруг, выглянув утром из землянок, люди увидели, что вся эта осенняя гнилость сразу пошла прахом. Снег лег на рыжие и красные, как лисий мех, сутулые спины гор, и Карпатский хребет, словно зверь, выставил из голубых лесов серебристое брюхо. Но реки еще не замерзли и казались свинцово-черн